На другой день он завтракал один, за маленьким столиком, как делают люди, когда ищут одиночества. Но справа от него сидели политические деятели — Адольф Бленкер, Поп, организовавший эксперимент в Ист-Пэрблоу, сэр Пайпер Николлз и Манк, редактор ежедневной газеты «Очищение» — мудрые люди, поглощенные теми таинственными манипуляциями и политическими интригами, из-за которых либеральная партия уже тогда вызывала недоверие и осуждение, и с ними Горацио Бленкер, который по своему обыкновению тенором распространялся о деле справедливости и совести, «бленкал и мекал», как выразился в разговоре с мистером Брамли один весьма сдержанный член парламента, когда был в желчном настроении.
   — Если она выйдет замуж, то будет, по сути дела, нищей, — услышал мистер Брамли.
   — Вот как, — сказал мистер Брамли и перестал есть.
   — Не знаю, помните ли вы подробности дела Астора… — начал Манк.
   Никогда в жизни мистер Брамли так откровенно не подслушивал. Но о леди Харман он больше ничего не услышал. Манк вспомнил законные и незаконные условия различных американских завещаний, не преминул высказаться и мистер Поп.
   — В Ист-Пэрблоу, — заявил он, — перед нами часто вставала эта проблема — судьба вдовы…
   Мистер Брамли отодвинул тарелку и пошел к письменному столу.
   Этого и следовало ожидать, он чувствовал это в глубине души и теперь, пожалуй, был рад. Конечно, она в нерешительности, конечно, ей нужно время подумать и, конечно же, поделиться с ним своими мыслями она сейчас не может.
   Они поженятся. Непременно поженятся. Любовь превыше всего, и он не сомневался, что, живя с ним, на его сравнительно скромные доходы в две тысячи фунтов годовых, она будет неизмеримо счастливее, чем была или могла бы быть с сэром Айзеком при всем его богатстве. Конечно, она не хочет зависеть от него, но он объяснит ей, какое огромное наслаждение для него доставлять ей все необходимое. Не написать ли ей сейчас же? Он начал мысленно писать прекрасное и благородное письмо в самых лучших выражениях, но потом подумал, что будет затруднительно объяснить ей, как он узнал о положении дел. Гораздо приличнее подождать либо официальных известий, либо собственного ее признания.
   А потом он начал понимать, что это означает конец их совместной работе, связанной с общежитиями. В первые минуты, радуясь избавлению от роскошного автомобиля и всех богатств сэра Айзека, он совершенно забыл об этом…
   А ведь если вдуматься, общежития были серьезным препятствием. Сэр Айзек это хитро придумал.
   Сэр Айзек был дьявольски хитер…
   Мистер Брамли не мог оставаться в клубе, боясь, что кто-нибудь заговорит с ним и нарушит течение его мыслей. Он вышел на улицу.
   Из-за этих общежитии все рухнуло.
   То, что он считал спасительным выходом, на деле оказалось ловушкой.
   Куда ни повернись, сэр Айзек всюду отрезал им путь…

 

 
   Мистер Брамли был так раздосадован, что даже прохожие его раздражали. Он повернул к дому. Выбирать из двух зол для него всегда было невыносимо. Он старался уйти в сторону, отмахнуться, отыскать несуществующий третий путь.
   — Целых три года! — воскликнул мистер Брамли, очутившись наконец у себя в кабинете, где он мог дать волю своим чувствам. — Три года я старался ее этим заинтересовать. А теперь… Теперь все обернулось против меня!
   Отчаянная, низменная злоба на покойника охватила его. Он швырял на пол книги, осыпал сэра Айзека грубыми оскорблениями и мешал слова, к несчастью, весьма распространенные, с другими, крайне редко употребляемыми. Ему хотелось поехать на Кенсл-Грин[59], стукнуть по надгробной плите и высказать усопшему баронету все, что он о нем думает. Но вскоре он успокоился, раскурил трубку, подобрал с пола книги и стал обдумывать, как отомстить памяти сэра Айзека. Я глубоко сожалею, что мне приходится рассказывать про эти некрасивые минуты в истории любви мистера Брамли. Я сожалею, что мужчины, которые питают к женщинам глубокую любовь и преданность, с такой легкостью готовы горло за них перегрызть. Это самое отвратительное в любовных отношениях. Право, многое в человеческом сердце вызывает у меня сожаление. Но мистер Брамли горько разочаровался. Ему было больно, тяжко. Он не мог удержаться, он должен был выяснить все возможности и на другое утро, пылая жаждой мести, пошел советоваться к Максуэллу Хартингтону.
   Он изложил дело, не называя имен.
   — Это вы про леди Харман? — спросил Максуэлл Хартингтон.
   — Нет, почему же непременно про леди Харман. Меня интересует общий принцип. Что делать человеку… что делать женщине, связанной такими условиями?
   Хартингтон привел прецеденты и взвесил все возможности. Мистер Брамли краснел, говорил уклончиво, но упорно добивался ответа.
   — Допустим, они страстно любят друг друга и почти так же любят свою работу, неважно, в чем она состоит, — сказал он. — Неужели нет никакого выхода?..
   — В завещании наверняка есть условие «Dum casta»[60], — сказал Максуэлл Хартингтон.
   — Dum?.. Dum casta? О! Об этом не может быть и речи! — воскликнул мистер Брамли.
   — Конечно, — сказал Максуэлл Хартингтон, откидываясь в кресле и протирая глаз большим пальцем. — Конечно, никто не навязывает эти условия. Никому и никогда. — Он помолчал, а потом заговорил снова, обращаясь, видимо, к черным жестяным коробкам, которые выстроились на грязных подставках перед ним. — Кто станет за вами следить? Этот вопрос я всегда задаю в таких случаях. Если только женщина не будет все делать прямо на глазах у душеприказчиков, они и ухом не поведут. Даже сэр Айзек, наверное, не оставил денег, чтобы нанять частного сыщика. А? Вы, кажется, что-то сказали?
   — Нет, ничего, — пробормотал мистер Брамли.
   — Так зачем же они станут устраивать этакую гадость, — продолжал Максуэлл Хартингтон, теперь уже обращаясь непосредственно к своему клиенту, — если могут спокойно делать свое дело и горя не знать. В таких случаях, Брамли, как и почти во всем, что касается отношений между мужчинами и женщинами, в наше время каждый может делать решительно что хочет, если только нет человека, который заинтересован в скандале. Тогда уж ничего не попишешь. Пусть даже они чисты. Это не имеет значения. Все равно можно поднять скандал и опозорить их. А если скандала нет, то нет и позора. Конечно, все наши законы, кодексы, общественные институты, обычаи существуют специально для того, чтобы отдавать людей на милость вымогателей и ревнивых злодеев. По-настоящему это может понять только юрист. И все же это не наше дело. Это психология. Если нет ревнивых злодеев, из скромных и приличных людей никто ведь не станет лезть в ваши дела. Ни один приличный человек не станет. Насколько мне известно, единственный злодей — завещатель — теперь лежит на Кенсл-Грин. Если принять некоторые предосторожности, скажем, поставить красивый, но массивный памятник…
   — Он… перевернется в могиле.
   — Ну и пусть. Душеприказчиков это ни к чему не обязывает. Да они об этом и не узнают. Я никогда еще не слышал, чтобы душеприказчиков интересовали посмертные движения завещателя. Иначе нам пришлось бы без конца молиться за упокой душ умерших. Подумать только: что было бы, если учитывать загробные желания завещателя!
   — Ну, во всяком случае, — сказал мистер Брамли, помолчав, — такое решение вопроса исключено, совершенно исключено. Это немыслимо.
   — Тогда зачем же вы пришли ко мне? — спросил Максуэлл Хартингтон, принимаясь шумно и некрасиво тереть другой глаз.

 

 
   Когда мистер Брамли наконец увиделся с леди Харман, в голове у него и следа не осталось от омерзительного хаоса вожделений, умыслов, решений, догадок, смутных предположений, страстей, оправданий и всяких нелепых и сумбурных мыслей. Она стояла, ожидая его, в гроте, около скамьи, на том самом месте, где они разговаривали пять лет назад, — высокая, исполненная простоты и изящества женщина, которую он обожал всегда, с первой встречи, немного робкая и отчужденная в своем трауре, но встретившая его открытым, радостным взглядом, дружески протянув руки. Он поцеловал бы эти руки, если б не стеснялся Снэгсби, который проводил его к ней; но и без этого ему показалось, что тень поцелуя пронеслась между ними, как дуновение ветра. На миг он удержал ее руки в своих.
   — Как хорошо, что вы здесь, — сказала она, когда они сели рядом на скамью, — я так рада видеть вас снова.
   Некоторое время они сидели молча.
   Мистер Брамли много раз представлял себе эту встречу во всевозможных вариантах и готовился к ней. Но теперь он почувствовал, что ни одна из приготовленных фраз не годится, и она взяла на себя самое трудное — начала разговор.
   — Я не могла повидаться с вами раньше, — сказала она и пояснила: — Мне никого не хотелось видеть. Я была какой-то чужой. Чужой даже самой себе. — И она заговорила о главном: — Это было так неожиданно — вдруг почувствовать себя свободной… Мистер Брамли, это было так чудесно!
   Он не перебивал ее, и она продолжала:
   — Понимаете, я наконец стала человеком, стала сама себе хозяйкой. Никогда я не думала, как много будет значить для меня эта перемена… Это… это… все равно что родиться заново, а до тех пор живешь и не понимаешь, что ты еще не родился… Теперь… теперь меня ничто не стесняет. Я могу делать все что хочу. Раньше у меня было такое ощущение, что я марионетка, которую дергают за ниточки. А теперь некому дергать, никто не может помешать мне…
   Взгляд ее темных глаз был устремлен меж деревьев, вдаль, а мистер Брамли не сводил глаз с ее лица, обращенного к нему в профиль.
   — Я словно вырвалась из тюрьмы, откуда никогда не надеялась выйти. Я чувствую себя, как мотылек, который только что вылетел из кокона, — знаете, какие они вылетают, мокрые и слабые, но… свободные. Мне кажется, первое время я ни на что не буду способна — только греться на солнце.
   — Как странно, — продолжала она, — человек даже чувства свои старается изменить в угоду другим, старается чувствовать так, как это принято. Сначала я боялась взглянуть в зеркало… Мне казалось, что я должна быть убита горем, беспомощна… А я вовсе не убита горем и не беспомощна…
   — Но разве вы совсем свободны? — спросил мистер Брамли.
   — Да.
   — Совершенно?
   — Не меньше любого мужчины.
   — Но… В Лондоне говорят… Говорят что-то про завещание…
   Она сжала губы. В глазах ее мелькнуло беспокойство, брови дрогнули. Казалось, она собиралась с духом, потом наконец заговорила, не глядя на него.
   — Мистер Брамли, — сказала она, — прежде чем я узнала что-либо о завещании… В тот самый вечер, когда умер сэр Айзек… Я решила… что никогда больше не выйду замуж. Никогда.
   Мистер Брамли не шевельнулся. Он только печально смотрел на нее.
   — Я уже тогда это решила, — сказала она. — О завещании я еще ничего не знала. Я хочу, чтобы вы это поняли… Ясно поняли.
   Больше она ничего не сказала. Молчание затягивалось. Тогда она заставила себя посмотреть ему в глаза.
   — А я думал… — сказал он, отводя наконец глаза от ее лица, и предоставил ей самой догадываться, что именно он думал.
   — Но ведь я, — проговорил он, видя, что она молчит, — ведь я вам не безразличен?
   Она отвернулась. Теперь она смотрела на свою руку, лежавшую у нее на коленях, поверх черного платья.
   — Вы мой самый близкий друг, — проговорила она едва слышно. — Можно сказать, единственный друг. Но… Я никогда больше не выйду замуж…
   — Дорогая, — сказал он. — Тот брак, который вы знали…
   — Нет, — сказала она. — Все равно.
   Мистер Брамли глубоко вздохнул.
   — Став вдовой, я в первый же день поняла, что освободилась. Не от этого именно брака… От всякого брака… Все мы, женщины, связаны в браке. Большинство, возможно, хочет этого, но они хватаются за это, лишь как за спасательный пояс во время кораблекрушения, потому что боятся утонуть. А я теперь свободная женщина, как те, которые хорошо зарабатывают или имеют состояние. Я отбыла каторгу, мой срок кончился… Я знала, конечно, что вы мне это предложите. И не в том дело, что я к вам безразлична, что я не ценю вас, вашу помощь… любовь и доброту…
   — Знайте, — сказал он, — что хотя это единственное, о чем я мечтал и чем вы могли бы мне отплатить… Все, что я делал, я делал бескорыстно…
   — Дорогая! — воскликнул мистер Брамли, вдруг начиная сначала. — Умоляю вас, выйдите за меня замуж. Будьте мне любимой и близкой спутницей жизни, ее украшением, радостью… Я не могу это высказать, дорогая. Но вы сами, сами знаете… С тех пор, как я вас увидел, заговорил с вами здесь, в этом саду.
   — Я все помню, — отозвалась она. — Это было лучшее в моей жизни, как и в вашей. Но только…
   Она крепко сжала спинку скамьи. Казалось, она внимательно рассматривает свою руку. Голос ее понизился до шепота.
   — Я не выйду за вас замуж, — сказала она.

 

 
   Мистер Брамли в отчаянии откинулся назад, потом подался вперед, уронив руки на колени, и вдруг выпрямился, встал, оперся одним коленом о скамью.
   — Скажите же, что мне делать? — спросил он.
   — Я хочу, чтобы вы остались моим другом.
   — Я не могу.
   — Не можете?
   — Нет… я надеялся.
   И он повторил почти сердито:
   — Дорогая, я хочу, чтобы вы вышли за меня замуж, больше мне ничего на свете не нужно.
   Она помолчала.
   — Мистер Брамли, — сказала она, подняв на него глаза. — А о наших общежитиях вы не подумали?
   Как я уже говорил, мистер Брамли не любил выбирать из двух зол. Он вскочил, уязвленный. Теперь он стоял, протягивая к ней дрожащие руки.
   — Какое это может иметь значение, когда любишь! — воскликнул он.
   Она слегка отодвинулась от него.
   — Но разве это не имело значения всегда? — спросила она.
   — Да, — возразил он. — Но эти общежития… Мы их создали — разве этого мало? Мы все наладили…
   — Знаете ли вы, что произойдет с общежитиями, если я выйду замуж? — спросила она.
   — Они останутся, — ответил он.
   — Да, останутся, но управлять ими будет комитет. Его состав назначен поименно. И туда войдет миссис Пемроуз. Неужели вы не понимаете, что тогда будет? Он все предусмотрел…
   Мистер Брамли вдруг сник.
   — Да, слишком хорошо предусмотрел, — сказал он.
   Он взглянул на ее нежные глаза, на ее изящную фигуру и подумал, что она создана для любви, и это ужасно, если смыслом ее жизни станет лишь дружба и свобода.

 

 
   А потом они гуляли по сосновому лесу за садом, и мистер Брамли печально говорил о любви, об этом великом счастье, которого они лишены.
   Она слушала, и смущение все ясней отражалось в ее темных глазах. Несколько раз она порывалась заговорить, но сдерживала себя и снова молча слушала.
   Он говорил о близости любящих сердец, о волнующей страсти, о том, как любовь наполняет душу гордостью и превращает мир в чудо, о том, что каждый человек имеет право на любовь. Говорил о своих мечтах; о своем терпеливом ожидании и о безумных надеждах, которые он не мог подавить в себе, когда узнал о смерти сэра Айзека. И, намекая на несбыточные радости, рисуя их себе, вспоминая свои тайные надежды, он забыл про ее слова, что она решилась любой ценой сохранить свободу, и его снова охватила неудержимая злоба против сэра Айзека, который попусту растратил все то, что он на его месте лелеял бы с такой нежностью.
   — Ваша жизнь, — сказал он, — ваша прекрасная жизнь только начиналась и была полна… полна драгоценных семян восторга и прелести, готовых взойти для любви, созревших для любви, а потом появились эти жадные лапы — воплощение всей презренной низости жизни — и схватили, смяли, погубили вас… Поверьте, дорогая, вы ничего не знаете, вы даже не начали чувствовать…
   Изливая свои горькие чувства, он не заметил, что в глазах ее появился испуг.
   — И он победил! Этот низкий, чудовищный карлик победил в конце концов: его мертвые лапы, мертвые желания держат вас даже из могилы! Всегда и во всем побеждают эти лапы; они властвуют над жизнью! Я был глуп, когда мечтал, надеялся. Я забыл про них. Думал только о вас и о том… что, быть может, мы с вами…
   Он не обратил внимания на ее робкий протест. Он продолжал с гневом обличать господство ревности над миром, забыв, что в этот миг сам терзался ревностью. Такова жизнь. Жизнь — это ревность. Вся она состоит из беспредельной алчности, подозрений, обид; мужчины бросаются друг на друга, как дикие звери, от которых они когда-то произошли; разум едва пробивается в этой борьбе, осыпаемый ударами, и искалеченный. Лучшие, умнейшие люди, соль земли, звезды человеческой мудрости, были лишь бессильными ангелами, которых несли на своих спинах звери. Можно мечтать о лучшем мире, о том, что в наших обуреваемых страстью душах таится культура и мудрость, о спокойствии, мужестве и великой героической борьбе, которая еще предстоит, но до этого очень далеко — десятки тысяч лет, и мы должны жить, должны умирать, мы — всего лишь стадо зверей, терзаемых мучительными проблесками знания, овладеть которым нам не дано, и счастья, которое нам недоступно. Развивая эти мысли, мистер Брамли становился все красноречивее.
   — Да, конечно, я нелеп! — воскликнул он. — Все мужчины нелепы. Мужчина — нелепое животное. Мы подавили в себе первобытные инстинкты — похоть, ненависть, голод, страх, избавились от трагического величия слепой судьбы, а заменить их нам нечем. Мы смешны, смешны! Наше время — это комическая эпоха в истории жизни, эпоха сумрака и слепоты, мы находим путь ощупью. Мы так же нелепы, как глупый котенок, которого сунули в мешок. Вот вам человеческая душа! Она мяукает, как котенок. Все мы такие — поэты, учителя. Разве есть надежда избежать этого? Почему я смогу этого избежать? Кто я такой, чтобы претендовать на взаимность, не быть отвергнутым влюбленным, человеком, над которым насмеялась его любовь? Почему я, открыв красоту, решил, что ее не отберут у меня? Вся моя жизнь смешна, и эта… эта последняя глупость, разве из нее могло выйти что-нибудь, кроме жалкой комедии? Но у меня в груди все-таки есть сердце, и оно обливается кровью. Чем дальше заходит человек, тем глубже он увязает в болоте смешного. Но я не такой, я не из тех, которые могут довольствоваться почетом, уважением и богатством. Я познал нечто высшее, и именно из-за этого познания, именно из-за него я так смешон, смешнее всех на свете. Всю жизнь я старался не замыкаться в себе, идти к людям и отдавать… Свои первые книги, эти безделки, где я притворялся, будто все в мире прекрасно, я написал потому, что хотел дать другим счастье и радость и, давая, самому быть счастливым. А все ревнивые стяжатели, сильные, молчаливые, расчетливые хозяева мира, посмеивались надо мной. Как я лгал, чтобы сделать людям приятное! Но уверяю вас, несмотря на все их насмешки, моя торговля пером была благородней их преуспеяния. И если бы мне пришлось начинать жизнь сначала…
   Он не договорил.
   — А теперь, — сказал он странно спокойным голосом, который так не соответствовал его волнению, — теперь, когда я обречен мучительно и безнадежно любить вас до конца моих дней, любить безнадежно из-за ненавистных мне законов и обычаев, из-за презренных оговорок…
   Он замолчал, потеряв нить своих мыслей.
   — Но я готов, — сказал он. — Я сделаю все, что в моих силах. Буду повиноваться вам во всем, помогать, служить вам. Если вы не можете пойти мне навстречу, что ж, это сделаю я. Я не могу не любить вас; не могу без вас жить. Никогда я не соглашался на добровольное самоотречение. Я ненавидел самоотречение. Но, если другого пути нет, пусть будет так. Мне больно, невыносимо больно, но вы по крайней мере увидите, как я люблю вас. Хотя бы это…
   Голос его пресекся. На глазах выступили слезы.
   И тут, на вершине этого великолепного самопожертвования, душа его взбунтовалась. Он так быстро перешел к противоположному, что она не сразу поняла, что с ним произошло. Она все еще с радостью и грустью воспринимала его удивительное благородство.
   — Я не могу, — сказал он.
   Он вдруг отбросил все уступки, как дикарь отбросил бы одежду.
   — Когда я думаю о его детях… — сказал он. — Везде и всюду эти дети, которых вы ему родили, а я… я не смею даже коснуться вашей руки!
   И, охваченный страстью, мистер Брамли крикнул:
   — Нет! Не сметь даже коснуться вашей руки!
   — Этого я не вынесу, — сказал он горячо. — Не вынесу. Если вы не можете меня любить, я уйду. Мы никогда больше не увидимся. Я готов на все… На все, только не на этот ужас. Я уеду за границу. На чужбину. Буду летать на самолетах… Разобьюсь, сделаю что угодно, но этого я не вынесу. Не могу. Поймите, вы требуете слишком многого, больше, чем может вынести человек из плоти и крови. Я старался вам покориться, но не могу. Я не допущу, чтобы этот… этот…
   Он махнул дрожащей рукой. Ему никак не удавалось найти достаточно сильное и резкое слово, чтобы заклеймить покойного баронета. Он представил его себе в виде мраморного памятника на Кенсл-Грин, исполненного лживого достоинства, лживой невозмутимости и невыносимого торжества. Он искал какого-то короткого слова, чтобы все это раскрыть, разоблачить, выкрикнуть это слово во всю силу легких так, чтобы небо раскололось. Но он не нашел слова и совсем отчаялся.
   — Я не допущу, чтобы он смеялся надо мной, — сказал он наконец. — Одно из двух. Третьего нет. Но я знаю ваш выбор. Я вижу, мы должны расстаться, а если так… Если так, я ухожу!
   Он взмахнул руками. Вид у него был жалкий и смешной. Лицо его сморщилось, как у обиженного ребенка. Теперь у него уже не просто прервался голос от избытка чувств, к собственному своему удивлению, он почувствовал, что сейчас заплачет, громко, позорно, по-детски. Он плакал горько и безутешно; перейдя эту грань, он уже не мог остановиться. Стыд не сдержал его, хоть и переполнял его душу. Он в отчаянии нелепо воздел руку. И вдруг этот бедный писатель, самый несчастный человек на свете, повернулся и побежал, всхлипывая, по узкой тропинке меж деревьями.

 

 
   А она, огорченная и удивленная, осталась стоять на месте. Его последний порыв заставил ее широко раскрыть глаза.
   — Но мистер Брамли! — воскликнула она наконец. — Мистер Брамли!
   Он словно не слышал ее. Спотыкаясь, он бежал среди деревьев так быстро, что еще минута — и он исчез бы из виду. И мысль, что он исчезнет навсегда, испугала ее.
   Мгновение она колебалась. Потом, решившись, быстрым и твердым движением подобрала подол траурного платья и пустилась вслед за ним по узкой тропинке. Она бежала легко, в черно-белом ореоле мягкой, ритмично трепетавшей ткани. Длинные ленты из черного крепа, знак траура по сэру Айзеку, развеваясь, летели вслед за ней.
   — Мистер Брамли! — задыхаясь, крикнула она, но он не слышал. — Мистер Брамли!
   Ей было не угнаться за ним, он быстро удалялся, мелькая среди пятнистых от солнца стволов сосен, и на бегу что-то с плачем бормотал, не обращая на нее внимания. Она слышала только надрывающие сердце, но нечленораздельные звуки: «Ва-ва-ву-ва-ву», — которые время от времени вырывались из его груди. На прогалине ей показалось, что она настигает его, но сосны снова сомкнулись, перемежаясь с молодыми елочками, и она увидела, что он все больше удаляется от нее. Вот он свернул в сторону, скрылся, потом показался снова, еще дальше, и опять скрылся…
   Она хотела окликнуть его в последний раз, но не смогла перевести дух и, задыхаясь, перешла на шаг.
   Ведь не выбежит же он на шоссе! Страшно было подумать, что он, обезумевший от отчаяния, выбежит на шоссе и, может быть, угодит прямо под колеса автомобиля.
   Она дошла по тропинке до самого турникета, где кончались сосны. И там она его увидела — он лежал ничком, спрятав лицо среди колокольчиков.
   — Ах! — тихо вскрикнула она и схватилась за сердце.
   Ее охватило то непреоборимое чувство ответственности, та щемящая, непостижимая жалость, которая всплывает из тайных глубин женской души в минуту волнения.
   Она подошла к нему легкими, бесшумными шагами. Он не шевельнулся, и мгновение она стояла молча, глядя на него.
   Потом с бесконечной нежностью проговорила:
   — Мистер Брамли.
   Он вздрогнул, прислушался, потом повернулся, сел и посмотрел на нее. Лицо у него было красное, волосы встрепанные, глаза еще мокрые от слез.
   — Мистер Брамли, — снова сказала она, и голос ее вдруг задрожал, а глаза затуманились печалью. — Вы же знаете, я не могу без вас.
   Он встал на колени — никогда еще она не казалась ему такой красивой. Она быстро дышала, ее темные волосы растрепались, в глазах было какое-то необычное выражение — протестующее и в то же время нежное. Мгновение они смотрели друг на друга открытым взглядом, словно видели друг друга впервые.
   — Ох! — вздохнул он наконец. — Я сделаю все, дорогая, все, что хотите. Стоит вам сказать только слово, и все будет по-вашему, я буду вам другом и согласен забыть эту… — он махнул рукой, — эту любовь.
   Видя, что он готов снова впасть в отчаяние, она молча, не зная, что сказать, опустилась рядом с ним на колени.
   — Давайте посидим тихонько здесь, среди гиацинтов, — сказал мистер Брамли. — А потом пойдем назад к дому и по дороге поговорим… Поговорим о наших общежитиях.
   Он сел, а она осталась стоять на коленях.
   — Я ваш, — сказал он, — располагайте мною. Мы будем работать… Я вел себя как дурак. Мы будем работать. Для людей. Это… Ах, это очень большое и важное дело. Мы должны благодарить за него бога. Но только…
   Он посмотрел на ее трепещущие губы и почувствовал, что им владеет одно желание — желание разумное и не слишком дерзкое. Он теперь относился к ней, как к сестре. И у него было такое чувство, что если это единственное желание будет удовлетворено, то успокоится и его оскорбленное самолюбие и он перестанет завидовать сэру Айзеку… во всем.
   Но ему не сразу удалось заставить себя заговорить об этом — так он боялся отказа.
   — Мне хотелось бы только одного, — сказал он, весь дрожа.
   Он потупился и стал разглядывать растоптанные колокольчики у своих ног.
   — Ни разу, — продолжал он, — ни разу за все эти годы… Мы даже не поцеловались… Это так немного… но хоть это…
   Он замолчал, у него перехватило дыхание. Он не мог вымолвить больше ни слова, потому что сердце его бешено колотилось. И не смел посмотреть ей в лицо…
   Ее одежда тихо зашелестела от быстрого движения…
   Она наклонилась, положила руку ему на плечо, заставила его откинуться назад и, ни в чем не признавая компромиссов, поцеловала удивленного мистера Брамли прямо в губы…