Страница:
В Ирландии я бывал лишь наездами, чтобы показаться там, а также как рачительный хозяин наведать свои имения, и не упускал случая наградить друзей, принимавших во мне участие в пору былых моих злоключений, и занять подобающее место среди местной знати. По правде сказать, жизнь в этой убогой стране меня не прельщала после того, как я вкусил более утонченных и полновесных удовольствий английской и континентальной жизни. На лето, пока описанным образом переделывался и украшался Хэктонский замок, мы выезжали в Бакстон, Бат или Хэррогейт, а зимний сезон проводили в своем особняке на Беркли-сквер.
Уму непостижимо, сколько новых достоинств открывает в человеке богатство; подобно воску или глянцу, оно выявляет естественно присущий ему цвет и блеск, которые теряются, когда видишь его в холодных серых сумерках бедности. Не много понадобилось времени, чтобы меня признали в Лондоне красавцем и щеголем первой руки. Мое появление в кофейнях на Пэл-Мэл, а затем в самых знаменитых клубах произвело фурор. В городе только и говорили что о моей изысканной жизни, о моих экипажах и блестящих приемах, утренние газеты писали о них, захлебываясь. Те из родственников леди Линдон, что победнее и попроще, уязвленные несносной надменностью старика Типтофа, зачастили к нам на вечера и приемы; что же до моей родни, то в Лондоне и в Ирландии объявилось такое число кузенов, искавших моего знакомства, какое мне сроду не снилось. Были среди них, разумеется, соотечественники (я не слишком ими гордился); так ко мне таскались трое или четверо чванных и весьма потрепанных франта из Темпла, с линялым галуном и истинно ирландским акцентом, прогрызавших себе дорогу к лондонской адвокатуре, а также несколько рыцарей игорного стола, промышляющих на водах, – я очень скоро указал им на дверь; был и кое-кто поприличнее, назову из них моего кузена лорда Килберри, при первом же знакомстве занявшего у меня, на правах родства, тридцать гиней, чтобы расплатиться со своей хозяйкой на Суоллоу-стрит. По некоторым личным причинам я поддерживал эту связь, к каковой Геральдическая палата не давала ни малейших оснований. Для Килберри всегда находилось место за моим столом; он был моим постоянным понтером, хотя платил когда вздумается и, следовательно, крайне редко; состоял в приятельских отношениях с моим портным и задолжал ему крупную сумму и всегда и везде трубил о своем кузене, великом Барри Линдоне с Запада.
Мы с ее милостью, находясь в Лондоне, вскоре зажили каждый своей жизнью. Она предпочитала тихое уединение, – вернее, предпочитал я, ибо всегда ценил в женщине кроткий, скромный нрав и обычай, склонность к домашним удовольствиям. По моей настоятельной просьбе она обедала дома, в кругу своих компаньонок, своего капеллана и нескольких избранных друзей; посещать свою ложу в опере или комедии разрешалось ей только в обществе трех-четырех почтенных провожатых. Что же до ее друзей и родственников, то я отказывался часто с ними видеться, предпочитая звать их два-три раза в сезон на большие приемы. К тому же как мать она с великим удовольствием пестовала, наряжала и всячески баловала малютку Брайена, ради которого ей и вовсе следовало отказаться от суетных развлечений и удовольствий, препоручив все хлопоты и обязанности по представительству в свете. По правде сказать, наружность леди Линдон в эту пору уже не позволяла ей блистать в обществе. Она расплылась и обрюзгла, близорукость ее усилилась, цвет лица испортился, к тому же она не следила за собой, одевалась кое-как и заметно потускнела, сникла в обращении. В ее разговорах со мной проглядывало какое-то тупое отчаяние, которое сменялось порой и вовсе неприятными, неуклюжими потугами на показную веселость; не удивительно, что наши встречи были скупы до предела и что у меня не возникало соблазна вывозить ее в свет или коротать с ней время. Она и дома частенько действовала мне на нервы: так, когда я ее просил (пусть порой и в не совсем деликатной форме) занять гостей остроумной и просвещенной беседой, до которой она такая охотница, или блеснуть своими музыкальными талантами, она вдруг ни с того ни с сего разражалась слезами и убегала. Люди, естественно, думали, что я ее тираню, а между тем я был лишь суровым и бдительным опекуном этой вздорной и бестолковой женщины с отвратительным характером.
К счастью, она боготворила младшего сына, и это давало мне на нее управу. Бывало, она вдруг впадет в свой несносный надменный тон (эта женщина была гордости непомерной, – сколько раз во время наших ссор, особенно первые годы, она попрекала меня былой бедностью и низким происхождением), начнет доказывать свою правоту или утверждать свое превосходство, а то откажется подписать бумаги, которые были мне нужны позарез для приведения в порядок наших обширных и разнообразных владений, – в таких случаях достаточно мне было отослать мистера Брайена на несколько дней в Чизик, и спеси ее как не бывало, Гонория соглашалась на все, что бы я ни предложил. Я наблюдал за тем, чтобы люди в ее услужении получали жалованье от меня, а не от нее; в особенности старшая няня ребенка должна была выполнять мои распоряжения, а не слушаться своей госпожи. Это была смазливая краснощекая и предерзкая шельма, – вот уж кто сумел прибрать меня к рукам! Шельма заворачивала всем домом – не то что малодушная дура, его прямая госпожа. Она командовала слугами и, едва заметив, что я проявляю интерес к какой-нибудь из наших гостий, не стеснялась закатывать мне сцены ревности и находила средства в два счета спровадить соперницу. Такова участь всякого мужчины с благородным сердцем: он всегда становится рабом какой-нибудь юбки, а уж эта фря взяла надо мной такую власть, что могла из меня веревки вить[62].
Неукротимый нрав шельмы (ее звали миссис Стэммер) и угрюмая меланхолия моей жены не способствовали домашнему покою, и меня вечно носило по городу, а так как излюбленным времяпрепровождением той поры в каждом клубе, в каждой кофейне, в любом собрании, была игра, то и пришлось мне на правах любителя вернуться к тому занятию, в котором я когда-то не знал себе соперника в Европе. Но то ли благосостояние меняет человека, то ли привычное искусство покидает его, когда, лишенный тайного союзника, он играет не с осмотрительностью профессионала, а как все – лишь бы убить время, – не скажу; факт тот, что в сезон 1744–1745 года я проиграл у «Уайта» и в «Какаовом дереве» огромные суммы и должен был выходить из положения за счет крупных займов под ренту моей жены, под ее страховой полис и т. д. Условия, на которых я получал необходимые мне суммы, а также издержки по всяким перестройкам являлись, конечно, тяжелым бременем для нашего состояния и порядком его обкорнали; я отчасти имел в виду эти бумаги, когда говорил, что леди Линдон (с ее мещански ограниченной, робкой и скуповатой натурой) иногда отказывалась их подписать, пока я не прибегал к тем средствам убеждения, о коих говорилось выше.
Здесь следовало бы упомянуть о скачках, ибо и это входит в мою историю за указанный период, но, по правде сказать, я без особого удовольствия вспоминаю свои нью-маркетские подвиги. Почти все мои выступления на этом поприще были цепью разочарований и позорных неудач; и хоть я скакал не хуже любого наездника-англичанина, мне трудно было тягаться с английскими аристократами в искусстве закулисных интриг и махинаций. Пятнадцать лет спустя после того, как мой рыжий жеребец Бюлов от Софии Хардкасл и Эклипса потерпел поражение в нью-маркетских состязаниях, где он был первым фаворитом, мне стало известно, что утром в день скачек в конюшне у него побывал некий сиятельный граф, чье имя здесь называть не стоит, и в результате приз взяла какая-то никому не ведомая лошадка, а у вашего покорного слуги вылетело из кармана пятнадцать тысяч фунтов. В ту пору у чужака не было ни малейшего шанса на скаковом поле, и хотя вас ослепляла тут неслыханная роскошь и окружала высшая знать страны – кого только здесь не было: герцоги королевской крови со своими женами и блестящими экипажами; старик Графтон с его причудливой свитой разноцветных дам, и такие сильные мира, как Анкастер, Сэндвич и Лорн, – уж, кажется, в подобном обществе можно бы не бояться нечестной игры и гордиться своей причастностью к столь высокому собранию, однако, поверьте, во всей Европе не найдется разбойничьей шайки, которая умела бы с таким изяществом облапошить чужака, подкупить жокея, испортить лошадь или подделать ставки в тотализаторе. Даже мне пришлось спасовать перед этими искусными игроками из лучших европейских фамилий. Может быть, у меня не хватало светского лоска или богатства – не знаю. Но именно теперь, когда я достиг вершины своих честолюбивых устремлений, умение и удача, казалось, изменили мне. Все, к чему я ни прикасался, рассыпалось прахом; все мои спекуляции прогорали; все управляющие, которым я доверялся, меня обманывали. По-видимому, я принадлежу к тому сорту людей, которые способны составить себе состояние, но не способны его сохранить, ибо те качества и та энергия, какие потребны человеку в первом случае, нередко являются причиной его разорения во втором. Я, право же, не вижу других оснований для бедствий, в дальнейшем меня постигших[63].
Я всегда тяготел к пишущей братии, – вернее, мне нравилось разыгрывать среди этих присяжных остроумцев роль мецената и светского денди. Эти люди обычно не могут похвалиться ни состоянием, ни высоким происхождением – не удивительно, что шитый золотом кафтан приводит их в восторг и трепет, в чем, конечно, убедился каждый, вращавшийся в этой среде. Мистер Рейнольде, впоследствии удостоенный титула, к тому же самый элегантный живописец наших дней, был у них на положении ловкого царедворца, и именно этому джентльмену, написавшему с меня, леди Линдон и малютки Брайена картину, привлекшую общее внимание на выставке (я был изображен в форме Типплтонского ополчения, где числился майором; я прощался с женой, а ребенок в испуге таращился на мой шлем, подобно этому – как его – Гекторову сыну, описанному мистером Попом в его «Илиаде»), – именно мистеру Рейнольдсу я обязан знакомством со всей их братией и ее великим вождем мистером Джонсоном. Лично я считал его не великим вождем, а великой скотиной. Он раза два-три пил у меня чай и вел себя по-свински – игнорировал мои замечания, словно я мальчишка-школьник, и советовал довольствоваться моими лошадьми и портными, литературу же оставить в покое. Поводырь этого медведя, мистер Босуэлл, шотландец, был у них чем-то вроде шута горохового. Надо было видеть его в так называемом костюме корсиканца на одном из балов миссис Корнели в Карлейль-Хаусе в квартале Сохо, – в жизни не встречал ничего уморительнее. Я порассказал бы вам немало курьезных анекдотов об этом нашумевшем заведении, будь они хоть мало-мальски приличны. Достаточно сказать, что здесь собирались все городские потаскуны, сверху донизу – от сиятельного Анкастера и кончая моим соотечественником, неимущим писателем мистером Оливером Гольдсмитом, а также все потаскухи – от герцогини Кингстон до так называемой Райской Птички, она же Китти Фишер. Здесь я столкнулся с колоритнейшими фигурами, которых со временем постиг не менее колоритный конец: мне вспоминается бедняга Хэкман, поплатившийся головой за убийство мисс Рей; а также его преподобие доктор Саймони (бывавший там, разумеется, инкогнито), которому мой приятель Сэм Фут из «Малого театра» даровал вторую жизнь, после того как обвинение в подлоге и петля на шее преждевременно оборвали карьеру злополучного пастыря.
Да, весело жилось в Лондоне в ту пору, ничего не скажешь! Я пишу это, изможденный старостью и подагрой, да и люди нынче не те – они больше привержены морали и жизненной прозе, чем это наблюдалось в конце прошлого века, когда мир был молод вместе со мной. В ту пору джентльмена и простолюдина разделяла пропасть. Мы носили шелка и шитье. А сейчас мужчины в своих крапчатых шейных платках и шинелях с пелеринами – все на одно лицо, вы не отличите лорда от грума. В ту пору светский джентльмен часами занимался своим туалетом, и требовалось немало изобретательности и вкуса, чтобы хорошо одеваться. А какое разливанное море роскоши являла любая гостиная, любое оперное представление или гала-бал! Какие деньги переходили из рук в руки за игорными столами! Мой золоченый кабриолет и мои гайдуки в сверкающих зелено-золотых ливреях были явлением совершенно другого мира, нежели экипажи, какие вы видите сейчас в парке, с тщедушными грумами на запятках. Мужчина, настоящий мужчина, мог выпить раза в четыре больше, нежели нынешний щенок, – но стоит ли распространяться о том, что ушло без возврата! Да, перевелись на свете джентльмены! Пошла мода на солдат и моряков, и я впадаю в грусть и хандру, вспоминая то, что было тридцать лет назад.
Эта глава посвящена воспоминаниям о самой счастливой и безоблачной поре моей жизни, – не удивительно, что она не богата приключениями, ведь так оно и бывает, когда человеку легко и весело живется. Стоит ли заполнять страницы перечислением повседневных занятий светского повесы, описывать прекрасных женщин, ему улыбавшихся, платье, которое он носил, состязания, в которых участвовал, одерживая победы или терпя поражения?
Теперь, когда желторотые юнцы у нас бьются с французами в Испании и Франции, живут на биваках, питаются интендантской солониной и сухарями, им трудно себе представить, как хорошо жилось их предкам; а потому не будем задерживаться на описании той поры, когда нынешнего государя еще водили на помочах, Чарльз Фоке еще не превратился в обычного политического деятеля, а Бонапарт был босоногим оборвышем на своем родном острове.
Пока в моих поместьях шли всякие перестройки, пока! мой дом из древнего замка норманнов превращался в элегантный античный храм или дворец, а мои сады и леса теряли свой сельский вид, уподобляясь аристократическим французским паркам, пока подрастало мое дитя, играя у материнских колен, и увеличивался мой авторитет в графстве, – я, конечно, не сидел безвыездно в Девоншире, а то и дело наезжал в Лондон и в мои многочисленные английские и ирландские поместья.
Наведался я и в поместье Трекотик и на Полуэллский рудник, но вместо чаемых барышей наткнулся на сутяжничество, интриги и подвохи. Тогда я с большой помпой отправился в паши ирландские владения, где принимал дворянство с такой пышностью и таким хлебосольством, что впору бы и вице-королю; я задавал тон в Дублине (по правде говоря, в то время это был нищий, полудикий город, и мне не понятен весь этот недавний шум, все эти нарекания на Унию и проистекающие отсюда бедствия, трудно понять ирландских патриотов, которые бьют себя в грудь, превознося старый порядок); итак, я задавал тон в Дублине, но хвалиться тут особенно нечем, такая это была глухая дыра, что бы там ни говорила ирландская партия.
В одной из предыдущих глав я уже описал Дублин. Я говорил, что это Варшава наших широт, – заносчивая, разорившаяся, полуцивилизованная знать правила здесь полудиким населением. Я называю его полудиким не наобум. Уличная толпа в Дублине производила в те дни впечатление каких-то взлохмаченных оборванцев, не знающих употребления мыла и бритвы. Большинство общественных мест в городе считалось небезопасным после наступления темноты. Университет, общественные здания и дворцы магнатов блистали великолепием (последние в большинстве стояли недостроенными), но народ был так жалок и угнетен, что я не видел ничего подобного нигде в Европе; его религия была на полубесправном положении; его духовенство вынуждено было получать образование за границей; его аристократия не имела с ним ничего общего. Была здесь и протестантская знать, в городах заправляли жалкие, наглые протестантские корпорации, полунищая когорта мэров, олдерменов и городских чиновников; все они подписывали обращения к парламенту и представляли общественное мнение страны; но между верхними и низшими слоями народа не было ни малейшего общения и взаимопонимания. Мне, так долго жившему за границей, отчуждение между католиками и протестантами особенно бросалось в глаза, и хоть я и тверд, как скала, в своей вере, а все же мне часто приходило в голову, что дед мой исповедовал другую религию, и я никак не мог взять в толк, чем вызвано такое политическое неравенство. Соседи видели во мне опасного левеллера; особенно не прощали мне, что в замке Линдон я иной раз сажал за стол местного приходского священника. Это был дворянин, учившийся в Саламанке, лучше воспитанный, на мой взгляд, и куда более приятный собеседник, нежели его протестантский коллега, чья паства состояла человек из десяти – двенадцати; последний, правда, был сын лорда, но не шибко преуспел в грамоте и больше всего интересовался псарней и петушиными боями.
Я не стал расширять и украшать замок Линдон, как сделал это в других поместьях, и бывал в нем только наездами. Во время этих наездов я держал открытый дом и с поистине королевским радушием принимал местную знать. В мое отсутствие в замке проживали с моего разрешения тетушка Брейди с шестью незамужними дочерьми (хоть они всегда меня презирали); матушка предпочла устроиться в моем новом барриогском особняке.
Милорд Буллингдон превратился меж тем в долговязого, не в меру строптивого подростка, и я поселил его в Ирландии, поручив надзору достойного гувернера и заботам вдовы Брейди и шестерых ее дочерей: никто не возбранял ему по примеру отчима влюбиться в одну из этих пожилых дев, если не во всех скопом. Наскучив замком Линдон, молодой лорд всегда мог перебраться к моей матушке, хотя особой приязни эти двое друг к другу не питали; болея за своего внука Брайена, матушка, пожалуй, не меньше, чем я, ненавидела моего пасынка.
Графству Девон не повезло по сравнению с соседним Корнуоллом, ему было отпущено куда меньше представителей в парламенте. В Корнуолле мне был известен помещик умеренных взглядов, получавший со своего имения всего лишь две-три тысячи фунтов в год, и этот мой знакомец утроил свои доходы, оттого что посылал в парламент трех-четырех депутатов, а имея в своем распоряжении столько мест, пользовался влиянием на министров. Во время малолетства Гонории парламентские интересы дома Линдон были в забросе, ввиду неспособности старого графа заниматься политикой, точнее говоря, их присвоил старый лицемер и проныра Типтоф, – по обычаю всех родственников и опекунов, он попросту грабил своих подопечных. Маркиз Типтоф посылал в парламент четырех депутатов: из них двоих от местечка Типплтон, которое, как известно, лежит у подножья нашего поместья Хэктон лишь по другую сторону граничит с парком Типтоф. Мы с незапамятных времен посылали депутатов от этого местечка, пока Типтоф, воспользовавшись слабоумием покойного лорда, не заменил их своими людьми. Когда старший сын Типтофа вошел в возраст, ему, разумеется, досталось представительство от Типплтона; но вот скончался Ригби (набоб Ригби, составивший себе состояние в Индии при Клайве), и маркиз надумал воспользоваться открывшейся вакансией для второго сына, милорда Пойнингса, уже известного читателю по одной из предыдущих глав, решив, в сознании своего всемогущества, что и этот его сын укрепит ряды оппозиции, иначе говоря, старой достославной партии вигов, которую поддерживал маркиз.
Ригби долго хворал перед кончиной, и дворяне графства весьма интересовались его здоровьем; это были по преимуществу завзятые тори, сторонники правящей партии, считавшие взгляды Типтофа опасными и разорительными. – Мы давно присматриваем человека, который мог бы сразиться с Типтофом, – говорили мне местные сквайры. – А где же нам искать такого, как не в замке Хэктон? Вы, мистер Линдон, наш кандидат, на следующих же выборах в графстве мы включим вас в списки.
Я так ненавидел Типтофов, что готов был сразиться с ними на любых выборах. Они не только не бывали в Хэктоне, но и отказывались принимать тех, кто бывал у нас; по их наущению все дамы в графстве закрыли двери своих домов для моей жены; Типтофы распускали добрую половину идиотских сплетен, ходивших по округе о моем распутстве и мотовстве; они утверждали, будто я женился на леди Линдон, взяв ее на испуг, и что она теперь конченый человек; намекали, будто жизнь Буллингдона не в безопасности под моей крышей, будто его держат в черном теле, будто я сплю и вижу, как бы убрать его с дороги моего сына Брайена. Кто бы из моих приятелей ни заезжал в Хэктон, в Типтоф-холле уже подсчитывали, сколько по этому случаю было выпито бутылок. Они докапывались до всех моих дел со стряпчими и посредниками. Если я не платил кредитору, все его претензии становились там известны наперечет; стоило мне заглядеться на фермерскую дочку, как они кричали, что я ее погубил. Никто из нас не без греха, как семьянин я не могу похвалиться ровным, выдержанным характером; но мы с миссис Линдон ссорились не чаще, чем это бывает в любом аристократическом доме, и первое время все наши размолвки так или иначе кончались примирением. У меня, конечно, много недостатков, и все же я не тот дьявол во плоти, каким изображали меня злостные клеветники в Типтоф-холле. Первые три года не было случая, чтобы я ударил жену, разве что под пьяную руку. Когда я запустил в Буллингдона столовым ножом, я был нетрезв, что могут подтвердить все присутствовавшие при этой сцене; но отсюда еще далеко до каких-то злокозненных умыслов против бедного малого; с этой стороны я чист и клятвенно заверяю, что, если не считать того, что я от души ненавидел пасынка (а в склонностях своих никто не волен), я никогда не желал ему зла.
Итак, у меня был давнишний зуб на Типтофов, а я но из тех, кто позволяет своим чувствам подобного рода ржаветь в бездействии. Хоть и виг, а может быть, именно поэтому, маркиз отличался крайним высокомерием: он обращался с простыми смертными примерно так же, как обращался его божок, великий граф, особенно с тех пор как ему самому пожаловали титул пэра, точно с презренными вассалами, для которых должно быть честью облобызать пряжку на его башмаке. Когда к нему являлись типплтонский мэр с корпорацией, он выходил к ним в шляпе, не приглашал мэра сесть и сразу же исчезал, едва вносили закуску, а бывало и так, что почтенных олдерменов угощали в каморке дворецкого. Правда, честные бритты не роптали на такое обращение, пока я их не просветил, движимый патриотическими чувствами. Этим подхалимам даже нравится, когда ими помыкают, я на долгом опыте убедился, что редкий англичанин смотрит на дело иначе.
Уму непостижимо, сколько новых достоинств открывает в человеке богатство; подобно воску или глянцу, оно выявляет естественно присущий ему цвет и блеск, которые теряются, когда видишь его в холодных серых сумерках бедности. Не много понадобилось времени, чтобы меня признали в Лондоне красавцем и щеголем первой руки. Мое появление в кофейнях на Пэл-Мэл, а затем в самых знаменитых клубах произвело фурор. В городе только и говорили что о моей изысканной жизни, о моих экипажах и блестящих приемах, утренние газеты писали о них, захлебываясь. Те из родственников леди Линдон, что победнее и попроще, уязвленные несносной надменностью старика Типтофа, зачастили к нам на вечера и приемы; что же до моей родни, то в Лондоне и в Ирландии объявилось такое число кузенов, искавших моего знакомства, какое мне сроду не снилось. Были среди них, разумеется, соотечественники (я не слишком ими гордился); так ко мне таскались трое или четверо чванных и весьма потрепанных франта из Темпла, с линялым галуном и истинно ирландским акцентом, прогрызавших себе дорогу к лондонской адвокатуре, а также несколько рыцарей игорного стола, промышляющих на водах, – я очень скоро указал им на дверь; был и кое-кто поприличнее, назову из них моего кузена лорда Килберри, при первом же знакомстве занявшего у меня, на правах родства, тридцать гиней, чтобы расплатиться со своей хозяйкой на Суоллоу-стрит. По некоторым личным причинам я поддерживал эту связь, к каковой Геральдическая палата не давала ни малейших оснований. Для Килберри всегда находилось место за моим столом; он был моим постоянным понтером, хотя платил когда вздумается и, следовательно, крайне редко; состоял в приятельских отношениях с моим портным и задолжал ему крупную сумму и всегда и везде трубил о своем кузене, великом Барри Линдоне с Запада.
Мы с ее милостью, находясь в Лондоне, вскоре зажили каждый своей жизнью. Она предпочитала тихое уединение, – вернее, предпочитал я, ибо всегда ценил в женщине кроткий, скромный нрав и обычай, склонность к домашним удовольствиям. По моей настоятельной просьбе она обедала дома, в кругу своих компаньонок, своего капеллана и нескольких избранных друзей; посещать свою ложу в опере или комедии разрешалось ей только в обществе трех-четырех почтенных провожатых. Что же до ее друзей и родственников, то я отказывался часто с ними видеться, предпочитая звать их два-три раза в сезон на большие приемы. К тому же как мать она с великим удовольствием пестовала, наряжала и всячески баловала малютку Брайена, ради которого ей и вовсе следовало отказаться от суетных развлечений и удовольствий, препоручив все хлопоты и обязанности по представительству в свете. По правде сказать, наружность леди Линдон в эту пору уже не позволяла ей блистать в обществе. Она расплылась и обрюзгла, близорукость ее усилилась, цвет лица испортился, к тому же она не следила за собой, одевалась кое-как и заметно потускнела, сникла в обращении. В ее разговорах со мной проглядывало какое-то тупое отчаяние, которое сменялось порой и вовсе неприятными, неуклюжими потугами на показную веселость; не удивительно, что наши встречи были скупы до предела и что у меня не возникало соблазна вывозить ее в свет или коротать с ней время. Она и дома частенько действовала мне на нервы: так, когда я ее просил (пусть порой и в не совсем деликатной форме) занять гостей остроумной и просвещенной беседой, до которой она такая охотница, или блеснуть своими музыкальными талантами, она вдруг ни с того ни с сего разражалась слезами и убегала. Люди, естественно, думали, что я ее тираню, а между тем я был лишь суровым и бдительным опекуном этой вздорной и бестолковой женщины с отвратительным характером.
К счастью, она боготворила младшего сына, и это давало мне на нее управу. Бывало, она вдруг впадет в свой несносный надменный тон (эта женщина была гордости непомерной, – сколько раз во время наших ссор, особенно первые годы, она попрекала меня былой бедностью и низким происхождением), начнет доказывать свою правоту или утверждать свое превосходство, а то откажется подписать бумаги, которые были мне нужны позарез для приведения в порядок наших обширных и разнообразных владений, – в таких случаях достаточно мне было отослать мистера Брайена на несколько дней в Чизик, и спеси ее как не бывало, Гонория соглашалась на все, что бы я ни предложил. Я наблюдал за тем, чтобы люди в ее услужении получали жалованье от меня, а не от нее; в особенности старшая няня ребенка должна была выполнять мои распоряжения, а не слушаться своей госпожи. Это была смазливая краснощекая и предерзкая шельма, – вот уж кто сумел прибрать меня к рукам! Шельма заворачивала всем домом – не то что малодушная дура, его прямая госпожа. Она командовала слугами и, едва заметив, что я проявляю интерес к какой-нибудь из наших гостий, не стеснялась закатывать мне сцены ревности и находила средства в два счета спровадить соперницу. Такова участь всякого мужчины с благородным сердцем: он всегда становится рабом какой-нибудь юбки, а уж эта фря взяла надо мной такую власть, что могла из меня веревки вить[62].
Неукротимый нрав шельмы (ее звали миссис Стэммер) и угрюмая меланхолия моей жены не способствовали домашнему покою, и меня вечно носило по городу, а так как излюбленным времяпрепровождением той поры в каждом клубе, в каждой кофейне, в любом собрании, была игра, то и пришлось мне на правах любителя вернуться к тому занятию, в котором я когда-то не знал себе соперника в Европе. Но то ли благосостояние меняет человека, то ли привычное искусство покидает его, когда, лишенный тайного союзника, он играет не с осмотрительностью профессионала, а как все – лишь бы убить время, – не скажу; факт тот, что в сезон 1744–1745 года я проиграл у «Уайта» и в «Какаовом дереве» огромные суммы и должен был выходить из положения за счет крупных займов под ренту моей жены, под ее страховой полис и т. д. Условия, на которых я получал необходимые мне суммы, а также издержки по всяким перестройкам являлись, конечно, тяжелым бременем для нашего состояния и порядком его обкорнали; я отчасти имел в виду эти бумаги, когда говорил, что леди Линдон (с ее мещански ограниченной, робкой и скуповатой натурой) иногда отказывалась их подписать, пока я не прибегал к тем средствам убеждения, о коих говорилось выше.
Здесь следовало бы упомянуть о скачках, ибо и это входит в мою историю за указанный период, но, по правде сказать, я без особого удовольствия вспоминаю свои нью-маркетские подвиги. Почти все мои выступления на этом поприще были цепью разочарований и позорных неудач; и хоть я скакал не хуже любого наездника-англичанина, мне трудно было тягаться с английскими аристократами в искусстве закулисных интриг и махинаций. Пятнадцать лет спустя после того, как мой рыжий жеребец Бюлов от Софии Хардкасл и Эклипса потерпел поражение в нью-маркетских состязаниях, где он был первым фаворитом, мне стало известно, что утром в день скачек в конюшне у него побывал некий сиятельный граф, чье имя здесь называть не стоит, и в результате приз взяла какая-то никому не ведомая лошадка, а у вашего покорного слуги вылетело из кармана пятнадцать тысяч фунтов. В ту пору у чужака не было ни малейшего шанса на скаковом поле, и хотя вас ослепляла тут неслыханная роскошь и окружала высшая знать страны – кого только здесь не было: герцоги королевской крови со своими женами и блестящими экипажами; старик Графтон с его причудливой свитой разноцветных дам, и такие сильные мира, как Анкастер, Сэндвич и Лорн, – уж, кажется, в подобном обществе можно бы не бояться нечестной игры и гордиться своей причастностью к столь высокому собранию, однако, поверьте, во всей Европе не найдется разбойничьей шайки, которая умела бы с таким изяществом облапошить чужака, подкупить жокея, испортить лошадь или подделать ставки в тотализаторе. Даже мне пришлось спасовать перед этими искусными игроками из лучших европейских фамилий. Может быть, у меня не хватало светского лоска или богатства – не знаю. Но именно теперь, когда я достиг вершины своих честолюбивых устремлений, умение и удача, казалось, изменили мне. Все, к чему я ни прикасался, рассыпалось прахом; все мои спекуляции прогорали; все управляющие, которым я доверялся, меня обманывали. По-видимому, я принадлежу к тому сорту людей, которые способны составить себе состояние, но не способны его сохранить, ибо те качества и та энергия, какие потребны человеку в первом случае, нередко являются причиной его разорения во втором. Я, право же, не вижу других оснований для бедствий, в дальнейшем меня постигших[63].
Я всегда тяготел к пишущей братии, – вернее, мне нравилось разыгрывать среди этих присяжных остроумцев роль мецената и светского денди. Эти люди обычно не могут похвалиться ни состоянием, ни высоким происхождением – не удивительно, что шитый золотом кафтан приводит их в восторг и трепет, в чем, конечно, убедился каждый, вращавшийся в этой среде. Мистер Рейнольде, впоследствии удостоенный титула, к тому же самый элегантный живописец наших дней, был у них на положении ловкого царедворца, и именно этому джентльмену, написавшему с меня, леди Линдон и малютки Брайена картину, привлекшую общее внимание на выставке (я был изображен в форме Типплтонского ополчения, где числился майором; я прощался с женой, а ребенок в испуге таращился на мой шлем, подобно этому – как его – Гекторову сыну, описанному мистером Попом в его «Илиаде»), – именно мистеру Рейнольдсу я обязан знакомством со всей их братией и ее великим вождем мистером Джонсоном. Лично я считал его не великим вождем, а великой скотиной. Он раза два-три пил у меня чай и вел себя по-свински – игнорировал мои замечания, словно я мальчишка-школьник, и советовал довольствоваться моими лошадьми и портными, литературу же оставить в покое. Поводырь этого медведя, мистер Босуэлл, шотландец, был у них чем-то вроде шута горохового. Надо было видеть его в так называемом костюме корсиканца на одном из балов миссис Корнели в Карлейль-Хаусе в квартале Сохо, – в жизни не встречал ничего уморительнее. Я порассказал бы вам немало курьезных анекдотов об этом нашумевшем заведении, будь они хоть мало-мальски приличны. Достаточно сказать, что здесь собирались все городские потаскуны, сверху донизу – от сиятельного Анкастера и кончая моим соотечественником, неимущим писателем мистером Оливером Гольдсмитом, а также все потаскухи – от герцогини Кингстон до так называемой Райской Птички, она же Китти Фишер. Здесь я столкнулся с колоритнейшими фигурами, которых со временем постиг не менее колоритный конец: мне вспоминается бедняга Хэкман, поплатившийся головой за убийство мисс Рей; а также его преподобие доктор Саймони (бывавший там, разумеется, инкогнито), которому мой приятель Сэм Фут из «Малого театра» даровал вторую жизнь, после того как обвинение в подлоге и петля на шее преждевременно оборвали карьеру злополучного пастыря.
Да, весело жилось в Лондоне в ту пору, ничего не скажешь! Я пишу это, изможденный старостью и подагрой, да и люди нынче не те – они больше привержены морали и жизненной прозе, чем это наблюдалось в конце прошлого века, когда мир был молод вместе со мной. В ту пору джентльмена и простолюдина разделяла пропасть. Мы носили шелка и шитье. А сейчас мужчины в своих крапчатых шейных платках и шинелях с пелеринами – все на одно лицо, вы не отличите лорда от грума. В ту пору светский джентльмен часами занимался своим туалетом, и требовалось немало изобретательности и вкуса, чтобы хорошо одеваться. А какое разливанное море роскоши являла любая гостиная, любое оперное представление или гала-бал! Какие деньги переходили из рук в руки за игорными столами! Мой золоченый кабриолет и мои гайдуки в сверкающих зелено-золотых ливреях были явлением совершенно другого мира, нежели экипажи, какие вы видите сейчас в парке, с тщедушными грумами на запятках. Мужчина, настоящий мужчина, мог выпить раза в четыре больше, нежели нынешний щенок, – но стоит ли распространяться о том, что ушло без возврата! Да, перевелись на свете джентльмены! Пошла мода на солдат и моряков, и я впадаю в грусть и хандру, вспоминая то, что было тридцать лет назад.
Эта глава посвящена воспоминаниям о самой счастливой и безоблачной поре моей жизни, – не удивительно, что она не богата приключениями, ведь так оно и бывает, когда человеку легко и весело живется. Стоит ли заполнять страницы перечислением повседневных занятий светского повесы, описывать прекрасных женщин, ему улыбавшихся, платье, которое он носил, состязания, в которых участвовал, одерживая победы или терпя поражения?
Теперь, когда желторотые юнцы у нас бьются с французами в Испании и Франции, живут на биваках, питаются интендантской солониной и сухарями, им трудно себе представить, как хорошо жилось их предкам; а потому не будем задерживаться на описании той поры, когда нынешнего государя еще водили на помочах, Чарльз Фоке еще не превратился в обычного политического деятеля, а Бонапарт был босоногим оборвышем на своем родном острове.
Пока в моих поместьях шли всякие перестройки, пока! мой дом из древнего замка норманнов превращался в элегантный античный храм или дворец, а мои сады и леса теряли свой сельский вид, уподобляясь аристократическим французским паркам, пока подрастало мое дитя, играя у материнских колен, и увеличивался мой авторитет в графстве, – я, конечно, не сидел безвыездно в Девоншире, а то и дело наезжал в Лондон и в мои многочисленные английские и ирландские поместья.
Наведался я и в поместье Трекотик и на Полуэллский рудник, но вместо чаемых барышей наткнулся на сутяжничество, интриги и подвохи. Тогда я с большой помпой отправился в паши ирландские владения, где принимал дворянство с такой пышностью и таким хлебосольством, что впору бы и вице-королю; я задавал тон в Дублине (по правде говоря, в то время это был нищий, полудикий город, и мне не понятен весь этот недавний шум, все эти нарекания на Унию и проистекающие отсюда бедствия, трудно понять ирландских патриотов, которые бьют себя в грудь, превознося старый порядок); итак, я задавал тон в Дублине, но хвалиться тут особенно нечем, такая это была глухая дыра, что бы там ни говорила ирландская партия.
В одной из предыдущих глав я уже описал Дублин. Я говорил, что это Варшава наших широт, – заносчивая, разорившаяся, полуцивилизованная знать правила здесь полудиким населением. Я называю его полудиким не наобум. Уличная толпа в Дублине производила в те дни впечатление каких-то взлохмаченных оборванцев, не знающих употребления мыла и бритвы. Большинство общественных мест в городе считалось небезопасным после наступления темноты. Университет, общественные здания и дворцы магнатов блистали великолепием (последние в большинстве стояли недостроенными), но народ был так жалок и угнетен, что я не видел ничего подобного нигде в Европе; его религия была на полубесправном положении; его духовенство вынуждено было получать образование за границей; его аристократия не имела с ним ничего общего. Была здесь и протестантская знать, в городах заправляли жалкие, наглые протестантские корпорации, полунищая когорта мэров, олдерменов и городских чиновников; все они подписывали обращения к парламенту и представляли общественное мнение страны; но между верхними и низшими слоями народа не было ни малейшего общения и взаимопонимания. Мне, так долго жившему за границей, отчуждение между католиками и протестантами особенно бросалось в глаза, и хоть я и тверд, как скала, в своей вере, а все же мне часто приходило в голову, что дед мой исповедовал другую религию, и я никак не мог взять в толк, чем вызвано такое политическое неравенство. Соседи видели во мне опасного левеллера; особенно не прощали мне, что в замке Линдон я иной раз сажал за стол местного приходского священника. Это был дворянин, учившийся в Саламанке, лучше воспитанный, на мой взгляд, и куда более приятный собеседник, нежели его протестантский коллега, чья паства состояла человек из десяти – двенадцати; последний, правда, был сын лорда, но не шибко преуспел в грамоте и больше всего интересовался псарней и петушиными боями.
Я не стал расширять и украшать замок Линдон, как сделал это в других поместьях, и бывал в нем только наездами. Во время этих наездов я держал открытый дом и с поистине королевским радушием принимал местную знать. В мое отсутствие в замке проживали с моего разрешения тетушка Брейди с шестью незамужними дочерьми (хоть они всегда меня презирали); матушка предпочла устроиться в моем новом барриогском особняке.
Милорд Буллингдон превратился меж тем в долговязого, не в меру строптивого подростка, и я поселил его в Ирландии, поручив надзору достойного гувернера и заботам вдовы Брейди и шестерых ее дочерей: никто не возбранял ему по примеру отчима влюбиться в одну из этих пожилых дев, если не во всех скопом. Наскучив замком Линдон, молодой лорд всегда мог перебраться к моей матушке, хотя особой приязни эти двое друг к другу не питали; болея за своего внука Брайена, матушка, пожалуй, не меньше, чем я, ненавидела моего пасынка.
Графству Девон не повезло по сравнению с соседним Корнуоллом, ему было отпущено куда меньше представителей в парламенте. В Корнуолле мне был известен помещик умеренных взглядов, получавший со своего имения всего лишь две-три тысячи фунтов в год, и этот мой знакомец утроил свои доходы, оттого что посылал в парламент трех-четырех депутатов, а имея в своем распоряжении столько мест, пользовался влиянием на министров. Во время малолетства Гонории парламентские интересы дома Линдон были в забросе, ввиду неспособности старого графа заниматься политикой, точнее говоря, их присвоил старый лицемер и проныра Типтоф, – по обычаю всех родственников и опекунов, он попросту грабил своих подопечных. Маркиз Типтоф посылал в парламент четырех депутатов: из них двоих от местечка Типплтон, которое, как известно, лежит у подножья нашего поместья Хэктон лишь по другую сторону граничит с парком Типтоф. Мы с незапамятных времен посылали депутатов от этого местечка, пока Типтоф, воспользовавшись слабоумием покойного лорда, не заменил их своими людьми. Когда старший сын Типтофа вошел в возраст, ему, разумеется, досталось представительство от Типплтона; но вот скончался Ригби (набоб Ригби, составивший себе состояние в Индии при Клайве), и маркиз надумал воспользоваться открывшейся вакансией для второго сына, милорда Пойнингса, уже известного читателю по одной из предыдущих глав, решив, в сознании своего всемогущества, что и этот его сын укрепит ряды оппозиции, иначе говоря, старой достославной партии вигов, которую поддерживал маркиз.
Ригби долго хворал перед кончиной, и дворяне графства весьма интересовались его здоровьем; это были по преимуществу завзятые тори, сторонники правящей партии, считавшие взгляды Типтофа опасными и разорительными. – Мы давно присматриваем человека, который мог бы сразиться с Типтофом, – говорили мне местные сквайры. – А где же нам искать такого, как не в замке Хэктон? Вы, мистер Линдон, наш кандидат, на следующих же выборах в графстве мы включим вас в списки.
Я так ненавидел Типтофов, что готов был сразиться с ними на любых выборах. Они не только не бывали в Хэктоне, но и отказывались принимать тех, кто бывал у нас; по их наущению все дамы в графстве закрыли двери своих домов для моей жены; Типтофы распускали добрую половину идиотских сплетен, ходивших по округе о моем распутстве и мотовстве; они утверждали, будто я женился на леди Линдон, взяв ее на испуг, и что она теперь конченый человек; намекали, будто жизнь Буллингдона не в безопасности под моей крышей, будто его держат в черном теле, будто я сплю и вижу, как бы убрать его с дороги моего сына Брайена. Кто бы из моих приятелей ни заезжал в Хэктон, в Типтоф-холле уже подсчитывали, сколько по этому случаю было выпито бутылок. Они докапывались до всех моих дел со стряпчими и посредниками. Если я не платил кредитору, все его претензии становились там известны наперечет; стоило мне заглядеться на фермерскую дочку, как они кричали, что я ее погубил. Никто из нас не без греха, как семьянин я не могу похвалиться ровным, выдержанным характером; но мы с миссис Линдон ссорились не чаще, чем это бывает в любом аристократическом доме, и первое время все наши размолвки так или иначе кончались примирением. У меня, конечно, много недостатков, и все же я не тот дьявол во плоти, каким изображали меня злостные клеветники в Типтоф-холле. Первые три года не было случая, чтобы я ударил жену, разве что под пьяную руку. Когда я запустил в Буллингдона столовым ножом, я был нетрезв, что могут подтвердить все присутствовавшие при этой сцене; но отсюда еще далеко до каких-то злокозненных умыслов против бедного малого; с этой стороны я чист и клятвенно заверяю, что, если не считать того, что я от души ненавидел пасынка (а в склонностях своих никто не волен), я никогда не желал ему зла.
Итак, у меня был давнишний зуб на Типтофов, а я но из тех, кто позволяет своим чувствам подобного рода ржаветь в бездействии. Хоть и виг, а может быть, именно поэтому, маркиз отличался крайним высокомерием: он обращался с простыми смертными примерно так же, как обращался его божок, великий граф, особенно с тех пор как ему самому пожаловали титул пэра, точно с презренными вассалами, для которых должно быть честью облобызать пряжку на его башмаке. Когда к нему являлись типплтонский мэр с корпорацией, он выходил к ним в шляпе, не приглашал мэра сесть и сразу же исчезал, едва вносили закуску, а бывало и так, что почтенных олдерменов угощали в каморке дворецкого. Правда, честные бритты не роптали на такое обращение, пока я их не просветил, движимый патриотическими чувствами. Этим подхалимам даже нравится, когда ими помыкают, я на долгом опыте убедился, что редкий англичанин смотрит на дело иначе.