Страница:
Мистер Брамли, оправившись от удивления и неловкости, снова стал самим собой, сделался разговорчивым, интересным, тонким и слегка язвительным. Это был тот редкий случай, когда можно без преувеличения употребить избитое выражение: он был очарован…
Мистер Брамли принадлежал к числу тех непосредственных людей с пылким воображением, для которых женщины — самое интересное в нашем огромном мире. Эго был превосходный человек и, можно сказать, профессиональный поборник добродетели, своим пером он поддерживал нерушимость домашнего очага, был враждебен и даже решительно враждебен всем влияниям, которые могут подорвать или изменить что бы то ни было; но женщины влекли его к себе. Они постоянно занимали его мысли, он любил смотреть на них, бывать в их обществе, всячески старался доставить им удовольствие, заинтересовать их, втайне часто о них мечтал, любил покорять их, пленять своим умом, дружить с ними, обожать их и чтобы они его обожали. Порой ему приходилось себя обуздывать. Порой, чтобы скрыть свое пылкое нетерпение, он становился странным и замкнутым… К представителям своего пола он был более или менее безразличен. Словом, это был мужчина в полном смысле слова. Даже такие отвлеченные понятия, как добродетель и справедливость, представлялись ему в образах очаровательных женщин, и когда он брался за перо, чтобы написать критическую статью, то его вдохновляла красивая фигурка дельфийской сивиллы.
Так что за каждым движением леди Харман следил изощренный, очень внимательный глаз, и опытное ухо ловило каждое слово, каждую нотку ее голоса, когда она изредка открывала рот, чтобы принять участие в беседе. В обществе мистер Брамли пользовался преимуществами популярного и светского писателя, и ему приходилось иметь дело с самыми разными женщинами; но он еще не встречал ни одной, хоть в малейшей степени похожей на леди Харман. Она была прелестная и совсем еще юная; он не дал бы ей даже двадцати четырех лет; она держалась с такой простотой, как будто была гораздо моложе, и с таким достоинством, как будто была гораздо старше; и потом, ее окружал ореол богатства… Такими бывают иногда молодые еврейки, вышедшие замуж за богачей, но, несмотря на очень темные волосы, леди Харман была совсем не еврейского типа; ему подумалось, что она, вероятно, родом из Уэльса. О ее выскочке муже напоминало только одно — она явно платила бешеные деньги за самые дорогие, красивые и изысканные вещи; но это никак не сказывалось на ее манерах, таких спокойных, скромных и сдержанных, что лучше трудно себе представить. Что же до мистера Брамли, то он любил богатство и на него произвели впечатление меха, стоившие целую кучу гиней…
Вскоре он уже сочинил коротенькую историю, которая была недалека от истины: отец, вероятно, умер, небогатая семья, едва сводившая концы с концами, брак по расчету лет в семнадцать, и вот…
Пока глаза и мысли мистера Брамли были заняты всем этим, язык его тоже не бездействовал. Мистер Брамли играл свою роль с искусством, приобретенным за многие годы. Делал он это почти бессознательно. Он сыпал намеками, как бы нечаянными откровенностями и случайными замечаниями с небрежной уверенностью опытного актера, и постепенно в ее воображении возникла картина: молодые влюбленные, изысканные, счастливые — в них есть что-то от богемы, и одному из них суждено умереть, они живут вместе среди лучезарного счастья…
— Наверное, чудесно было начать жизнь вот так, — сказала или, вернее, вздохнула она, и у мистера Брамли мелькнула радостная мысль, что эта прелестная женщина завидует его Юфимии.
— Да, — сказал он, — по крайней мере у нас была своя Весна.
— Жить вместе и в такой восхитительной бедности… — сказала она.
В отношениях между людьми, каковы бы они ни были, неизбежно наступает минута, когда нельзя обойтись без обобщений. Мистер Брамли, довольно искушенный в таких разговорах с женщинами, утратил свежесть чувств. Во всяком случае, он, не поморщившись, изрек:
— Жизнь порой так удивительна!
Леди Харман помолчала немного и отозвалась задумчиво, словно припоминая что-то.
— Да, конечно.
— Когда теряешь самое ценное, кажется, что невозможно жить дальше, — сказал мистер Брамли. — И все-таки живешь.
— А у других ничего ценного и нет… — проговорила леди Харман.
И замолчала, почувствовав, что сказала слишком много.
— В жизни есть какое-то упорство, — сказал мистер Брамли и остановился, словно на краю пропасти.
— По-моему, главное — надеяться, — сказала леди Харман. — И не думать. Пусть все идет своим чередом.
— Пусть все идет своим чередом, — согласился мистер Брамли.
На некоторое время они оба задумались об одном, как две бабочки, играя, садятся на один цветок.
— Вот я и хочу уехать отсюда, — снова заговорил мистер Брамли. — Сначала поживу с сыном в Лондоне. А потом, когда его отпустят на каникулы, мы, пожалуй, отправимся путешествовать: поедем в Германию, в Италию. Когда он со мной, мне кажется, что все как бы начинается сначала. Но и с ним мне придется расстаться. Рано или поздно я должен буду отдать его в закрытую школу. Пускай изберет собственный путь…
— Но вы будете скучать без него, — сказала леди Харман сочувственно.
— У меня останется работа, — сказал мистер Брамли с какой-то мужественной грустью.
— Да, конечно, работа…
Она красноречиво умолкла.
— В этом и есть счастье, — сказал мистер Брамли.
— Хотела бы я, чтобы и у меня была какая-нибудь работа, — сказала леди Харман с внезапной откровенностью и слегка покраснела. — Что-нибудь… свое.
— Но ведь у вас есть… светские обязанности. Их, я думаю, немало.
— Да, немало. Наверное, я просто неблагодарная. У меня ведь есть дети.
— У вас дети, леди Харман!
— Четверо.
Он был искренне удивлен.
— И все они ваши?
Она удивленно посмотрела ему прямо в лицо своими нежными, как у лани, глазами.
— Конечно, мои, — сказала она с недоуменным смехом. — А чьи же еще?
— Я думал… Может быть, они приемные.
— А, понимаю! Нет! Они мои, все четверо. Я их мать. В этом, по крайней мере, сомневаться не приходится.
И она снова вопросительно посмотрела на него, не понимая, к чему он клонит.
Но мистер Брамли думал о своем.
— Видите ли, — сказал он, — в вас есть что-то очень свежее. Очень похожее на… Весну.
— Вы решили, что я еще совсем молоденькая! А ведь мне скоро двадцать шесть. Но хотя у меня есть дети, все же… почему бы женщине не иметь своего занятия, мистер Брамли? Несмотря на это.
— Но ведь это, без сомнения, самое прекрасное занятие на свете.
Леди Харман задумалась. Казалось, она колеблется, не зная, продолжать или нет.
— Понимаете, — сказала она. — У вас, вероятно, все было иначе… а у моих детей целая куча нянек, и со мной почти не считаются.
Она густо покраснела и перестала откровенничать.
— Нет, — сказала она. — Я хотела бы иметь какое-нибудь свое занятие.
В этот миг их разговор прервал шофер; он сделал это несколько необычным, как показалось мистеру Брамли, образом, но леди Харман, видимо, считала, что нет ничего естественней на свете.
Мистер Кларенс прошел через лужайку, оглядывая самый очаровательный сад, какой только можно себе представить, с презрением и враждебностью, столь свойственными шоферам. Он даже не коснулся фуражки, а лишь показал, что может дотянуться до нее рукой, если пожелает.
— Вам пора, миледи, — сказал он. — Сэр Айзек приедет с поездом пять тридцать, и мы не оберемся неприятностей, если вы в это время не будете дома, а я на вокзале, честь честью.
В такой поспешности явно было что-то неестественное.
— Неужели надо ехать уже сейчас, Кларенс? — спросила женщина, взглянув на часы. — Разве целых два часа…
— Даю вам еще пятнадцать минут, миледи, — сказал Кларенс, — да и то придется выжать из машины все и ехать прямой дорогой.
— Но я не отпущу вас без чая, — сказал мистер Брамли, вставая. — И вы еще не видели кухню.
— И верхний этаж! Боюсь, Кларенс, что на этот раз вам придется, как это… выжать все.
— И уж тогда никаких «Ах, Кларенс!», миледи.
Она пропустила это мимо ушей.
— Я сейчас скажу миссис Рэббит! — воскликнул мистер Брамли и сорвался с места, но как-то неудачно наступил на свой шнурок и упал со ступеней вниз.
— Ах! — вскрикнула леди Харман. — Осторожней! — И стиснула руки.
Падая, он невнятно чертыхнулся, но тотчас же не встал, а вскочил на ноги, как видно, нисколько не упав духом, со смехом показал ей свои перепачканные землей руки, с притворным огорчением взывая о сочувствии, и пошел к дому, уже осторожнее. Колени у него были зеленые от травы. Кларенс, который остановился, чтобы насладиться этим зрелищем, пошел по соседней дорожке к кухне, предоставив леди самой себе.
— А вы не выпьете чашечку чая? — спросил мистер Брамли.
— Отчего ж не выпить, — сказал Кларенс снисходительно, как человек, который забавляется, разговаривая с низшим…
Миссис Рэббит уже накрыла чайный стол на уютной веранде и обиделась, узнав, что они могли подумать, будто чай не готов.
Мистер Брамли на несколько минут скрылся в доме.
Когда он вернулся, на лице его было написано нескрываемое облегчение — он вымыл руки, отчистил зеленые пятна на брюках и туго зашнуровал башмаки. Леди Харман уже разливала чай.
— Простите, — сказала она, оправдываясь в том, что так мило взялась распорядиться за столом, — но автомобиль должен ждать мужа на вокзале… А он, по правде говоря, понятия не имеет…
И она предоставила мистеру Брамли самому догадываться, о чем не имеет понятия сэр Айзек.
В тот вечер мистер Брамли решительно не мог работать. Все его мысли были заняты темноволосой красавицей, которая так неожиданно вошла в его жизнь.
Возможно, это было предчувствие. Во всяком случае, его необычайно взволновали события минувшего дня — в конце концов, ведь ничего особенного не произошло. Разговор, и только. Но он не мог не думать об этой женщине, о ее стройной, закутанной в меха фигуре, темных доверчивых глазах, красивых, нежных, но твердо очерченных губах, о ее пленительной простоте, сочетавшейся с редким самообладанием. Он снова и снова вспоминал про конфуз с рекламой, собирал все мельчайшие подробности, как голодающий после скудной еды собирает крошки. Он вспоминал ее достоинство, ее милую, искреннюю готовность простить его; ни одна королева в наши дни не могла бы с ней сравниться… Но это было не просто эстетическое восхищение. Что-то большее таилось в этой женщине, в этой их встрече.
Такое чувство знакомо многим. Оно шепчет: вот человек, такой хороший, такой смелый, и как бы он ни был далек в своем блеске и гордости, все же каким-то неведомым и странным образом, глубоко и неисповедимо, он твой. Вот почему ее неповторимость, ее душевные достоинства и красота так завладели мыслями мистера Брамли. Без этого он испытывал бы к ней только сторонний интерес. Но ее существо было проникнуто неуловимым ощущением близости ко всему тому, что близко и дорого ему, Брамли; ей близка и любовь к прелестным маленьким домикам, и возмущение крикливыми рекламами в живописных местах; она была с ним против чего-то, что пряталось за этой рекламой, против того, откуда она пришла. Он попытался представить себе, что же это такое. Тесный, замкнутый мирок, обилие денег, рождающее ужас и зависть. Жизнь, можно сказать, самая низменная, так что Карпаччо, делла Роббиа, старинная мебель, скромный, но прелестный садик и вся эта литературная атмосфера должны были показаться ей совсем иным, желанным миром. (К тому же она никогда не была за границей.) И этот мир так жаждал принять ее всю целиком, вместе с ее мехами, богатством, красотой…
Все эти размышления одушевлял теплый июньский вечер, потому что весенние соки бродили не только в деревьях в саду у мистера Брамли, но и в нем самом, и всю жизнь он весной испытывал непреоборимое беспокойство. Весна обострила его чувства, и вот он весь в огне.
Он был решительно не в состоянии работать, и целых двадцать минут просидел, ничего не прибавив к изящной легкости короткого премиленького очерка о садике при доме Шекспира, который при помощи справочника и природных способностей он писал для сборника о Национальном Шекспировском театре. Потом он решил, что надо бы пойти прогуляться, взял шляпу и трость, вышел и принялся рассматривать все ту же желто-синюю рекламу, но уже совсем иными глазами…
Теперь ему казалось, что он не использовал до конца свое красноречие, и некоторое время это не давало ему покоя…
Когда стало смеркаться, он шагал по тропинке далеко за сосновым лесом, через заросли вереска по берегу озера, темного и ржавого, как железная руда. Он думал вслух, обращаясь к летучей мыши, которая неторопливо кружила над ним.
— Увижу ли я ее еще когда-нибудь? — спросил он.
Под утро, когда ему давно следовало бы крепко спать, он решил, что она, конечно, снимет дом, и он увидит ее еще не раз. Тут была богатая пища для воображения, возможность сплести сложнейший узор всяческих подробностей. И мистер Брамли долго предавался фантазиям, которые становились все более смутными, сияющими и интимными по мере того, как он погружался в сон…
На другой день очерк о саде Шекспира по-прежнему оставался в небрежении, а мистер Брамли сочинил милую, туманную песенку о скорбящем смертном и о свежем дыхании, напомнившем ему Персефону[4], которая вновь явилась весной из мрака и благословила его.
К полудню он овладел собой, поехал на велосипеде в Горшотт, позавтракал там в клубе, сыграл в гольф с Хоресом Тумером, а после чая перечитал свое стихотворение, решил, что оно плохое, порвал его и снова засел за маленькое сочинение о саде Шекспира, над которым и просидел целых два часа перед ужином. Он писал о том, как этот поэт, которому так посчастливилось (его бессмертие теперь решительно подтверждено авторитетной комиссией), гулял по саду в Стрэтфорде с дочерью, усердно цитируя себя, очень точно, но совершенно не к месту, что делало больше чести его сердцу, нежели уму, а также уснащая свою речь множеством высказываний, несомненно принадлежавших мистеру Брамли. И когда миссис Рэббит с заботливостью, перенятой у покойной миссис Брамли, спросила, как подвигается работа — она обеспокоилась, увидев у него на столе бумажку со стихами, — он мог, не кривя душой, ответить, что «работа так и кипит».
Мистер Брамли принадлежал к числу тех непосредственных людей с пылким воображением, для которых женщины — самое интересное в нашем огромном мире. Эго был превосходный человек и, можно сказать, профессиональный поборник добродетели, своим пером он поддерживал нерушимость домашнего очага, был враждебен и даже решительно враждебен всем влияниям, которые могут подорвать или изменить что бы то ни было; но женщины влекли его к себе. Они постоянно занимали его мысли, он любил смотреть на них, бывать в их обществе, всячески старался доставить им удовольствие, заинтересовать их, втайне часто о них мечтал, любил покорять их, пленять своим умом, дружить с ними, обожать их и чтобы они его обожали. Порой ему приходилось себя обуздывать. Порой, чтобы скрыть свое пылкое нетерпение, он становился странным и замкнутым… К представителям своего пола он был более или менее безразличен. Словом, это был мужчина в полном смысле слова. Даже такие отвлеченные понятия, как добродетель и справедливость, представлялись ему в образах очаровательных женщин, и когда он брался за перо, чтобы написать критическую статью, то его вдохновляла красивая фигурка дельфийской сивиллы.
Так что за каждым движением леди Харман следил изощренный, очень внимательный глаз, и опытное ухо ловило каждое слово, каждую нотку ее голоса, когда она изредка открывала рот, чтобы принять участие в беседе. В обществе мистер Брамли пользовался преимуществами популярного и светского писателя, и ему приходилось иметь дело с самыми разными женщинами; но он еще не встречал ни одной, хоть в малейшей степени похожей на леди Харман. Она была прелестная и совсем еще юная; он не дал бы ей даже двадцати четырех лет; она держалась с такой простотой, как будто была гораздо моложе, и с таким достоинством, как будто была гораздо старше; и потом, ее окружал ореол богатства… Такими бывают иногда молодые еврейки, вышедшие замуж за богачей, но, несмотря на очень темные волосы, леди Харман была совсем не еврейского типа; ему подумалось, что она, вероятно, родом из Уэльса. О ее выскочке муже напоминало только одно — она явно платила бешеные деньги за самые дорогие, красивые и изысканные вещи; но это никак не сказывалось на ее манерах, таких спокойных, скромных и сдержанных, что лучше трудно себе представить. Что же до мистера Брамли, то он любил богатство и на него произвели впечатление меха, стоившие целую кучу гиней…
Вскоре он уже сочинил коротенькую историю, которая была недалека от истины: отец, вероятно, умер, небогатая семья, едва сводившая концы с концами, брак по расчету лет в семнадцать, и вот…
Пока глаза и мысли мистера Брамли были заняты всем этим, язык его тоже не бездействовал. Мистер Брамли играл свою роль с искусством, приобретенным за многие годы. Делал он это почти бессознательно. Он сыпал намеками, как бы нечаянными откровенностями и случайными замечаниями с небрежной уверенностью опытного актера, и постепенно в ее воображении возникла картина: молодые влюбленные, изысканные, счастливые — в них есть что-то от богемы, и одному из них суждено умереть, они живут вместе среди лучезарного счастья…
— Наверное, чудесно было начать жизнь вот так, — сказала или, вернее, вздохнула она, и у мистера Брамли мелькнула радостная мысль, что эта прелестная женщина завидует его Юфимии.
— Да, — сказал он, — по крайней мере у нас была своя Весна.
— Жить вместе и в такой восхитительной бедности… — сказала она.
В отношениях между людьми, каковы бы они ни были, неизбежно наступает минута, когда нельзя обойтись без обобщений. Мистер Брамли, довольно искушенный в таких разговорах с женщинами, утратил свежесть чувств. Во всяком случае, он, не поморщившись, изрек:
— Жизнь порой так удивительна!
Леди Харман помолчала немного и отозвалась задумчиво, словно припоминая что-то.
— Да, конечно.
— Когда теряешь самое ценное, кажется, что невозможно жить дальше, — сказал мистер Брамли. — И все-таки живешь.
— А у других ничего ценного и нет… — проговорила леди Харман.
И замолчала, почувствовав, что сказала слишком много.
— В жизни есть какое-то упорство, — сказал мистер Брамли и остановился, словно на краю пропасти.
— По-моему, главное — надеяться, — сказала леди Харман. — И не думать. Пусть все идет своим чередом.
— Пусть все идет своим чередом, — согласился мистер Брамли.
На некоторое время они оба задумались об одном, как две бабочки, играя, садятся на один цветок.
— Вот я и хочу уехать отсюда, — снова заговорил мистер Брамли. — Сначала поживу с сыном в Лондоне. А потом, когда его отпустят на каникулы, мы, пожалуй, отправимся путешествовать: поедем в Германию, в Италию. Когда он со мной, мне кажется, что все как бы начинается сначала. Но и с ним мне придется расстаться. Рано или поздно я должен буду отдать его в закрытую школу. Пускай изберет собственный путь…
— Но вы будете скучать без него, — сказала леди Харман сочувственно.
— У меня останется работа, — сказал мистер Брамли с какой-то мужественной грустью.
— Да, конечно, работа…
Она красноречиво умолкла.
— В этом и есть счастье, — сказал мистер Брамли.
— Хотела бы я, чтобы и у меня была какая-нибудь работа, — сказала леди Харман с внезапной откровенностью и слегка покраснела. — Что-нибудь… свое.
— Но ведь у вас есть… светские обязанности. Их, я думаю, немало.
— Да, немало. Наверное, я просто неблагодарная. У меня ведь есть дети.
— У вас дети, леди Харман!
— Четверо.
Он был искренне удивлен.
— И все они ваши?
Она удивленно посмотрела ему прямо в лицо своими нежными, как у лани, глазами.
— Конечно, мои, — сказала она с недоуменным смехом. — А чьи же еще?
— Я думал… Может быть, они приемные.
— А, понимаю! Нет! Они мои, все четверо. Я их мать. В этом, по крайней мере, сомневаться не приходится.
И она снова вопросительно посмотрела на него, не понимая, к чему он клонит.
Но мистер Брамли думал о своем.
— Видите ли, — сказал он, — в вас есть что-то очень свежее. Очень похожее на… Весну.
— Вы решили, что я еще совсем молоденькая! А ведь мне скоро двадцать шесть. Но хотя у меня есть дети, все же… почему бы женщине не иметь своего занятия, мистер Брамли? Несмотря на это.
— Но ведь это, без сомнения, самое прекрасное занятие на свете.
Леди Харман задумалась. Казалось, она колеблется, не зная, продолжать или нет.
— Понимаете, — сказала она. — У вас, вероятно, все было иначе… а у моих детей целая куча нянек, и со мной почти не считаются.
Она густо покраснела и перестала откровенничать.
— Нет, — сказала она. — Я хотела бы иметь какое-нибудь свое занятие.
В этот миг их разговор прервал шофер; он сделал это несколько необычным, как показалось мистеру Брамли, образом, но леди Харман, видимо, считала, что нет ничего естественней на свете.
Мистер Кларенс прошел через лужайку, оглядывая самый очаровательный сад, какой только можно себе представить, с презрением и враждебностью, столь свойственными шоферам. Он даже не коснулся фуражки, а лишь показал, что может дотянуться до нее рукой, если пожелает.
— Вам пора, миледи, — сказал он. — Сэр Айзек приедет с поездом пять тридцать, и мы не оберемся неприятностей, если вы в это время не будете дома, а я на вокзале, честь честью.
В такой поспешности явно было что-то неестественное.
— Неужели надо ехать уже сейчас, Кларенс? — спросила женщина, взглянув на часы. — Разве целых два часа…
— Даю вам еще пятнадцать минут, миледи, — сказал Кларенс, — да и то придется выжать из машины все и ехать прямой дорогой.
— Но я не отпущу вас без чая, — сказал мистер Брамли, вставая. — И вы еще не видели кухню.
— И верхний этаж! Боюсь, Кларенс, что на этот раз вам придется, как это… выжать все.
— И уж тогда никаких «Ах, Кларенс!», миледи.
Она пропустила это мимо ушей.
— Я сейчас скажу миссис Рэббит! — воскликнул мистер Брамли и сорвался с места, но как-то неудачно наступил на свой шнурок и упал со ступеней вниз.
— Ах! — вскрикнула леди Харман. — Осторожней! — И стиснула руки.
Падая, он невнятно чертыхнулся, но тотчас же не встал, а вскочил на ноги, как видно, нисколько не упав духом, со смехом показал ей свои перепачканные землей руки, с притворным огорчением взывая о сочувствии, и пошел к дому, уже осторожнее. Колени у него были зеленые от травы. Кларенс, который остановился, чтобы насладиться этим зрелищем, пошел по соседней дорожке к кухне, предоставив леди самой себе.
— А вы не выпьете чашечку чая? — спросил мистер Брамли.
— Отчего ж не выпить, — сказал Кларенс снисходительно, как человек, который забавляется, разговаривая с низшим…
Миссис Рэббит уже накрыла чайный стол на уютной веранде и обиделась, узнав, что они могли подумать, будто чай не готов.
Мистер Брамли на несколько минут скрылся в доме.
Когда он вернулся, на лице его было написано нескрываемое облегчение — он вымыл руки, отчистил зеленые пятна на брюках и туго зашнуровал башмаки. Леди Харман уже разливала чай.
— Простите, — сказала она, оправдываясь в том, что так мило взялась распорядиться за столом, — но автомобиль должен ждать мужа на вокзале… А он, по правде говоря, понятия не имеет…
И она предоставила мистеру Брамли самому догадываться, о чем не имеет понятия сэр Айзек.
В тот вечер мистер Брамли решительно не мог работать. Все его мысли были заняты темноволосой красавицей, которая так неожиданно вошла в его жизнь.
Возможно, это было предчувствие. Во всяком случае, его необычайно взволновали события минувшего дня — в конце концов, ведь ничего особенного не произошло. Разговор, и только. Но он не мог не думать об этой женщине, о ее стройной, закутанной в меха фигуре, темных доверчивых глазах, красивых, нежных, но твердо очерченных губах, о ее пленительной простоте, сочетавшейся с редким самообладанием. Он снова и снова вспоминал про конфуз с рекламой, собирал все мельчайшие подробности, как голодающий после скудной еды собирает крошки. Он вспоминал ее достоинство, ее милую, искреннюю готовность простить его; ни одна королева в наши дни не могла бы с ней сравниться… Но это было не просто эстетическое восхищение. Что-то большее таилось в этой женщине, в этой их встрече.
Такое чувство знакомо многим. Оно шепчет: вот человек, такой хороший, такой смелый, и как бы он ни был далек в своем блеске и гордости, все же каким-то неведомым и странным образом, глубоко и неисповедимо, он твой. Вот почему ее неповторимость, ее душевные достоинства и красота так завладели мыслями мистера Брамли. Без этого он испытывал бы к ней только сторонний интерес. Но ее существо было проникнуто неуловимым ощущением близости ко всему тому, что близко и дорого ему, Брамли; ей близка и любовь к прелестным маленьким домикам, и возмущение крикливыми рекламами в живописных местах; она была с ним против чего-то, что пряталось за этой рекламой, против того, откуда она пришла. Он попытался представить себе, что же это такое. Тесный, замкнутый мирок, обилие денег, рождающее ужас и зависть. Жизнь, можно сказать, самая низменная, так что Карпаччо, делла Роббиа, старинная мебель, скромный, но прелестный садик и вся эта литературная атмосфера должны были показаться ей совсем иным, желанным миром. (К тому же она никогда не была за границей.) И этот мир так жаждал принять ее всю целиком, вместе с ее мехами, богатством, красотой…
Все эти размышления одушевлял теплый июньский вечер, потому что весенние соки бродили не только в деревьях в саду у мистера Брамли, но и в нем самом, и всю жизнь он весной испытывал непреоборимое беспокойство. Весна обострила его чувства, и вот он весь в огне.
Он был решительно не в состоянии работать, и целых двадцать минут просидел, ничего не прибавив к изящной легкости короткого премиленького очерка о садике при доме Шекспира, который при помощи справочника и природных способностей он писал для сборника о Национальном Шекспировском театре. Потом он решил, что надо бы пойти прогуляться, взял шляпу и трость, вышел и принялся рассматривать все ту же желто-синюю рекламу, но уже совсем иными глазами…
Теперь ему казалось, что он не использовал до конца свое красноречие, и некоторое время это не давало ему покоя…
Когда стало смеркаться, он шагал по тропинке далеко за сосновым лесом, через заросли вереска по берегу озера, темного и ржавого, как железная руда. Он думал вслух, обращаясь к летучей мыши, которая неторопливо кружила над ним.
— Увижу ли я ее еще когда-нибудь? — спросил он.
Под утро, когда ему давно следовало бы крепко спать, он решил, что она, конечно, снимет дом, и он увидит ее еще не раз. Тут была богатая пища для воображения, возможность сплести сложнейший узор всяческих подробностей. И мистер Брамли долго предавался фантазиям, которые становились все более смутными, сияющими и интимными по мере того, как он погружался в сон…
На другой день очерк о саде Шекспира по-прежнему оставался в небрежении, а мистер Брамли сочинил милую, туманную песенку о скорбящем смертном и о свежем дыхании, напомнившем ему Персефону[4], которая вновь явилась весной из мрака и благословила его.
К полудню он овладел собой, поехал на велосипеде в Горшотт, позавтракал там в клубе, сыграл в гольф с Хоресом Тумером, а после чая перечитал свое стихотворение, решил, что оно плохое, порвал его и снова засел за маленькое сочинение о саде Шекспира, над которым и просидел целых два часа перед ужином. Он писал о том, как этот поэт, которому так посчастливилось (его бессмертие теперь решительно подтверждено авторитетной комиссией), гулял по саду в Стрэтфорде с дочерью, усердно цитируя себя, очень точно, но совершенно не к месту, что делало больше чести его сердцу, нежели уму, а также уснащая свою речь множеством высказываний, несомненно принадлежавших мистеру Брамли. И когда миссис Рэббит с заботливостью, перенятой у покойной миссис Брамли, спросила, как подвигается работа — она обеспокоилась, увидев у него на столе бумажку со стихами, — он мог, не кривя душой, ответить, что «работа так и кипит».
2. Личность сэра Айзека
Заметим, что два обстоятельства, которые обычно считаются важнейшими в жизни женщины, почти не произвели впечатления на мистера Брамли, как будто это были совершенные пустяки. Во-первых; у леди Харман было четверо детей, а во-вторых — на свете существовал сэр Айзек.
Мистер Брамли почти не задумывался ни о том, ни о другом; в противном случае образ, который он создал, был бы разрушен, а когда он все же начинал об этом думать, то утешался мыслью, что эти мелочи, в сущности, ничего не добавляют к этому ее образу.
Но все же он попытался вспомнить, что именно она сказала о своих детях. Ему не удалось восстановить в памяти ее слова, если только она вообще сколько-нибудь ясно дала ему понять свое чувство, что эти дети как бы не совсем ее. «Просто так получилось, когда она загубила свою молодость, выйдя за Хармана», — предположил он.
Няньки и гувернантки, которым платят огромные деньги, все самое лучшее, что может купить богач, лишенный благородства и воспитания. К тому же, вероятно, есть и свекровь.
А что же сам Харман?..
Тут мистеру Брамли приходилось отступать просто из-за недостатка сведений. Эта женщина, реклама, общее представление о деятельности Хармана, владевшего сетью закусочных и кондитерских, — всего этого было мало. Без сомнения, это самый заурядный человек, торгаш; энергичный и, разумеется, лишенный щепетильности, он преуспел, ловко используя возможности той промышленной революции, которая повсюду вытесняет мелких предпринимателей и насаждает синдикаты; успехи преисполнили его самодовольством, хотя в конце концов он достоин жалости — и эта молодая богиня видит, что она очутилась… Тут мысли мистера Брамли устремились к более приятной теме — о молодой богине, которая очутилась… И лишь позднее, через несколько дней, сэр Айзек занял должное место в его размышлениях.
Играя в гольф с Хоресом Тумером, он узнал о сэре Айзеке кое-что более определенное.
Мысли его были так полны леди Харман, что ни о чем Другом он говорить не мог.
— Вероятно, я скоро сдам дом в аренду, — оказал он, когда они с Тумером возвращались в клуб, сияя удовлетворением, как и положено английским джентльменам, сыгравшим в подобающую игру подобающим образом. — Этому Харману.
— Неужели тому самому, который продает «питательный хлеб»?
— Да. Это странно. Особенно если учесть, как я ненавижу его рекламу.
— Во всяком случае, надо заставить его раскошелиться, — сказал Тумер. — Говорят, у него прехорошенькая жена, и он держит ее взаперти.
— Она ко мне приезжала, — сказал Брамли, но не счел нужным добавить, что приезжала одна.
— В самом деле хороша?
— По-моему, просто очаровательна.
— Он ужасно ревнив. Я где-то слышал, что он приказал шоферу не возить ее по Лондону, а только по окрестностям. Говорят, они живут в большом уродливом доме на Путни-хилл. А вы не заметили в ней… чего-нибудь такого?..
— Нимало. Она самая порядочная женщина, какую мне довелось видеть.
— Уж очень он противный тип, — сказал Тумер.
— В нравственном смысле?
— Да нет, вообще. Посвятил свою жизнь разорению мелких хозяев, и делает это просто так, из любви к искусству. И потом, он чуть ли не инвалид, у него какая-то странная болезнь почек. Иногда он по целым дням лежит в постели, пьет контрексевильскую воду[5] и придумывает, как разорить честных людей… а либеральная партия добилась для него титула баронета.
— Партии нужны деньги, Тумер.
— Но он дал не так уж много. Блэптон — это почетный идиот. Всем заправляет миссис Блэптон. Да и чего можно ждать, когда…
(Но тут Тумер принялся злословить.)
Тумер был человек своеобразный. На его скверный характер повлияло обучение в закрытой школе и в университете. Он сформировался под действием двух враждебных сил. Говорили, что дух непристойности был у него в крови; и под влиянием таких формирующих сил он из кожи вон лез, стараясь стать английским джентльменом. Его постоянно одолевал таинственный зуд, который побуждает молодых людей выступать с ужасными обвинениями против добропорядочных людей и публично клеймить чистоту и приличие на редкость некрасивыми словами, и не менее упорной была в нем благоприобретенная тяга ко всему выдающемуся, ко всякому успеху, к доброй славе. В результате под действием этих противоположных сил он стал рьяным защитником прочно установившихся обычаев. В своем журнале «Английский критик» он беспощадно обрушивался на все свежее, радикальное, на все благородные и новые начинания, которые удавалось истолковать в дурную сторону, и когда злобный йеху, сидевший в нем, побуждал его выходить за рамки претенциозного достоинства этого печатного органа, он изливал свою желчь в веселой на вид брошюре с яркой обложкой и причудливыми гравюрами, где старался назвать как можно больше имен известных людей, причем маска абсурдности должна была прикрыть, а если нужно, то и извинить личные клеветнические нападки. Так ему удавалось облегчать душу и в то же время преуспевать. Харман в то время только недавно проник в тот класс, который Тумер считал себя вправе поносить. Харман был чужой, враждебный, новый человек, один из тех, кто получил титул благодаря миссис Блэптон, и не имел веса в обществе; поэтому его можно было травить; но все-таки он перестал быть новичком. Тумер уже почти исчерпал свои нападки на него, у него была куча денег, и знаменитый журналист и сатирик несколько умерил свой пыл, расписывая его мистеру Брамли. Его мягкий, слегка усталый голос сочился сквозь усы, как дымок легкого табака.
— Собственно говоря, лично я ничего не имею против этого Хармана. У него молоденькая жена, совсем ему не пара, и он ревниво ее оберегает, но это только делает ему честь. В наше время. И если бы не его вопиющие дела… и не этот титул… Видимо, он не в силах противостоять искушению заграбастать все, что только можно. По-моему, хлеб, который пекут огромными партиями и распродают, как газету, — это совсем не то, что хлеб нашего старого честного булочника, который каждую булку пек отдельно из доброй английской муки, смолотой вручную, и лично знал каждого покупателя. Но постепенно эти крупные махинации заполоняют все; Чикаго завоевывает мир. Одно тянет за собой другое — табак, чай, ветчина, лекарства, книготорговля. Почтенные фирмы рушатся одна за одной. Иное дело — Харман. Девушки из его лондонских кафе, конечно, должны еще подрабатывать проституцией — в наше время тут и сказать нечего, вспомните, какие у нас пишут романы. А что он делает с пейзажем… Изо всех сил старался заполучить Шекспировский утес[6] в Дувре, но дело сорвалось. А вот Жабью скалу в Танбридже[7] он на время заполучил. И все же, — тут у Тумера вырвалось что-то похожее на вздох, — личная его жизнь, кажется, ничем не запятнана… Не сомневаюсь, что причиной тут его слабое здоровье. Я навел подробные справки, когда впервые обсуждался вопрос о пожаловании ему титула. Должен же кто-то был это сделать. До женитьбы он жил с матерью. В Хайбэри. Очень тихо и скромно.
— Значит, это не просто заурядный выскочка?
— Нет, он скорей рокфеллеровского типа. Слабое здоровье, редчайшая целеустремленность, организаторские способности… Конечно, размах не тот… Но я не завидую мелким кондитерам в том городе, который он задумал прибрать к рукам.
— Он… жесток?
— Беспощаден. И лишен элементарной порядочности… Начисто. Он не признает никаких компромиссов… Вы здесь будете пить чай или домой поедете?
Прошла целая неделя, прежде чем мистер Брамли получил известия о леди Харман. Он начал уже бояться, что это сияющее, окутанное мехами видение не украсит более Блэк Стрэнд. Но вот пришла телеграмма, которая наполнила его нетерпеливым ожиданием. В телеграмме было сказано: «Приеду осмотреть дом в субботу Харман».
Утром в субботу мистер Брамли одевался с удовольствием и необычайной тщательностью.
До завтрака он работал рассеянно. Он был поглощен тем, что собирал нити недавнего разговора с леди Харман и вывязывал из них всякие приятные узелки, бантики, сплетая их в причудливые узоры. Он придумывал способы вызвать ее на откровенность, если она будет к этому расположена, а если нет — простодушные замечания и вопросы, которые заставят ее выдать себя. И все время он думал о ней, воображал себе это непостижимое существо, такое молодое, искреннее, свежее и столь несчастливое (он был в этом уверен) в браке с человеком, который, к счастью, по крайней мере смертей. Да, дорогой читатель, уже тогда, в то утро, воображение мистера Брамли, воспитанное на литературе викторианских времен и на французских романах, унесло его далеко вперед, к самому концу нашего повествования… Но мы, конечно, не последуем за ним, наш удел — идти более земным путем. После умеренного, но вкусного завтрака мистер Брамли снова погрузился в туманные размышления, быть может, не столь живые, но, в сущности, ничем не отличавшиеся от прежних.
Сердитый гудок и рев мотора у подъезда возвестили о прибытии гостя еще до того, как Кларенс — на этот раз удивительно расторопный — принялся дергать звонок. И тут весь дом, точно стихотворение Эдгара Аллана По[8], наполнился великолепным звоном.
Услышав гудок, мистер Брамли бросился к окну и, прячась частью за копию Венеры Милосской в натуральную величину, стоявшую в оконной нише, а частью — за изысканную занавеску, стал рассматривать сверкающий автомобиль. Он увидел большую меховую шубу, в которую был завернут худощавый, седой, волевой на вид мужчина с землистым, как у диабетика, лицом, который искал ручку, чтобы открыть дверцу, не давая Кларенсу прийти на помощь. Мистер Брамли успел мимоходом заметить, что нос у этого человека был длинный и острый, а тонкие, плотно сжатые губы кривились, но глаза мистера Брамли нетерпеливо отыскивали в автомобиле еще пассажирку. Ее почему-то не было видно. Возможно ли, что ее совершенно скрывал поднятый верх? Возможно ли?..
Мистер Брамли почти не задумывался ни о том, ни о другом; в противном случае образ, который он создал, был бы разрушен, а когда он все же начинал об этом думать, то утешался мыслью, что эти мелочи, в сущности, ничего не добавляют к этому ее образу.
Но все же он попытался вспомнить, что именно она сказала о своих детях. Ему не удалось восстановить в памяти ее слова, если только она вообще сколько-нибудь ясно дала ему понять свое чувство, что эти дети как бы не совсем ее. «Просто так получилось, когда она загубила свою молодость, выйдя за Хармана», — предположил он.
Няньки и гувернантки, которым платят огромные деньги, все самое лучшее, что может купить богач, лишенный благородства и воспитания. К тому же, вероятно, есть и свекровь.
А что же сам Харман?..
Тут мистеру Брамли приходилось отступать просто из-за недостатка сведений. Эта женщина, реклама, общее представление о деятельности Хармана, владевшего сетью закусочных и кондитерских, — всего этого было мало. Без сомнения, это самый заурядный человек, торгаш; энергичный и, разумеется, лишенный щепетильности, он преуспел, ловко используя возможности той промышленной революции, которая повсюду вытесняет мелких предпринимателей и насаждает синдикаты; успехи преисполнили его самодовольством, хотя в конце концов он достоин жалости — и эта молодая богиня видит, что она очутилась… Тут мысли мистера Брамли устремились к более приятной теме — о молодой богине, которая очутилась… И лишь позднее, через несколько дней, сэр Айзек занял должное место в его размышлениях.
Играя в гольф с Хоресом Тумером, он узнал о сэре Айзеке кое-что более определенное.
Мысли его были так полны леди Харман, что ни о чем Другом он говорить не мог.
— Вероятно, я скоро сдам дом в аренду, — оказал он, когда они с Тумером возвращались в клуб, сияя удовлетворением, как и положено английским джентльменам, сыгравшим в подобающую игру подобающим образом. — Этому Харману.
— Неужели тому самому, который продает «питательный хлеб»?
— Да. Это странно. Особенно если учесть, как я ненавижу его рекламу.
— Во всяком случае, надо заставить его раскошелиться, — сказал Тумер. — Говорят, у него прехорошенькая жена, и он держит ее взаперти.
— Она ко мне приезжала, — сказал Брамли, но не счел нужным добавить, что приезжала одна.
— В самом деле хороша?
— По-моему, просто очаровательна.
— Он ужасно ревнив. Я где-то слышал, что он приказал шоферу не возить ее по Лондону, а только по окрестностям. Говорят, они живут в большом уродливом доме на Путни-хилл. А вы не заметили в ней… чего-нибудь такого?..
— Нимало. Она самая порядочная женщина, какую мне довелось видеть.
— Уж очень он противный тип, — сказал Тумер.
— В нравственном смысле?
— Да нет, вообще. Посвятил свою жизнь разорению мелких хозяев, и делает это просто так, из любви к искусству. И потом, он чуть ли не инвалид, у него какая-то странная болезнь почек. Иногда он по целым дням лежит в постели, пьет контрексевильскую воду[5] и придумывает, как разорить честных людей… а либеральная партия добилась для него титула баронета.
— Партии нужны деньги, Тумер.
— Но он дал не так уж много. Блэптон — это почетный идиот. Всем заправляет миссис Блэптон. Да и чего можно ждать, когда…
(Но тут Тумер принялся злословить.)
Тумер был человек своеобразный. На его скверный характер повлияло обучение в закрытой школе и в университете. Он сформировался под действием двух враждебных сил. Говорили, что дух непристойности был у него в крови; и под влиянием таких формирующих сил он из кожи вон лез, стараясь стать английским джентльменом. Его постоянно одолевал таинственный зуд, который побуждает молодых людей выступать с ужасными обвинениями против добропорядочных людей и публично клеймить чистоту и приличие на редкость некрасивыми словами, и не менее упорной была в нем благоприобретенная тяга ко всему выдающемуся, ко всякому успеху, к доброй славе. В результате под действием этих противоположных сил он стал рьяным защитником прочно установившихся обычаев. В своем журнале «Английский критик» он беспощадно обрушивался на все свежее, радикальное, на все благородные и новые начинания, которые удавалось истолковать в дурную сторону, и когда злобный йеху, сидевший в нем, побуждал его выходить за рамки претенциозного достоинства этого печатного органа, он изливал свою желчь в веселой на вид брошюре с яркой обложкой и причудливыми гравюрами, где старался назвать как можно больше имен известных людей, причем маска абсурдности должна была прикрыть, а если нужно, то и извинить личные клеветнические нападки. Так ему удавалось облегчать душу и в то же время преуспевать. Харман в то время только недавно проник в тот класс, который Тумер считал себя вправе поносить. Харман был чужой, враждебный, новый человек, один из тех, кто получил титул благодаря миссис Блэптон, и не имел веса в обществе; поэтому его можно было травить; но все-таки он перестал быть новичком. Тумер уже почти исчерпал свои нападки на него, у него была куча денег, и знаменитый журналист и сатирик несколько умерил свой пыл, расписывая его мистеру Брамли. Его мягкий, слегка усталый голос сочился сквозь усы, как дымок легкого табака.
— Собственно говоря, лично я ничего не имею против этого Хармана. У него молоденькая жена, совсем ему не пара, и он ревниво ее оберегает, но это только делает ему честь. В наше время. И если бы не его вопиющие дела… и не этот титул… Видимо, он не в силах противостоять искушению заграбастать все, что только можно. По-моему, хлеб, который пекут огромными партиями и распродают, как газету, — это совсем не то, что хлеб нашего старого честного булочника, который каждую булку пек отдельно из доброй английской муки, смолотой вручную, и лично знал каждого покупателя. Но постепенно эти крупные махинации заполоняют все; Чикаго завоевывает мир. Одно тянет за собой другое — табак, чай, ветчина, лекарства, книготорговля. Почтенные фирмы рушатся одна за одной. Иное дело — Харман. Девушки из его лондонских кафе, конечно, должны еще подрабатывать проституцией — в наше время тут и сказать нечего, вспомните, какие у нас пишут романы. А что он делает с пейзажем… Изо всех сил старался заполучить Шекспировский утес[6] в Дувре, но дело сорвалось. А вот Жабью скалу в Танбридже[7] он на время заполучил. И все же, — тут у Тумера вырвалось что-то похожее на вздох, — личная его жизнь, кажется, ничем не запятнана… Не сомневаюсь, что причиной тут его слабое здоровье. Я навел подробные справки, когда впервые обсуждался вопрос о пожаловании ему титула. Должен же кто-то был это сделать. До женитьбы он жил с матерью. В Хайбэри. Очень тихо и скромно.
— Значит, это не просто заурядный выскочка?
— Нет, он скорей рокфеллеровского типа. Слабое здоровье, редчайшая целеустремленность, организаторские способности… Конечно, размах не тот… Но я не завидую мелким кондитерам в том городе, который он задумал прибрать к рукам.
— Он… жесток?
— Беспощаден. И лишен элементарной порядочности… Начисто. Он не признает никаких компромиссов… Вы здесь будете пить чай или домой поедете?
Прошла целая неделя, прежде чем мистер Брамли получил известия о леди Харман. Он начал уже бояться, что это сияющее, окутанное мехами видение не украсит более Блэк Стрэнд. Но вот пришла телеграмма, которая наполнила его нетерпеливым ожиданием. В телеграмме было сказано: «Приеду осмотреть дом в субботу Харман».
Утром в субботу мистер Брамли одевался с удовольствием и необычайной тщательностью.
До завтрака он работал рассеянно. Он был поглощен тем, что собирал нити недавнего разговора с леди Харман и вывязывал из них всякие приятные узелки, бантики, сплетая их в причудливые узоры. Он придумывал способы вызвать ее на откровенность, если она будет к этому расположена, а если нет — простодушные замечания и вопросы, которые заставят ее выдать себя. И все время он думал о ней, воображал себе это непостижимое существо, такое молодое, искреннее, свежее и столь несчастливое (он был в этом уверен) в браке с человеком, который, к счастью, по крайней мере смертей. Да, дорогой читатель, уже тогда, в то утро, воображение мистера Брамли, воспитанное на литературе викторианских времен и на французских романах, унесло его далеко вперед, к самому концу нашего повествования… Но мы, конечно, не последуем за ним, наш удел — идти более земным путем. После умеренного, но вкусного завтрака мистер Брамли снова погрузился в туманные размышления, быть может, не столь живые, но, в сущности, ничем не отличавшиеся от прежних.
Сердитый гудок и рев мотора у подъезда возвестили о прибытии гостя еще до того, как Кларенс — на этот раз удивительно расторопный — принялся дергать звонок. И тут весь дом, точно стихотворение Эдгара Аллана По[8], наполнился великолепным звоном.
Услышав гудок, мистер Брамли бросился к окну и, прячась частью за копию Венеры Милосской в натуральную величину, стоявшую в оконной нише, а частью — за изысканную занавеску, стал рассматривать сверкающий автомобиль. Он увидел большую меховую шубу, в которую был завернут худощавый, седой, волевой на вид мужчина с землистым, как у диабетика, лицом, который искал ручку, чтобы открыть дверцу, не давая Кларенсу прийти на помощь. Мистер Брамли успел мимоходом заметить, что нос у этого человека был длинный и острый, а тонкие, плотно сжатые губы кривились, но глаза мистера Брамли нетерпеливо отыскивали в автомобиле еще пассажирку. Ее почему-то не было видно. Возможно ли, что ее совершенно скрывал поднятый верх? Возможно ли?..