Страница:
Сэр Айзек приехал на суд совсем жалкий, и леди Харман была поражена, увидев, в какое отчаяние повергло его ее скандальное поведение. Он был совершенно уничтожен, и, странное дело, чувство ответственности, которое не пробуждалось во время их поединка в Блэк Стрэнд, вдруг захлестнуло ее, и ей пришлось крепко стиснуть край скамьи подсудимых, чтобы не потерять самообладания. Сэр Айзек, не привыкший выступать публично, сказал тихим, горестным голосом, что приготовил письменное заявление, в котором выражает свое решительное несогласие с идеями, побудившими его жену к опрометчивым действиям, и излагает свое мнение об избирательном праве для женщин и об отношениях между полами вообще, особо касаясь вопроса о современной литературе. Он писал всю ночь. Однако ему не позволили прочесть заявление, и тогда он выступил экспромтом, прося суд оказать леди Харман снисхождение. Она всегда была хорошей матерью и верной женой; на нее дурно повлияли всякие смутьяны, а также скверные книги и газетные статьи, истинный смысл которых она не понимала, и если суд отнесется к этому ее первому проступку снисходительно, он увезет жену домой и даст все необходимые гарантии, что это не повторится. Судья был милостив и дружелюбен, но указал, что необходимо решительно пресечь эти налеты на окна, а потому он не может сделать исключение, о котором просит сэр Айзек. И сэр Айзек вышел из суда в полном отчаянии, оставшись на месяц соломенным вдовцом.
Мы о многом могли бы рассказать подробно: о том, как ее привели в камеру, как долго и томительно тянулось заключение, как Снэгсби едва пережил позор и как мисс Олимони заявила, что на леди Харман подействовали ее неотразимые убеждения, и еще много о чем. Нет предела для писателя, который решил следовать не классическим образцам, а английскому и готическому стилю; его могут ограничить лишь неведомые и неисповедимые внутренние веления, с которыми, однако, порой невозможно совладать, и вот теперь они требуют, чтобы мы сделали перерыв, остановились перед этой зияющей дырой в окне, принадлежащем министру почт, и перед красивой женщиной, матерью четверых детей, неловко сжимающей затянутой в перчатку рукой грубый железный наконечник от кочерги.
Итак, мы делаем перерыв, заканчивая на этом главу, а возобновив наш рассказ, обратимся к тому, что творилось в душе мистера Брамли.
Мы о многом могли бы рассказать подробно: о том, как ее привели в камеру, как долго и томительно тянулось заключение, как Снэгсби едва пережил позор и как мисс Олимони заявила, что на леди Харман подействовали ее неотразимые убеждения, и еще много о чем. Нет предела для писателя, который решил следовать не классическим образцам, а английскому и готическому стилю; его могут ограничить лишь неведомые и неисповедимые внутренние веления, с которыми, однако, порой невозможно совладать, и вот теперь они требуют, чтобы мы сделали перерыв, остановились перед этой зияющей дырой в окне, принадлежащем министру почт, и перед красивой женщиной, матерью четверых детей, неловко сжимающей затянутой в перчатку рукой грубый железный наконечник от кочерги.
Итак, мы делаем перерыв, заканчивая на этом главу, а возобновив наш рассказ, обратимся к тому, что творилось в душе мистера Брамли.
9. Мистера Брамли одолевают нелегкие мысли
Теперь, когда изображение разбитого, зияющего окна побледнело и наконец исчезло, пусть читатель представит себе другое окно — гладкое и блестящее, — окно, через которое мы заглянем в мысли мистера Брамли, аккуратное, чистое и, если можно так выразиться, «матовое», чтобы не пропускать лишнего света, — и в нем тоже окажутся неровные и разрушительные трещины.
Когда мистер Брамли еще в Блэк Стрэнд, завязывая шнурки, поднял голову, он и не подозревал, до какой степени этой молодой женщине, закутанной в темные меха, суждено поколебать моральные основы его жизни.
Читатель, конечно, уже заметил, как далеко отошел мистер Брамли в теперешних поступках и взглядах от снисходительного и добродушного консерватизма ранних своих произведений. Вместе с леди Харман читатель был удивлен пылкостью его слов, сказанных украдкой во время короткого разговора в саду, а в тюрьме это удивление леди Харман не просто возросло, а расцвело пышным цветом. Читатель уже знает кое-что, во всяком случае, больше, чем она, о романтическом порыве, после которого мистер Брамли так поздно и в таком подозрительном виде появился на маленькой железнодорожной станции. В холодной, мрачной одиночке, где леди Харман кормили скудной и безвкусной едой, ум ее особенно обострился, и у нее было время подумать о многом; а так как она внимательно прочла почти все опубликованные книги мистера Брамли, ей было нелегко примирить его страстные слова с моральными основами его произведений. Она склонна была думать, что не совсем точно запомнила эти слова. Однако тут она ошибалась: мистер Брамли действительно предлагал ей бежать, а теперь только и думал, как бы спасти леди Харман и жениться на ней, как только она получит развод.
Мы не уверены, что этот резкий переход от добродушного консерватизма к примитивному и опасному романтизму можно объяснить одним только личным обаянием леди Харман, хотя оно и было неотразимо; скорее появление этого высокого, нежного, темноволосого существа дало толчок, освободивший сомнения и неудовлетворенность, давно уже накапливавшиеся в душе мистера Брамли под оболочкой невозмутимости. В душе его и прежде шло какое-то брожение; его последним книгам об Юфимии не доставало былой искренности, и ему, к собственному его удивлению, все труднее становилось мягко, непринужденно, дружелюбно подшучивать над существующими нравами и благополучием и сохранять свой лучезарный оптимизм, не замечая мрачных и неприятных сторон жизни, что считалось главной общественной заслугой литературы в тот период, когда мистер Брамли начал писать. Он имел все основания быть оптимистом, даже в Кембридже его произведения выделялись своей поверхностной, но неизменной веселостью, и его быстрый успех, сразу пришедшая популярность во многом способствовали превращению этой юношеской склонности в литературную манеру. Он решил всю жизнь писать для благополучных, безмятежных людей тоном веселого, благополучного, безмятежного человека и каждый год выпускать новую книгу с семейным юмором, путешествовать по живописным местам, наслаждаться весельем и солнечным светом — пусть эти книги появляются одна за другой, как распускаются розы на одном кусте. Он старался обмануть себя, делая вид, будто не понимает той печальной истины, что третья и четвертая розы были уже далеко не так восхитительны, как первая и вторая, и что если так будет продолжаться, то может наконец расцвести роза совсем уже не привлекательная; однако все же он замечал, что теряет свою живость и становится все раздражительней с тех пор, как Юфимия тихо и грациозно, но так решительно и загадочно его покинула; и после изящной и изящно выраженной скорби мистер Брамли обнаружил, что, несмотря на все усилия остаться веселым, добродушным и жизнерадостным в духе лучших традиций, он стал скучен и становится все скучнее — скрыть это было уже невозможно. И кроме того, он потолстел. Сначала прибавил шесть, потом восемь и, наконец, одиннадцать фунтов. Он снял квартиру в Лондоне, легко, но регулярно обедал и завтракал, снискал благосклонность нескольких очаровательных дам и принял живейшее участие в деятельности Академического комитета. Словом, он отважно боролся за то, чтобы обрести свой былой оптимизм, почувствовать, что все в порядке, все обстоит как нельзя лучше и у него самого и вообще в мире. Он не сдался без борьбы. Но когда карикатура Макса Бирбома[29] — я имею в виду карикатуру 1908 года — выставила все это напоказ, то в самой его живости появилось что-то настороженное и затравленное. За что бы он ни брался, его не покидало ужасное, нелепое чувство, что его преследуют вещи, о которых он до тех пор и не думал. И даже в пылу спора, оживленно размахивая руками, задрав свой характерный северо-европейский нос, сильно увеличившийся в изображении Бирбома, он, казалось, видел краем глаза что-то такое, чего не хотел видеть, но что явно его преследовало.
Неизменный мягкий юмор мистера Брамли стал скучным и вялым, а на лице появилось новое, тревожное выражение, ибо им овладело то самое, что сэр Айзек подразумевал под «идеями», разрушившими некогда безмятежную и упорядоченную жизнь в Путни. Это была критика, переходившая всякие границы.
Приятная мистеру Брамли и, надо полагать, всем остальным, а также выгодная цель — изображать в прихотливой форме радость жизни и уверенность в неисчерпаемости ее благ — требовала определенных моральных компромиссов. Он провозгласил эту мораль с превеликим удовольствием, и ее самым примерным образом усвоили писатели, которые подражали ему в начале его карьеры. В то время казалось, что на эти моральные основы можно положиться, что им износу не будет! Но теперь уже утверждать их стало нелегко; они кажутся невероятными, хотя прошло слишком мало времени и нельзя оправдать эту невероятность тем, что они вошли в историю. Например, считалось, что к середине Викторианской эпохи человечество достигло идеала в сфере общественных установлений, обычаев и культуры в широком смысле. Конечно, оставались еще отдельные плохие мужчины и женщины, а также классы, которые приходилось признать «низшими», но в основе все было правильно, общие идеи были правильны; закон был правилен; общественные установления правильны; консолидированная рента правильна; акции британской железнодорожной компании правильны и таковыми останутся во веки веков. Запрещение рабства в Америке было последним великим законом, открывшим этот золотой век. Кроме отдельных случаев, со всеми жизненными трагедиями было покончено раз и навсегда; не было больше нужды в героях и жертвах; для большинства человечества настали времена добродушной комедии. Конечно, возможны улучшения и усовершенствования, но в общих чертах общественный, политический и экономический уклад установлен навеки; это идеал, и приятная задача художника и литератора — поддерживать и прославлять его. Следовало побольше издавать Шекспира и Чарлза Лэма, побольше писать приятных юмористических книг и исторических романов, и Академия изысканной литературы вскоре создала изящную словесность на почтенной официальной основе. Литература должна была превратить свои некогда могучие ферменты, вызывавшие бурное брожение, в полезный для пищеварения желудочный сок. Идеи были убиты или приручены. Последнюю идею, влачившую на воле жалкое существование, затравила толпа в «Женщине, которая осмелилась»[30]. И мир видел в то время английскую литературу, которая, ни на что не решаясь, скользила по поверхности, подавляла все, стремилась лишь к изяществу, ползла, подобно солнечному зайчику, по истерзанной бурей вселенной. И гибла…
Во все времена было нелегким делом притворяться, будто нелепые и недолговечные изменения в нашей правовой и политической системе, экономические катастрофы, неразбериха и загнивание философии и религии, жестокое и дурацкое ложе царя Ога[31], которое является у нас новейшим критерием в сексуальных отношениях, действительно составляют благородную и здравую основу, но из-за острых разочарований, порожденных войной с бурами, притворяться становилось все трудней. На первое десятилетие двадцатого века у англичан едва хватило оптимизма. Наша империя, вызвав презрительные насмешки всего мира, едва не потерпела поражение от горстки земледельцев, — и мы остро чувствовали это не один год. И тогда мы начали задаваться всякими вопросами. Мистер Брамли обнаружил, что с каждым годом этого десятилетия все труднее, становится сохранять веселое, но совершенно благопристойное легкомыслие. Сразу же после неприятностей в Южной Африке женщины начали выражать недовольство своей участью, и это на глазах у нас возмутило семейный мир леди Харман, Женщины, до тех пор составлявшие пассивную массу читающей публики, создавая популярность мистеру Брамли и ему подобным, теперь желали чего-то иного!
А под всем этим, под явным беспокойством, таились еще более зловещие побуждения и сомнения, расшатывавшие довольство жизнью. В 1899 году никому и в голову не пришло бы задать такой вопрос, а в 1909 году его задал даже мистер Брамли: «Долго ли это продержится?» Множество мелких признаков, как нарочно, доказывало, что христианство, которое, мягко выражаясь, уклонилось от ответа на вызов, брошенный ему дарвинизмом, уже не приносило людям облегчения, как подобает государственной религии, и что где-то там, в массе рабочих, которые строят железные дороги, чтобы возить мистеру Брамли еду и приносить ему дивиденды, делают машины, инструменты, ткани и канализационные трубы, появилось новое, более активное недовольство, более грозный дух, и напрасно его пытаются изображать лишь делом рук «агитаторов»: этот дух уже не успокоить жалкой либеральной ложью, так что в конце концов это может привести… оптимизм не осмеливался даже спрашивать, к чему…
Мистер Брамли изо всех сил старался не поддаться этим мрачным мыслям. Он притворялся, будто все идет хорошо, а большинство неприятностей — дело рук кучки смутьянов. Он притворялся, что быть рабочим очень весело и приятно — для тех, кто к этому привык. Он утверждал, что все, кто хочет изменить наши законы, или наши понятия о собственности, или способы производства — низкие завистники, а все, кто хочет как-либо изменить отношения между полами, — глупые или порочные люди. Он пытался с прежним добродушным презрением опровергать социалистов, агитаторов, феминисток, суфражисток, приверженцев всеобщего образования и всех прочих сторонников реформ. Но ему все труднее становилось сохранять добродушие. Вместо того чтобы с высоты своего положения смеяться над глупостью и неудачами, он иногда чувствовал себя приниженным и при виде надвигающихся чудовищных событий мог лишь довольно кисло улыбаться. И так как идеи — это порождения духа, они закрадывались к нему в душу и, точно волки, терзали, грызли внутренности, в то время как он еще играл роль их мужественного противника.
Мистер Брамли менялся вместе со своим временем. Крушение всякой гнилой морали неизбежно начинается с того, что многие приверженцы этой системы начинают сглаживать ее острые углы и прикрывать грубую фальшь пышным юмором и сентиментальностью. Мистер Брамли стал снисходительным и романтичным — он еще оставался ортодоксальным, но стал теперь снисходительным и романтичным. Вообще-то он был за решительность, но в данном случае все больше и больше склонялся к всепрощению. В последние книги о Юфимии прокралась бретгартовская теория, что многие плохие женщины — на самом деле хорошие, и убеждение в духе Рэффлса в том, что преступники в большинстве своем — просто колоритные и симпатичные ребята. Прямо удивительно, как менялся внутренне мистер Брамли в соответствии с внешними переменами, с этим тихим закатом принципов! Ему еще не пришлось столкнуться с тем неумолимым фактом, что большинство людей, справедливо или несправедливо осужденных обществом, пострадали от стадности человеческой природы и что, если закон или обычай заклеймит человека, объявит его плохим, он действительно станет плохим. У великой страны должны быть высшие, гуманные, справедливые законы, благородные по своему замыслу и благородно претворяемые в жизнь, — законы, которым не нужны жалкие оговорки шепотом. Найти хорошее в преступнике и заслуживающее прощения в отверженном — значит осудить закон, и мистер Брамли умом понимал это, хотя сердце его не могло этого принять. У него не хватало духу так решительно пересмотреть свои взгляды на добро и зло; и взгляды эти стали лишь мягче и сентиментальное. Он шел вброд вместо того, чтобы ступать по твердой почве. Шел прямо к омуту. Такой путь очень опасен, и тихая, печальная кончина Юфимии, кашлявшей и горевшей в лихорадке, несомненно, еще более склонила его на легкий путь сентиментальности и притворной восторженности. К счастью, это книга о леди Харман, а не исчерпывающая монография, посвященная мистеру Брамли. Пощадим же его, пускай хоть что-нибудь останется в тени.
Иногда он давал серьезные статьи за своей подписью в «Двадцатый век» или «Еженедельное обозрение» и однажды, готовя такую статью, прочел несколько исследований о современном обществе, написанных одним из многочисленных «Новых наблюдателей», «Молодых либералов», бунтарей из «Нового века» и тому подобных смутьянов от литературы. Он хотел отнестись к ним мягко, скептически, доброжелательно, но здраво и в духе традиционного консерватизма. Он сел за столик возле склоненной Венеры, под сенью благословенной розы Юфимии, и стал листать сочинение одного из этих авторов, знакомого ему меньше других. Оно было написано с грубой силой, порой не без блеска, но с горечью, которую мистер Брамли считал своим долгом осудить. И вдруг он наткнулся на страстную тираду против современности. Это заставило его слегка нахмуриться, покусывая вечное перо.
«Мы живем, — писал автор, — в эпоху второй Византии, в один из периодов концентрации второстепенных интересов, второстепенных усилий и условностей, огромного беспорядочного нагромождения ничтожных мелочей, которые, как кучи пыли, ложатся на пути историка. Подлинная история таких эпох пишется в банковских книгах или на корешках чеков и сжигается, чтобы не компрометировать некоторых людей; ее скрывают тысячами способов; подобно кроту, она находит себе пищу и убежище в земле; для потомков остается лишь внешняя оболочка, гигантские руины, которые полны необъяснимых загадок».
— Гм, — сказал мистер Брамли. — Он прет напролом. Что же дальше?
«Попранная цивилизация остановится, и пройдут долгие, бесславные века, века неоправданных преступлений, социальной несправедливости, с которой никто не борется, бессмысленной роскоши, торгашеской политики и всеобщей низости и бессилия, пока мы, подобно туркам, очистим свою страну»[32].
— Любопытно, где эти дети могли научиться такому языку? — прошептал мистер Брамли с улыбкой.
Но он тут же отложил книгу и стал обдумывать новую неприятную мысль, что в конце концов наш век гораздо ничтожнее многих других и уж, во всяком случае, далеко не так велик, как он, Брамли, полагал. Византия, где похищено золото жизни и лебеди превратились в гусей. Конечно, герои всегда получали какие-то отличия, даже Цезарю нужен был венец, но по крайней мере век Цезаря был великим. Короли, без сомнения, могли бы быть царственней, а проблемы жизни проще и благородней, но это, по справедливости, можно отнести ко всем временам. Он пытался сопоставить ценности, сопоставить прошлое с настоящим здраво и беспристрастно. Нашему искусству, пожалуй, следовало бы быть более чутким к красоте, но все же оно в расцвете. А уж наука поистине делает чудеса. Тут молодой ненавистник современности заблуждается. Разве в Византии было хоть что-нибудь, что можно сравнить с электрическим освещением, трамваем, беспроволочным телеграфом, асептической хирургией? Нет, безусловно, то, что он понаписал там про социальную несправедливость, с которой никто не борется, — чепуха. Громкие слова. Как! Ведь мы боремся против социальной несправедливости на каждых выборах, смело и открыто. А преступления! Что этот человек имеет в виду под неоправданными преступлениями? Пустые разговоры! Конечно, вокруг нас много роскоши, но она никому не приносит вреда, и сравнивать нашу благородную и дальновидную политику с беспринципной борьбой из-за восточного трона!.. Какая нелепость!
— Отшлепать бы его хорошенько, этого юнца, — сказал мистер Брамли и, отшвырнув развернутую иллюстрированную газету, где рядом с портретом сэра Эдварда Карсона[33] в полный рост были помещены портреты короля и королевы в парадных облачениях, сидящих рядом под балдахином на придворном приеме, он решил написать оздоровляющую статью о безумствах молодого поколения и, между прочим, оправдать свою эпоху и свой профессиональный оптимизм.
Представьте себе дом, изъеденный термитами; с виду он еще красивый и крепкий, но при малейшем прикосновении может рассыпаться. И тогда вы поймете те перемены в поведении мистера Брамли, которые так поразили леди Харман, ту внезапную тайную страсть, которая во время разговора в саду прорвалась через непрочные преграды вольной дружбы. В нем уже подгнили все его понятия о морали.
А ведь все началось так хорошо. Сначала леди Харман занимала его мысли самым благопристойным образом. Это была чужая жена, особа священная по всем законам чести, и он хотел только одного: почаще ее видеть, разговаривать с нею, заинтересовать ее собой, разделить с ней все, что возможно, без нарушения ею супружеского долга, — и поменьше думать о сэре Айзеке.
Мы уже говорили о том, как быстро богатое воображение мистера Брамли заставило его невзлюбить и осудить сэра Айзека, Леди Харман была уже не просто очаровательная молодая жена, притесняемая мужем, не просто женщина, ищущая сочувствия; она превратилась в терзаемую красавицу, которую никто не понимает. По-прежнему строго уважая свои принципы, мистер Брамли вступил на опасный путь, измышляя, каким образом сэр Айзек мог эти принципы оскорблять, и его фантазия, раз начав работать в этом направлении, вскоре дала ему достаточно пищи для благородного и высоконравственного возмущения, для беззаветного, но не вполне оправданного рыцарства. Не без участия леди Бич-Мандарин маленький миллионер превратился для мистера Брамли в супруга-людоеда, и пылкий любовник, терзаясь, не спал по ночам. Ибо, сам того не подозревая, он стал пылким любовником, а недостаток оснований для этого в избытке восполнялся мечтами.
Высоконравственное возмущение есть зависть, окруженная нимбом. В эту ловушку неизбежно попадает пошатнувшийся ортодокс, и вскоре высоконравственное возмущение мистера Брамли стало невыносимым, так как к нему примешались сотни преувеличенных соображений о том, что собой представляет сэр Айзек и как, по всей вероятности, дурно он обращается со своей безропотной женой, которой безусловно недостоин. Эти-то романтические чувства — первый несомненный признак распада системы моральных основ — и начали проявляться в мыслях и словах мистера Брамли.
— Такой брак, — сказал мистер Брамли леди Бич-Мандарин, — нельзя даже назвать браком. Это — попрание идеала подлинного брака. Это — похищение и самое настоящее рабство…
Но тем самым был сделан огромный шаг в сторону от счастливого оптимизма времен Кембриджа. Что остается от святости брака и семьи, если добропорядочный джентльмен заявляет о попрании «подлинного брака», говоря о женщине, у которой уже четверо детей?! Я стараюсь беспристрастно, ничего не смягчив, рассказать о том, как мистер Брамли впал в романтизм. Вскоре оказалось, что ее дети «не настоящие». «Они были навязаны ей, — сказал мистер Брамли. — Я буквально заболеваю, когда думаю об этом!» И он в самом деле чуть не заболел. Эти размышления, видимо, пробудили его совесть, и он написал две статьи в «Еженедельное обозрение», в которых заклеймил нецеломудренную литературу, декаданс, безнравственность, недавние скандальные истории, суфражисток и заявил, что место женщины дома и что «чистое, возвышенное единобрачие есть единственная всеобщая основа цивилизованного государства». Замечательнее всего в этой статье были недоговорки. Мистер Брамли явно умолчал о том, что единобрачие сэра Айзека, равно как и другие подобные случаи, нельзя считать чистым и возвышенным и что тут необходима — как бы это выразиться? — замена, что ли. Казалось, взяв перо, он на миг вернулся к своим прежним незыблемым взглядам…
В самом скором времени мистер Брамли и леди Бич-Мандарин почти убедили друг Друга, что сэр Айзек физически мучает свою жену, которая из гордости молчит, и мистер Брамли уже не фантазировал и не воображал, а решительно обдумывал возможность красивого и целомудренного побега, чтобы «освободить» леди Харман, — вслед за чем последует брак с соблюдением всех формальностей, среди всеобщего сочувствия и восхищения, в присутствии самых уважаемых лиц, «подлинный брак», который будет несравненно возвышенней всех обычных добропорядочных браков. В этих своих мечтах он, как легко заметить, совершенно упустил из виду, что леди Харман не проявила никакой взаимности в ответ на его страстные чувства, а также и еще более серьезное препятствие: Милисенту, Флоренс, Аннет и малютку. Это упущение, разумеется, упростило дело, но вместе с тем запутало его.
Уверенность, что все лучшие люди будут приветствовать высшую добродетель, торжеством которой станет задуманный им побег, романтична по самому своему духу. Все остальные должны по-прежнему соблюдать закон. Никаких революций. Но для исключительных людей при исключительных обстоятельствах…
Мистер Брамли снова и снова убеждал себя, что он прав, и, к своему удовлетворению, неизменно оставался на недосягаемых моральных высотах, сохраняя полнейшую ортодоксальность. И чем труднее было совместить какую-либо сторону дела с его ортодоксальной точкой зрения, тем мужественней мистер Брамли стремился ввысь; если бы, прежде чем он с леди Харман вступят в законный брак, им пришлось пожить некоторое время вместе за границей, в каком-нибудь живописном домике на берегу ручья, то вода в этом ручье была бы самой чистой, а отношения и вся обстановка морально безупречны, как пейзаж, который удовлетворил бы придирчивым требованиям Джона Рескина[34]. И мистер Брамли в душе был совершенно уверен, что его намерения при всем внешнем сходстве в корне отличались от всех скандальных историй или бракоразводных процессов, какие только бывали на свете. Всегда можно найти достойный путь. Скандал должен быть благородным, гордым, являть собой пример героической любви, которая превратит проступок — мнимый проступок — в очищающее чудо.
Когда мистер Брамли еще в Блэк Стрэнд, завязывая шнурки, поднял голову, он и не подозревал, до какой степени этой молодой женщине, закутанной в темные меха, суждено поколебать моральные основы его жизни.
Читатель, конечно, уже заметил, как далеко отошел мистер Брамли в теперешних поступках и взглядах от снисходительного и добродушного консерватизма ранних своих произведений. Вместе с леди Харман читатель был удивлен пылкостью его слов, сказанных украдкой во время короткого разговора в саду, а в тюрьме это удивление леди Харман не просто возросло, а расцвело пышным цветом. Читатель уже знает кое-что, во всяком случае, больше, чем она, о романтическом порыве, после которого мистер Брамли так поздно и в таком подозрительном виде появился на маленькой железнодорожной станции. В холодной, мрачной одиночке, где леди Харман кормили скудной и безвкусной едой, ум ее особенно обострился, и у нее было время подумать о многом; а так как она внимательно прочла почти все опубликованные книги мистера Брамли, ей было нелегко примирить его страстные слова с моральными основами его произведений. Она склонна была думать, что не совсем точно запомнила эти слова. Однако тут она ошибалась: мистер Брамли действительно предлагал ей бежать, а теперь только и думал, как бы спасти леди Харман и жениться на ней, как только она получит развод.
Мы не уверены, что этот резкий переход от добродушного консерватизма к примитивному и опасному романтизму можно объяснить одним только личным обаянием леди Харман, хотя оно и было неотразимо; скорее появление этого высокого, нежного, темноволосого существа дало толчок, освободивший сомнения и неудовлетворенность, давно уже накапливавшиеся в душе мистера Брамли под оболочкой невозмутимости. В душе его и прежде шло какое-то брожение; его последним книгам об Юфимии не доставало былой искренности, и ему, к собственному его удивлению, все труднее становилось мягко, непринужденно, дружелюбно подшучивать над существующими нравами и благополучием и сохранять свой лучезарный оптимизм, не замечая мрачных и неприятных сторон жизни, что считалось главной общественной заслугой литературы в тот период, когда мистер Брамли начал писать. Он имел все основания быть оптимистом, даже в Кембридже его произведения выделялись своей поверхностной, но неизменной веселостью, и его быстрый успех, сразу пришедшая популярность во многом способствовали превращению этой юношеской склонности в литературную манеру. Он решил всю жизнь писать для благополучных, безмятежных людей тоном веселого, благополучного, безмятежного человека и каждый год выпускать новую книгу с семейным юмором, путешествовать по живописным местам, наслаждаться весельем и солнечным светом — пусть эти книги появляются одна за другой, как распускаются розы на одном кусте. Он старался обмануть себя, делая вид, будто не понимает той печальной истины, что третья и четвертая розы были уже далеко не так восхитительны, как первая и вторая, и что если так будет продолжаться, то может наконец расцвести роза совсем уже не привлекательная; однако все же он замечал, что теряет свою живость и становится все раздражительней с тех пор, как Юфимия тихо и грациозно, но так решительно и загадочно его покинула; и после изящной и изящно выраженной скорби мистер Брамли обнаружил, что, несмотря на все усилия остаться веселым, добродушным и жизнерадостным в духе лучших традиций, он стал скучен и становится все скучнее — скрыть это было уже невозможно. И кроме того, он потолстел. Сначала прибавил шесть, потом восемь и, наконец, одиннадцать фунтов. Он снял квартиру в Лондоне, легко, но регулярно обедал и завтракал, снискал благосклонность нескольких очаровательных дам и принял живейшее участие в деятельности Академического комитета. Словом, он отважно боролся за то, чтобы обрести свой былой оптимизм, почувствовать, что все в порядке, все обстоит как нельзя лучше и у него самого и вообще в мире. Он не сдался без борьбы. Но когда карикатура Макса Бирбома[29] — я имею в виду карикатуру 1908 года — выставила все это напоказ, то в самой его живости появилось что-то настороженное и затравленное. За что бы он ни брался, его не покидало ужасное, нелепое чувство, что его преследуют вещи, о которых он до тех пор и не думал. И даже в пылу спора, оживленно размахивая руками, задрав свой характерный северо-европейский нос, сильно увеличившийся в изображении Бирбома, он, казалось, видел краем глаза что-то такое, чего не хотел видеть, но что явно его преследовало.
Неизменный мягкий юмор мистера Брамли стал скучным и вялым, а на лице появилось новое, тревожное выражение, ибо им овладело то самое, что сэр Айзек подразумевал под «идеями», разрушившими некогда безмятежную и упорядоченную жизнь в Путни. Это была критика, переходившая всякие границы.
Приятная мистеру Брамли и, надо полагать, всем остальным, а также выгодная цель — изображать в прихотливой форме радость жизни и уверенность в неисчерпаемости ее благ — требовала определенных моральных компромиссов. Он провозгласил эту мораль с превеликим удовольствием, и ее самым примерным образом усвоили писатели, которые подражали ему в начале его карьеры. В то время казалось, что на эти моральные основы можно положиться, что им износу не будет! Но теперь уже утверждать их стало нелегко; они кажутся невероятными, хотя прошло слишком мало времени и нельзя оправдать эту невероятность тем, что они вошли в историю. Например, считалось, что к середине Викторианской эпохи человечество достигло идеала в сфере общественных установлений, обычаев и культуры в широком смысле. Конечно, оставались еще отдельные плохие мужчины и женщины, а также классы, которые приходилось признать «низшими», но в основе все было правильно, общие идеи были правильны; закон был правилен; общественные установления правильны; консолидированная рента правильна; акции британской железнодорожной компании правильны и таковыми останутся во веки веков. Запрещение рабства в Америке было последним великим законом, открывшим этот золотой век. Кроме отдельных случаев, со всеми жизненными трагедиями было покончено раз и навсегда; не было больше нужды в героях и жертвах; для большинства человечества настали времена добродушной комедии. Конечно, возможны улучшения и усовершенствования, но в общих чертах общественный, политический и экономический уклад установлен навеки; это идеал, и приятная задача художника и литератора — поддерживать и прославлять его. Следовало побольше издавать Шекспира и Чарлза Лэма, побольше писать приятных юмористических книг и исторических романов, и Академия изысканной литературы вскоре создала изящную словесность на почтенной официальной основе. Литература должна была превратить свои некогда могучие ферменты, вызывавшие бурное брожение, в полезный для пищеварения желудочный сок. Идеи были убиты или приручены. Последнюю идею, влачившую на воле жалкое существование, затравила толпа в «Женщине, которая осмелилась»[30]. И мир видел в то время английскую литературу, которая, ни на что не решаясь, скользила по поверхности, подавляла все, стремилась лишь к изяществу, ползла, подобно солнечному зайчику, по истерзанной бурей вселенной. И гибла…
Во все времена было нелегким делом притворяться, будто нелепые и недолговечные изменения в нашей правовой и политической системе, экономические катастрофы, неразбериха и загнивание философии и религии, жестокое и дурацкое ложе царя Ога[31], которое является у нас новейшим критерием в сексуальных отношениях, действительно составляют благородную и здравую основу, но из-за острых разочарований, порожденных войной с бурами, притворяться становилось все трудней. На первое десятилетие двадцатого века у англичан едва хватило оптимизма. Наша империя, вызвав презрительные насмешки всего мира, едва не потерпела поражение от горстки земледельцев, — и мы остро чувствовали это не один год. И тогда мы начали задаваться всякими вопросами. Мистер Брамли обнаружил, что с каждым годом этого десятилетия все труднее, становится сохранять веселое, но совершенно благопристойное легкомыслие. Сразу же после неприятностей в Южной Африке женщины начали выражать недовольство своей участью, и это на глазах у нас возмутило семейный мир леди Харман, Женщины, до тех пор составлявшие пассивную массу читающей публики, создавая популярность мистеру Брамли и ему подобным, теперь желали чего-то иного!
А под всем этим, под явным беспокойством, таились еще более зловещие побуждения и сомнения, расшатывавшие довольство жизнью. В 1899 году никому и в голову не пришло бы задать такой вопрос, а в 1909 году его задал даже мистер Брамли: «Долго ли это продержится?» Множество мелких признаков, как нарочно, доказывало, что христианство, которое, мягко выражаясь, уклонилось от ответа на вызов, брошенный ему дарвинизмом, уже не приносило людям облегчения, как подобает государственной религии, и что где-то там, в массе рабочих, которые строят железные дороги, чтобы возить мистеру Брамли еду и приносить ему дивиденды, делают машины, инструменты, ткани и канализационные трубы, появилось новое, более активное недовольство, более грозный дух, и напрасно его пытаются изображать лишь делом рук «агитаторов»: этот дух уже не успокоить жалкой либеральной ложью, так что в конце концов это может привести… оптимизм не осмеливался даже спрашивать, к чему…
Мистер Брамли изо всех сил старался не поддаться этим мрачным мыслям. Он притворялся, будто все идет хорошо, а большинство неприятностей — дело рук кучки смутьянов. Он притворялся, что быть рабочим очень весело и приятно — для тех, кто к этому привык. Он утверждал, что все, кто хочет изменить наши законы, или наши понятия о собственности, или способы производства — низкие завистники, а все, кто хочет как-либо изменить отношения между полами, — глупые или порочные люди. Он пытался с прежним добродушным презрением опровергать социалистов, агитаторов, феминисток, суфражисток, приверженцев всеобщего образования и всех прочих сторонников реформ. Но ему все труднее становилось сохранять добродушие. Вместо того чтобы с высоты своего положения смеяться над глупостью и неудачами, он иногда чувствовал себя приниженным и при виде надвигающихся чудовищных событий мог лишь довольно кисло улыбаться. И так как идеи — это порождения духа, они закрадывались к нему в душу и, точно волки, терзали, грызли внутренности, в то время как он еще играл роль их мужественного противника.
Мистер Брамли менялся вместе со своим временем. Крушение всякой гнилой морали неизбежно начинается с того, что многие приверженцы этой системы начинают сглаживать ее острые углы и прикрывать грубую фальшь пышным юмором и сентиментальностью. Мистер Брамли стал снисходительным и романтичным — он еще оставался ортодоксальным, но стал теперь снисходительным и романтичным. Вообще-то он был за решительность, но в данном случае все больше и больше склонялся к всепрощению. В последние книги о Юфимии прокралась бретгартовская теория, что многие плохие женщины — на самом деле хорошие, и убеждение в духе Рэффлса в том, что преступники в большинстве своем — просто колоритные и симпатичные ребята. Прямо удивительно, как менялся внутренне мистер Брамли в соответствии с внешними переменами, с этим тихим закатом принципов! Ему еще не пришлось столкнуться с тем неумолимым фактом, что большинство людей, справедливо или несправедливо осужденных обществом, пострадали от стадности человеческой природы и что, если закон или обычай заклеймит человека, объявит его плохим, он действительно станет плохим. У великой страны должны быть высшие, гуманные, справедливые законы, благородные по своему замыслу и благородно претворяемые в жизнь, — законы, которым не нужны жалкие оговорки шепотом. Найти хорошее в преступнике и заслуживающее прощения в отверженном — значит осудить закон, и мистер Брамли умом понимал это, хотя сердце его не могло этого принять. У него не хватало духу так решительно пересмотреть свои взгляды на добро и зло; и взгляды эти стали лишь мягче и сентиментальное. Он шел вброд вместо того, чтобы ступать по твердой почве. Шел прямо к омуту. Такой путь очень опасен, и тихая, печальная кончина Юфимии, кашлявшей и горевшей в лихорадке, несомненно, еще более склонила его на легкий путь сентиментальности и притворной восторженности. К счастью, это книга о леди Харман, а не исчерпывающая монография, посвященная мистеру Брамли. Пощадим же его, пускай хоть что-нибудь останется в тени.
Иногда он давал серьезные статьи за своей подписью в «Двадцатый век» или «Еженедельное обозрение» и однажды, готовя такую статью, прочел несколько исследований о современном обществе, написанных одним из многочисленных «Новых наблюдателей», «Молодых либералов», бунтарей из «Нового века» и тому подобных смутьянов от литературы. Он хотел отнестись к ним мягко, скептически, доброжелательно, но здраво и в духе традиционного консерватизма. Он сел за столик возле склоненной Венеры, под сенью благословенной розы Юфимии, и стал листать сочинение одного из этих авторов, знакомого ему меньше других. Оно было написано с грубой силой, порой не без блеска, но с горечью, которую мистер Брамли считал своим долгом осудить. И вдруг он наткнулся на страстную тираду против современности. Это заставило его слегка нахмуриться, покусывая вечное перо.
«Мы живем, — писал автор, — в эпоху второй Византии, в один из периодов концентрации второстепенных интересов, второстепенных усилий и условностей, огромного беспорядочного нагромождения ничтожных мелочей, которые, как кучи пыли, ложатся на пути историка. Подлинная история таких эпох пишется в банковских книгах или на корешках чеков и сжигается, чтобы не компрометировать некоторых людей; ее скрывают тысячами способов; подобно кроту, она находит себе пищу и убежище в земле; для потомков остается лишь внешняя оболочка, гигантские руины, которые полны необъяснимых загадок».
— Гм, — сказал мистер Брамли. — Он прет напролом. Что же дальше?
«Попранная цивилизация остановится, и пройдут долгие, бесславные века, века неоправданных преступлений, социальной несправедливости, с которой никто не борется, бессмысленной роскоши, торгашеской политики и всеобщей низости и бессилия, пока мы, подобно туркам, очистим свою страну»[32].
— Любопытно, где эти дети могли научиться такому языку? — прошептал мистер Брамли с улыбкой.
Но он тут же отложил книгу и стал обдумывать новую неприятную мысль, что в конце концов наш век гораздо ничтожнее многих других и уж, во всяком случае, далеко не так велик, как он, Брамли, полагал. Византия, где похищено золото жизни и лебеди превратились в гусей. Конечно, герои всегда получали какие-то отличия, даже Цезарю нужен был венец, но по крайней мере век Цезаря был великим. Короли, без сомнения, могли бы быть царственней, а проблемы жизни проще и благородней, но это, по справедливости, можно отнести ко всем временам. Он пытался сопоставить ценности, сопоставить прошлое с настоящим здраво и беспристрастно. Нашему искусству, пожалуй, следовало бы быть более чутким к красоте, но все же оно в расцвете. А уж наука поистине делает чудеса. Тут молодой ненавистник современности заблуждается. Разве в Византии было хоть что-нибудь, что можно сравнить с электрическим освещением, трамваем, беспроволочным телеграфом, асептической хирургией? Нет, безусловно, то, что он понаписал там про социальную несправедливость, с которой никто не борется, — чепуха. Громкие слова. Как! Ведь мы боремся против социальной несправедливости на каждых выборах, смело и открыто. А преступления! Что этот человек имеет в виду под неоправданными преступлениями? Пустые разговоры! Конечно, вокруг нас много роскоши, но она никому не приносит вреда, и сравнивать нашу благородную и дальновидную политику с беспринципной борьбой из-за восточного трона!.. Какая нелепость!
— Отшлепать бы его хорошенько, этого юнца, — сказал мистер Брамли и, отшвырнув развернутую иллюстрированную газету, где рядом с портретом сэра Эдварда Карсона[33] в полный рост были помещены портреты короля и королевы в парадных облачениях, сидящих рядом под балдахином на придворном приеме, он решил написать оздоровляющую статью о безумствах молодого поколения и, между прочим, оправдать свою эпоху и свой профессиональный оптимизм.
Представьте себе дом, изъеденный термитами; с виду он еще красивый и крепкий, но при малейшем прикосновении может рассыпаться. И тогда вы поймете те перемены в поведении мистера Брамли, которые так поразили леди Харман, ту внезапную тайную страсть, которая во время разговора в саду прорвалась через непрочные преграды вольной дружбы. В нем уже подгнили все его понятия о морали.
А ведь все началось так хорошо. Сначала леди Харман занимала его мысли самым благопристойным образом. Это была чужая жена, особа священная по всем законам чести, и он хотел только одного: почаще ее видеть, разговаривать с нею, заинтересовать ее собой, разделить с ней все, что возможно, без нарушения ею супружеского долга, — и поменьше думать о сэре Айзеке.
Мы уже говорили о том, как быстро богатое воображение мистера Брамли заставило его невзлюбить и осудить сэра Айзека, Леди Харман была уже не просто очаровательная молодая жена, притесняемая мужем, не просто женщина, ищущая сочувствия; она превратилась в терзаемую красавицу, которую никто не понимает. По-прежнему строго уважая свои принципы, мистер Брамли вступил на опасный путь, измышляя, каким образом сэр Айзек мог эти принципы оскорблять, и его фантазия, раз начав работать в этом направлении, вскоре дала ему достаточно пищи для благородного и высоконравственного возмущения, для беззаветного, но не вполне оправданного рыцарства. Не без участия леди Бич-Мандарин маленький миллионер превратился для мистера Брамли в супруга-людоеда, и пылкий любовник, терзаясь, не спал по ночам. Ибо, сам того не подозревая, он стал пылким любовником, а недостаток оснований для этого в избытке восполнялся мечтами.
Высоконравственное возмущение есть зависть, окруженная нимбом. В эту ловушку неизбежно попадает пошатнувшийся ортодокс, и вскоре высоконравственное возмущение мистера Брамли стало невыносимым, так как к нему примешались сотни преувеличенных соображений о том, что собой представляет сэр Айзек и как, по всей вероятности, дурно он обращается со своей безропотной женой, которой безусловно недостоин. Эти-то романтические чувства — первый несомненный признак распада системы моральных основ — и начали проявляться в мыслях и словах мистера Брамли.
— Такой брак, — сказал мистер Брамли леди Бич-Мандарин, — нельзя даже назвать браком. Это — попрание идеала подлинного брака. Это — похищение и самое настоящее рабство…
Но тем самым был сделан огромный шаг в сторону от счастливого оптимизма времен Кембриджа. Что остается от святости брака и семьи, если добропорядочный джентльмен заявляет о попрании «подлинного брака», говоря о женщине, у которой уже четверо детей?! Я стараюсь беспристрастно, ничего не смягчив, рассказать о том, как мистер Брамли впал в романтизм. Вскоре оказалось, что ее дети «не настоящие». «Они были навязаны ей, — сказал мистер Брамли. — Я буквально заболеваю, когда думаю об этом!» И он в самом деле чуть не заболел. Эти размышления, видимо, пробудили его совесть, и он написал две статьи в «Еженедельное обозрение», в которых заклеймил нецеломудренную литературу, декаданс, безнравственность, недавние скандальные истории, суфражисток и заявил, что место женщины дома и что «чистое, возвышенное единобрачие есть единственная всеобщая основа цивилизованного государства». Замечательнее всего в этой статье были недоговорки. Мистер Брамли явно умолчал о том, что единобрачие сэра Айзека, равно как и другие подобные случаи, нельзя считать чистым и возвышенным и что тут необходима — как бы это выразиться? — замена, что ли. Казалось, взяв перо, он на миг вернулся к своим прежним незыблемым взглядам…
В самом скором времени мистер Брамли и леди Бич-Мандарин почти убедили друг Друга, что сэр Айзек физически мучает свою жену, которая из гордости молчит, и мистер Брамли уже не фантазировал и не воображал, а решительно обдумывал возможность красивого и целомудренного побега, чтобы «освободить» леди Харман, — вслед за чем последует брак с соблюдением всех формальностей, среди всеобщего сочувствия и восхищения, в присутствии самых уважаемых лиц, «подлинный брак», который будет несравненно возвышенней всех обычных добропорядочных браков. В этих своих мечтах он, как легко заметить, совершенно упустил из виду, что леди Харман не проявила никакой взаимности в ответ на его страстные чувства, а также и еще более серьезное препятствие: Милисенту, Флоренс, Аннет и малютку. Это упущение, разумеется, упростило дело, но вместе с тем запутало его.
Уверенность, что все лучшие люди будут приветствовать высшую добродетель, торжеством которой станет задуманный им побег, романтична по самому своему духу. Все остальные должны по-прежнему соблюдать закон. Никаких революций. Но для исключительных людей при исключительных обстоятельствах…
Мистер Брамли снова и снова убеждал себя, что он прав, и, к своему удовлетворению, неизменно оставался на недосягаемых моральных высотах, сохраняя полнейшую ортодоксальность. И чем труднее было совместить какую-либо сторону дела с его ортодоксальной точкой зрения, тем мужественней мистер Брамли стремился ввысь; если бы, прежде чем он с леди Харман вступят в законный брак, им пришлось пожить некоторое время вместе за границей, в каком-нибудь живописном домике на берегу ручья, то вода в этом ручье была бы самой чистой, а отношения и вся обстановка морально безупречны, как пейзаж, который удовлетворил бы придирчивым требованиям Джона Рескина[34]. И мистер Брамли в душе был совершенно уверен, что его намерения при всем внешнем сходстве в корне отличались от всех скандальных историй или бракоразводных процессов, какие только бывали на свете. Всегда можно найти достойный путь. Скандал должен быть благородным, гордым, являть собой пример героической любви, которая превратит проступок — мнимый проступок — в очищающее чудо.