Они были пусты: ни вожатых, ни кондукторов; я это видел впервые. Какие-то незадачливые путники вроде меня, грустно посмотрев на них, закрываясь от ветра, брели дальше. Но меня потянуло к вагонам: а нельзя ли их пустить в ход? Я-то — смог бы…
   Нет, нельзя: умные вожатые сняли и унесли с собой рукоятки контроллеров и даже малые ключи, которыми включался ток тут же на крышке контроллера справа. Ну что же, ничего не попишешь…
   И вдруг, сойдя с площадки переднего вагона, я увидел на панели водопроводчика, с ворчанием тащившего за спиной на ремне деревянный ящик, из которого торчал здоровенный гаечный ключ. Вот-то кстати!
   Мы договорились мгновенно. Ему было нужно на Малый Васильевского, мне — на Зверинскую. Мы поднялись на площадку, сначала включили мотор. Ток еще был! Тогда тот же ключ перенесли на главную ось барабана, и, хотя контроллер принял из-за него варварский вид, вагон пошел…
   Как только вагон двинулся с места, и — шаг за шагом (я не собирался лихачествовать, да и пожилой мой напарник еще умерял мой пыл) — стал двигаться к городу, за нами погналось множество народу. На каждом шагу мы останавливались, кого-то забирали, кого-то ссаживали… Уже люди висели на подножках. И уже шел спор — куда же нам ехать? Многим надо было через Литейный мост, а нам — мне и водопроводчику — это было совершенно не с руки.
   На углу Боткинской чуть не вышло распри: здесь была развилка пути. Но набежали новые попутчики, жаждавшие попасть на Петроградскую, да и вагон-то этот был бесспорно «наш» по праву захвата. Мудрый водопроводчик (я долго помнил его фамилию и адрес) мгновенно сбегал в ближайший двор и принес оттуда ржавый ломик, без которого нам было бы никак не перевести стрелку. Перевели и поехали; и, так же неторопливо, уже к сумеркам, добрались до Тучкова моста. Вести вагон дальше мне не было никакого интереса, и я, под клики всеобщего неодобрения, малодушно смылся.
   Вагон так и остался стоять тут, в самом неожиданном месте, на выезде с Большого проспекта на узкую тогдашнюю дамбу Тучкова, прямо против часовни Владимирского собора. Часовня и сейчас стоит там; в ней торгуют цветами.
   Я ушел к себе домой, но через двое или трое суток, проходя по этому месту, «своего» трамвая уже не обнаружил. «Угнал» ли его так же, как и я, какой-нибудь другой дилетант или забрала полиция — не знаю. До сих пор поражаюсь: каким образом изо всего этого не вышло для меня какого-нибудь конфуза; почему никто не согнал меня, юнца, с той вагонной площадки еще но пути? А вот — не согнали!
   Если прикинуть все это, думаешь: что же удивительного, если во мне с весьма ранних лет к петербургскому трамваю сложилось очень приязненное, почти «родственное», отношение?
   Город наш не напрасно с давних лет именовала Северной Пальмирой. Не напрасно Пушкин любил «зимы твоей жестокой недвижный воздух и мороз». Не случайно сохранились до наших дней с XVIII века удивительные описания петербургского неслыханного чуда — Ледяного дома.
   Не приходится удивляться, что по-настоящему первый электрический трамвай у нас тоже оказался все-таки не «сухопутным», а «ледовым трамваем». Чтобы рассказать о нем, надо сначала поговорить о питерских зимах начала XX века: во многом, очень во многом они отличались от нынешних.
   Уже давно — по моему счету, примерно с 1929 года — мы позабыли о былых «жестоких зимах» Петербурга: они стали намного мягче, чем были тогда — в десятилетия моего детства, отрочества и юности.
   Помню, в январе двадцать девятого года я в последний раз, стоя на набережной Васильевского острова, наблюдал зрелище, ранее бывшее довольно обычным. От места стоянки на Неве своим ходом, без всяких буксиров — что могли в этой обстановке буксиры? — уходил в море который-то из наших ледокольных флагманов: то ли «Ермак», то ли «Красин».
   Огромный корабль, двигаясь то вперед, то назад, то кормой, то носом, не без труда пробивал себе путь по узкой для его арктических масштабов, закованной в тяжелую зимнюю броню Неве. И невский лед уступал напору богатыря не без мрачного сопротивления. Под давлением чудовищной тяжести судна ледяной покров вспучивался до самых берегов. Слышался грозный гул. Деревянные плашкоуты невских пристаней содрогались и как бы приподнимались у гранитных набережных. Бревна, которыми они были связаны с берегом, скрипели и стонали. Но за кормой ледокола открывалось уже все большее пространство черной воды, все больше ледяного крошева вскипало и ныряло в струе могучих винтов, все дальше и дальше расходились закрайки причудливой «майны».
   Много народу стояло рядом со мной на берегу. И все покачивали головами: «Да, вот тебе и — далеко от Арктики… Вот тебе и — у себя дома! А не так-то просто и этот лед разворотить: Нева!»
   Невский лед был в те годы большой силой, и я присутствовал при подлинной битве великанов…
   В десятых годах питерская зима начиналась в ноябре, тянулась до марта, бывала ровной, крепкой, пробирающей до костей. И температуру мы мерили тогда не медицинским «Цельсием», как сейчас, а суровым, «уличным» «Реомюром». Если ртуть падала до 25 градусов, на пожарных каланчах поднимались на высокие железные развилки круглые кожаные «шары», и это означало, что «дети, в школу собирайтесь» отменяется впредь до… И неудивительно: ведь, чтобы получить из этой цифры наши теперешние градусы, надлежало 25 разделить на 5 и частное умножить на 6. Получится 30 градусов, — уж какая тут «школа»!
   На всех уличных перекрестках загорались костры: кое-где — по полной простоте, так сказать, — дикие, бивачного лесного типа; в большинстве же своем — в специальных железных круглых цилиндрических жаровнях на ножках.
   Стояла на мостовой такая железная, закоптелая и пережженная, корзина, и вокруг нее с раннего утра (да нередко и всю ночь) темнела небольшая «толпучка»: городовой в башлыке, с заиндевевшими усами и бровями, простирающий над огнем длани, «как жрец взыскующий»; дворники, оставившие в сторонке снежные лопаты и метлы; газетчик с ближнего угла. Его занесенные легким сухим снежком «Пинкертоны» и «Газеты-Копейки», притиснутые, чтобы их не раздул ветер, кирпичами и железками, пестрели на каменной ступеньке у входа в еще не открытый с ночи магазин или в угловую табачную лавочку… Отплясывал декабрьское «холодно, братцы, холодно!» извозчик в тулупе — лошаденка его, понурясь, дремала у ближнего фонаря; колотился посиневший нищий (а может быть, не нищий, а золоторотец из «Вяземской лавры», с каким не приведи господь встретиться в темном переулке в другую ночь); около полуночи могла подбежать погреться и какая-нибудь местная Сонечка Мармеладова… Жарко пылали березовые дровишки — «швырок», угли шипели на снегу, под жаровней темнела протаявшая за много дней ямка…
   Отколе дровишки? По городу непрерывным потоком двигались ломовики с дровяных складов. Им тоже было не жарко; они все понимали. И каждый ломовик, проезжая мимо такого костра, сбрасывал на общую пользу одно-два звонких, насквозь промерзших, с лупящейся берестой полешка; тем более — городовой стоит! Да и сам «ломовой» соскакивал на три минутки поплясать у костра, потопать валенками, поколотить над огнем друг о друга обшитые грубым холстом или кожей варежки…
   Словом, вот как было прохладно:
   Заинька под елочкой попрыгивает, Лапочкой об лапочку постукивает: Экие морозцы, прости господи, стоят; Лапочки от холоду совсем свело…
   Зимно было в тогдашнем Питере: стужи были не нынешние!
   Да и вид улиц был не нынешний. Снег, как теперь, под чистую, — не убирался даже и на Невском. Его и нельзя было убирать: движение-то повсюду было санное, на полозьях; лихачи летели, «бразды пушистые взрывая»… В глубоком снегу, в тяжком инее стояли скверы и сады; Исаакий «в облаченье из литого серебра» сурово, месяцами, смотрел на заваленный снегом город, на белые поля Невы и Невок…
   Но и Нева — я возвращаюсь к трамваям — жила тогда, в те месяцы, своей совсем не похожей на нынешнюю, зимней жизнью.
   Тут и там (и почти везде) на широком речном просторе, на льду, достигавшем арктической, чуть ли не метровой, толщины, чернели очерченные прямыми линиями, огороженные веревочными оградами квадратные и прямоугольные проруби. Целыми днями мужики с пешнями высекали из речного льда огромные, метра полтора длиной, сантиметров семьдесят — аршин! — в толщину, аквамариново-зеленые, удивительно нежного тона, как бы лучащиеся изнутри, ледяные призмы. Подъезжали, пятясь, обмерзшие дровни; их задние копылы уходили под лед, на санки баграми втаскивалась такая прозрачная драгоценность, лошаденка выволакивала сани прочь из воды, ледяной параллелепипед сбрасывали на снег и устанавливали рядом с десятком других таких же, солдатиками торчащих над полыньей, глыб.
   Новые и новые призмы извлекали из воды; за ужо обсохшими непрерывным потоком подъезжали из города новые и новые извозчики… Ведь никаких холодильников нигде; ни признака «хладокомбинатов», вся торговля держалась на ледниках, на невском голубоватом льду. Светло-прозрачные призмы соскальзывали с саней; они падали порою на уличный снег и — поднять такую один возчик не мог! — лежали или стояли там уже до весны, постепенно обтаивая, как увеличенные копии уральских камней из ювелирного магазина Денисова на Морской.
   Память — странная вещь. Вот вошла в нее, столько лет назад, одна такая прямоугольная красавица между Зимним и Адмиралтейством, на съезде с теперешнего Дворцового моста (он строился, но не был открыт)…
   Весенний день, яркое, умытое солнце. Льдина стоит, вся светясь; около нее, высунув завитком язык, сидит чья-то рыжая, чистенькая собачка в ошейнике, а мальчишка лет пяти, выкручивая руку своей «прилично одетой» маме, все смотрит на собаку, все вглядывается в нее: «Мама, ну мама же! Зачем эта собака на меня так сильно язык разинула?»
   Он льдины не видел; а мне она запомнилась, и хоть ей уже считанные дни оставалось тогда жить, я рад, что она воскресла теперь в этих строчках.
   Зимой лед на Неве бывал тогда столь мощен, что кому-то в конце прошлого века пришла в голову удачная мысль: проложить по нему трамвайную линию от того невского спуска у Адмиралтейства, где теперь красуются два бронзовых льва, к Зоологическому саду на Петроградской, к похожим на какой-то муляж из папье-маше «американским горам» над Кронверкским каналом.
   Так и было сделано. В каждый ледостав поперек широчайшего плеса у моста, где расходятся две Невы, Большая и Малая, на льду укладывались шпалы, настилались рельсы. Привозились два маленьких трамвайных вагончика — не с обычными, как у сухопутных трамваев, фигурными «дугами» над крышей, а с такими похожими на шесты бугелями, как у нынешних троллейбусов; только, конечно, по одному на каждом вагоне.
   Челноками, расходясь друг с другом на «разъезде» посреди реки, эти вагончики бегали взад и вперед через нее и, вероятно, приносили барыш кому-то (не думаю, чтобы это было городское предприятие). Очень похожие на них зеленые трамвайчики ходили потом от Нарвских ворот до Стрельны. Они-то дожили до конца двадцатых годов.

 
***

 
   То, о чем я хочу теперь сказать несколько слов, не укладывается ни в рубрику электрических сил, ни в раздел лошадиных. Речь пойдет о силах «человечьих:».
   Были ли в Петербурге рикши?
   Э, нет, я говорю не о тех забулдыгах, которые еще и во времена нэпа, да и в первые годы после войны, подгоняли к вокзалам тележки и саночки, рассчитывая на малоденежных приезжих с тяжким провинциальным багажом. Я имею в виду таких рикш, которые возили бы людей.
   Были у нас такие рикши! Я вспомнил о них потому, что стал рисовать себе зимнюю Неву моей юности.
   На той Неве, кроме мостов, были еще и «перевозы». Летом кое-где вы могли, чтобы не ползти по берегу до ближнего моста, переправиться через реку на ялике или на совсем крошечном пароходике «Финляндского общества»: водяными жучками они так и бегали поперек Невы в двух или трех местах. Ну, а зимой как же?
   А зимой через замерзшую реку то тут, то там разметали широкую, обвалованную по грудь человеку сыпучим снегом дорогу. Снег убирали; открывался гладкий, как зеркало, лед. Не могу сказать, устраивалось ли это только в те годы, когда Неву не забивало торосистыми верховыми льдинами, а она замерзала сама в тишине и ровности, или же были способы залить торосы водой, расколоть их и спустить подо льдом вниз… Чего не знаю, того не знаю; но такие дороги бывали.
   В снежные валы втыкались веселые мохнатые елочки. На обоих берегах возводились времянки — кассы и места ожидания и отдыха — в затишке. Подвозились своеобразные, точно бы из жюль-верновского «Гектора Сервадака», с кометы Галлии выписанные, экипажи: покрытые пестрыми ковриками и полостями кресла, к ножкам которых были приделаны полозья. Прибывали дюжие молодцы на коньках и начинали нести службу.
   Вы не хотели идти ни на Николаевский, ни на деревянный Дворцовый мост, что против Медного всадника. Вы шли к перевозу между Замятиным переулком и Сенатом. Вы платили пятак в кассу, садились в кресло. Ноги вам предупредительно — особенно если вы барышня или почтенная дама — укутывали меховой полостью; за спинку кресла становился лихой удалец, и — ух-ты, ну! — как визжали санки-кресла по льду, как резал лицо встречный ветер, как горел на солнце коврик и как весело мелькали зеленые елки на снежном валу. Минута — и вы уже там…
   Каждому из нас сегодня показалось бы, пожалуй, как-то не совсем удобно, чтобы вас, здорового и сильного, вез на себе чужой дядя, «рикша»…
   В те годы это мало кому даже и в голову приходило. И гимназисточка, чуть привизгивая, неслась на Васильевский в полном восторге от быстроты движенья, и сама «человечья сила» не казалась ни удрученной, ни оскорбленной своим родом деятельности… Да по правде сказать, этим северным рикшам было, конечно, куда легче, чем их юго-восточным коллегам в Гонконге или на Цейлоне — в поту, на тропической жаре. Чистый воздух, быстрый бег, почти никакого трения под острыми полозьями… Хорошо!

 
***

 
   Чтобы покончить с трамвайной темой, расскажу еще один эпизод, с нею связанный, хотя он рисует уже не столько городской транспорт сам по себе, сколько удивительную память одного, очень мне дорогого и, к сожалению, погибшего в блокаду, человека. Человека не маленького, талантливейшего математика, некогда моего одношкольника, а затем профессора университета и Института инженеров железнодорожного транспорта, Сергея Аркадьевича Янчевского (я упоминал его имя во вступительных главках книги).
   Сергей Янчевский обладал совершенно феноменальной, может быть именно математически организованной, хотя она охватывала вовсе не только математические предметы, памятью. Он помнил и мог запомнить решительно все.
   Он, например, держал в уме фамилии и имена всех римских пап на всем протяжении истории, с точными данными о том, кем именно был этот папа до избрания на «престол святого Петра» (и, конечно, с датами рождения, избрания и смерти).
   — Климент Девятый? Избран в 1667-м, помер в шестьдесят девятом. Джулио Роспильози? Был нунцием в Испании, потом секретарствовал — ну как же ты не знаешь? — у Александра Седьмого; такое надо знать! Иоанн? Их было всего двадцать два… Одиннадцатый? Сын гетеры Марозии и папы Сергия Третьего: 931-932… Он был мальчишка и погиб в тюрьме…
   — Зачем тебе это, Сергей Аркадьевич?
   — Ну мало ли? А может быть, и пригодится…
   Он помнил в последовательном порядке названия всех станций и полустанков на всех железных дорогах России. После гражданской войны я как-то упомянул — как место, где мне пришлось воевать, — разъезд Нахов, в самой глуши Полесья…
   — Знаю, знаю: Василевичи, Нахов, Голевицы, Калинковичи, — тотчас перечислил Сергей Аркадьевич. — Ну и что там случилось?
   Так вот, немного рисуясь своими возможностями (а может быть, и просто по ненасытимой потребности такой памяти в упражнении), он неведомо когда и как запомнил попарно все номера трамвайных вагонов, моторных и прицепных, как они были в те времена сцеплены в поезда. Не маршрутные номера, а «индивидуальные», те, что написаны на передних и задних стенках вагонов над буферными фонарями.
   Стоило вам заметить на улице двухвагонный поезд, у которого на переднем вагоне стояло 1311, и сказать это Янчевскому, он тотчас же говорил: «Прицепка — 723. Это — четверка». Не было смысла идти проверять его: эта фирма работала со стопроцентной гарантией, и другой мой друг говаривал в таких случаях: «Не понимаю, Сергей Аркадьевич, зачем ты путаешься с этой своей профессурой? Я бы на твоем месте — в цирке выступал. „Скажите мне ваш номер телефона, и я скажу, кто вы и где живете“», И он бы это, наверное, смог, потому что вот что с ним однажды произошло.
   В конце двадцатых годов (трамвайщики меня поправят, если я ошибаюсь: я — не профессор Янчевский) по разным соображениям было введено некое усовершенствование в работу подвижного состава городских линий: трамвайные поезда были превращены в трехвагонные; мощности мотора оказалось достаточно, чтобы тащить две прицепки вместо одной.
   Так, вообще, это не произвело на меня и моих близких никакого особого впечатления: нам-то не все ли равно? Но жена моя сразу ахнула: «А как же Сергей Аркадьевич теперь? Ведь у него же все перепутается?»
   И я испугался, а верно, как же? При первой же встрече я адресовался к нему.
   — Лев, это — ерунда! — небрежно махнул он рукой. — Я уже перестроился. Неделя, и буду знать все их по тройкам. Ну вот: моторный 1004, средний 1121, задний 467. Это — двенадцатый, парк Калинина… Пожалуйста, проверяй…
   И — так оно и вышло. Через месяц его уже нельзя было поймать ни на одной ошибке.
   Ну что ж? О трамваях — все…


ПОЭТ ГЕРАСИМОВ-ПРОСТОЙ


   Ах, нет: вспомнилась мне и еще одна давняя история, связанная, пусть косвенно, с ленинградским трамваем.
   Не знаю, в котором году, но во время первой мировой, меня послали по какому-то делу к родственникам на Царскосельский проспект. Удобнее всего попасть туда было от Обводного, а по Обводному ходила «шестерка».
   У этой «шестерки» был, пожалуй единственный в Петрограде, «круговой» маршрут, как у московской прославленной «Аннушки». Он пролегал от Финляндского вокзала к Варшавскому, по Лиговке и Обводному, затем через Николаевский мост на Васильевский, по Большому Петроградской, по Архиерейской у Вульфовой, через Сампсониевский мост и снова к Финляндскому вокзалу. Колечко — крупного радиуса!
   Со своей Восьмой линии (мы тогда жили еще там) я мог добраться до цели хоть «посолонь», хоть «противосолонь»: по часовой стрелке и обратно. Почему-то в тот день я отправился «левым плечом вперед».
   Был мокрый весенний день, то ли мартовский, но в самом конце, то ли апрельский, тогда — в начале. Природным питерцам по душе эти приморские, немного сумасшедшие, неуравновешенные дни.
   …По небу бегом бегут легкие рваные облака — все с запада, с запада. Вдруг солнце, вдруг хмурая тень. То чуть не жарко, то сечет реденький снежок. Тени тучек мчатся по красным петербургским крышам, поперек вспухшей, бело-сизой Невы… То закроют Исаакий, то откроют… Ох, как вспыхивает он тогда влажными искрами золотого купола… Петропавловский шпиль пять минут упирается в чистую голубизну, а в следующие пять над ним плачет, закрывая ангела, слезливая дымка…
   И воробьи подчиняются этому ритму: то смолкнут, словно и не было их в городе, то — как солнце выглянуло — возятся, дерутся, верещат на каждом карнизе, на обтаявшей панели, где девчонки уже начертили кое-где свои вечные «классики», на деревьях бульвара… Сущие «воробзаготовки», если вспомнить злой фельетон Михаила Кольцова, очень смешной… Очень хорошо, зверски хорошо, по-животному — щеками, легкими, лбом…
   И — до чего люди способны по-разному воспринимать все в мире! Сколько написано, наговорено, напето про Петербург серо-дымного, мясно-красного, туманно-фантастического, трагедийно-жуткого… Как только не называли его: и каменным Вавилоном, и столицей гнилых лихорадок, и туберкулезной резиденцией русско-немецкой вельможной скуки… Его рисовали чиновным, чванным, надутым городом превосходительных сухарей, больницей, мертвецкой… И видели его таким.
   А мне всю жизнь было свойственно преимущественно иное — пушкинское, светлое, торжественное, жизнерадостное и озаренное — восприятие его. Не знаю, как вам, мне мой город — Петербург ли, Ленинград ли — всегда был зрим с этой его стороны — одновременно величавый и родной, строгий и ласковый, до боли прекрасный. Весь город, не только ни с чем не сравнимое великолепие центра, ядра, — нет, и самые дальние — еще питерские, такие болезненно-унылые, такие до песенности кирпично-протяжные — былые окраины.
   Ах, какой город! Вот так пахнет западным мартовским ветром — и все забродит в балтийской приморской текучести, как, бывало, бродило в моем детстве, как бродило во дни пушкинские, и раньше, при «Арапе Петра Великого», и еще раньше, в ту далекую пору, когда «из тьмы лесов, из топи блат» впервые поднялся над волнами невскими «город как город еще невелик, но уже во всей обыкновенности»… Превосходно, так точно сказал об этом становлении Алексей Николаевич Толстой.
   И когда это случится, станет как-то по-особенному, по-прибрежному легко и светло и над тобой и в самом тебе… И — что удивительно — не только в ясные, благополучные дни так ощущалось, но, бывало, и в самые черные годины Ленинграда, даже в смертном кольце блокады…

 
***

 
   Так вот, поехал я тогда, пятьдесят пять лет назад, правым кругом, через Финляндский вокзал. Конечно, я скоро занял свое обычное вагонное место — у площадки; как всегда, следил за действиями вожатого.
   Вожатый на сей раз попался немолодой, усатый, в осоюженных красной резиной хороших валенках, в теплой барашковой шапке… Строгий такой, коренастый брюнет между сорока и пятьюдесятью…
   Вел он вагон обычно, как все водят. Но скоро мне бросилась в глаза одна странность. На ребристом полу площадки, в правом переднем ее углу, под грубо крашенным колесом ручного тормоза стояла у него какая-то укладка не укладка, ящичек не ящичек. И мне было видно, что под приоткрытой крышкой внутри этого сундучка как будто лежит много пачек одинаковых тоненьких книжек, в розовых, канареечно-желтых, тускло-синих, кисло-зеленых бумажных обложках.
   Хотя я такого никогда еще не видел, особой сенсации в этом не было: почему бы вожатому не могли поручить довезти до парка или увезти из него и такой казенный груз?
   Сенсации начались у Введенской. На площадку вышел подышать воздухом плотного сложения человек — похоже лавочник. У Матвеевской он заинтересовался багажом, спросил что-то у его хозяина. Тот ответил. Произошел весьма оживленный, и явно удививший пассажира, разговор. А на Архиерейской, на нынешней Льва Толстого, возле Женского медицинского, вожатый, прежде чем тронуть с места вагоны, нагнулся, достал одну брошюрку, вручил ее тому человеку и, выразив живейшую благодарность, получил от того какую-то мзду — несколько мелких монет, а может быть уже и военного времени бумажных «марок».
   Это меня уже озадачило. Я углядел, что на тоненькой «папиросной» обложке брошюры что-то было напечатано, какая-то фотография. Впервые я наблюдал такую торговлю… Вожатый распространял свои брошюры вполне открыто, не таясь: значит же, не «политика»? Может быть, это «челышовец», член Общества трезвости? Они постоянно всучивали каждому встречному и поперечному свою поучительную литературу… А возможно, он какой-нибудь охтинский «братчик», этот вожатый; были тогда такие, полупризнанные, полугонимые, сектанты…
   Так я ломал голову вдоль Вульфовой, по Дворянской, на Сампсониевском мосту, на Финляндском проспекте, где господа «Ферштадт и Сын» торговали всякой дрянью в лавчонке с надписью: «Удивительно все дешево!»: любая вещь у них стоила ровно полтинник; если же сказать правду, не стоила она и четвертака. Я миновал Клинику Вилье; тут, на углу Сампсониевского, по старому питерскому правилу был «Шитт на углу пришит» — помещался винный погреб Шитта. Я проехал по Боткинской и остановился у вокзала, II там все мои догадки рухнули.
   У вокзала было «кольцо»; трамвай задерживался на запасном пути, вожатый, как это всегда бывает, забежал в какие-то таинственные, неведомые пассажирам, станционные помещения.
   Потом он появился вновь, но не сел на свой круглый стульчик на трех железных ножках, а достал из рундучка с десяток брошюр и вступил вовнутрь вагона.
   — Господа почтенные! — совсем неожиданно заговорил он в полупустом «салоне» (это теперь говорят «салон»; тогда этого слова в таком употреблении не знали). — Господа почтенные! Вот перед вами является вагоновожатый, хоть и вагоновожатый, но в это же самое время и другой человек: поет Герасимов-простой. Ездит Ваня Герасимов по Питеру, крутит цельный день свой контроллер, смотрит туды-сюды, а в его голове словцо к словцу собирается стишок…