Дебеле совлекли со столба и потащили…
   Возник переполох: как теперь быть? Тревожно, конечно, но… Отвлекаться от прямого дела даже ради таких происшествий было недопустимо: нас ожидали свершения чрезвычайные…
   Кому-то поручили выяснить «это недоразумение», а мы — столпы Управы — двинулись по разным маршрутам — приглашать властителей дум столицы заняться нашими трудностями.
   Ивану Савичу, Льву Рубиновичу, Севе Черкесову, Синеоко и мне выпало на долю сначала посетить в его министерстве на Фонтанке министра путей сообщения Н. В. Некрасова. Некрасов был левым кадетом; мы точно учитывали, что любой левый лучше, чем правый, на наших митингах и собраниях. Потом надлежало изловить министра народного, просвещения Мануйлова — этот не обладал никакими особыми достоинствами с точки зрения митинговой — средний профессор-либерал! — но был как-никак нашим министром. И, наконец, — добраться до «самого». До Александра Федоровича! До Керенского… В его согласии прибыть к нам мы далеко не были уверены — слишком уж важная персона, — но поручение досягнуть до него у нас было.
   «Справились у швейцара, доложились дежурному чиновнику, а тот привел их в приемную директора департамента общих дел. Пришлось ждать долго…»
   Нет, это — не про нас! Это — за много лет до нас — по коридорам того же огромного казенного здания на Фонтанке, 117, бродили в поисках службы только что окончивший Путейский институт Тема Карташев — он же инженер Михайловский и писатель Гарин — и его друг Володька Шуман.
   Теперь мы тоже шли по бесконечным переходам, устланным ковровыми дорожками. В коридорах было пусто и прохладно. Кое-где в открытые двери были видны кабинеты, тоже пустые и прохладные. Нас, покашливая, вел старичок-служитель — и он был пустым и прохладным. «Так — прямо вас к самому министру? — задумчиво переспросил он нас. — А, скажем, к его превосходительству господину Войновскому, товарищу министра, — не желаете? Ну-с, вам виднее-с…»
   «Ждать долго» нам не пришлось: министр явно скучал в полном безлюдье и безделье. Кабинет министра был необозримо громаден. Стол в кабинете был так обширен, что, как шепнул мне на ходу Лева Рубинович, было «странно видеть столь просторную площадь без надлежащей полицейской охраны. До революции-то в середине стола небось — городовой стоял!»
   Член Государственной думы от Томской губернии Николай Виссарионович Некрасов, сам путеец, очень благообразной внешности, очень приятно одетый человек — лет тридцати пяти, но уже давно профессор, — благовоспитанно поднялся нам навстречу из-за этого стола. И тут выяснилось, что все-таки мы еще — мальчишки. Возглавляя нашу делегацию, впереди нас, опираясь на палку, резко хромая на своем протезе, шел Савич Иван, сын банкира и домовладельца, юноша запоминающегося вида, тоже прекрасно воспитанный, но — все-таки — юнец. По-видимому, он разволновался перед лицом предержащей власти. Прямо по дорожке, насупив густые, черные брови, он подошел к столу — решительно, твердо, слишком уверенно.
   — Здравствуйте, товарищи! — сделал общий приветственный жест Некрасов. — Чем могу служить? Что случилось?
   — Дебеле арестован! — вдруг свирепо и непреклонно бросил ему в лицо Савич.
   Приятная физиономия кадетского министра на секунду дрогнула:
   — Так… Значит — Дебеле арестован? Это возмутительно! Но не могли ли бы вы мне все же сообщить: кто он такой, этот Дебеле?
   …Нет, после переговоров Николай Виссарионович Некрасов под всяческими предлогами уклонился от участия в, наших делах:
   — Простите, коллеги, но мне представляется, что в данный момент я не та фигура, какая вам нужна. Я — кадет.
   — Левый, — ловко вставил Лева Рубинович.
   — Левый, правый… Разница не всем заметна… да и не столь уж велика… Мой совет ангажировать кого-либо более… бесспорного. Ну, если не Александра Федоровича, то, может быть, Савинкова?.. Вот это — звезды первой величины. Они подойдут для — как вы сказали? — «концерта-митинга»?.. В первый раз такое слышу!.. Что-то, простите меня, вроде «шантан-парламент», разве не так?
   Когда мы вышли на солнечную, весело пахнущую грязной водой и конским навозом Фонтанку, Лева Рубинович толкнул меня локтем.
   — Как ты думаешь, Лева, — спросил он доверительно, — кроме нас кто-нибудь был у него сегодня на приеме?.. Ты знаешь, что: ничего, по-моему, у них не выйдет, у этого Временного, а?
   …От Некрасова мы поехали в Мариинский дворец: нам стало известно, что в тот день и час там будет заседать Совет министров. Мы решили, что нет более удобного случая, чтобы понудить министров и комиссаров выполнить наши постановления. И ведь — не ошиблись!
   Шло заседание Совета министров. Шел апрель 1917 года. К зданию дворца подъезжали и от него отъезжали машины — много всяких тогдашних автомобилей, в том числе автомобили дипломатического корпуса. Машина Бьюкенена — посла и полномочного министра английской короны. Машина господина Мориса Палеолога, посла Франции, — в тот день в ней приехал во дворец господин Альбер Тома — министр-социалист…
   В приемных околачивались корреспонденты парижских, лондонских, нью-йоркских и десятков других газет. Они были готовы передать к себе на родину каждое слово, сказанное тут, в зале заседаний. Весь мир вглядывался и вслушивался в то, что делают, на что надеются, чего боятся, чем заняты господа русские министры, на плечах которых лежала в те дни такая великая тяжесть, такая страшная миссия: спасти или погубить страну? Продолжить или закончить войну с Германией? Сохранить власть в своих руках или — уйти?!
   А четверо или пятеро семнадцатилетних школяров спокойно и настойчиво сидели в одной из комнат дворца и требовали, чтобы — вот сейчас же, немедленно! — к ним вышел если не сам князь Львов, если не Милюков, то уж по крайней мере министр народного просвещения Мануйлов.
   И Мануйлов вышел. У профессора Мануйлова было в тот день воспаление надкостницы, небольшой флюс. Плохо было профессору Мануйлову — и от политики, и от болезни; а тут еще какие-то непонятные юноши!
   Мануйлов, держась рукой за щеку, смотрел на нас грустными глазами больного сеттера и внимательно слушал все, что ему втолковывали.
   — Да, да… Я понимаю. Вы правы: не следовало бы это допускать… Конечно: зачем же втягивать… во всю эту… невнятицу… школу?.. Лучше бы — без этого… Да, но — как?
   Мы прямо сказали ему, что хотели бы, чтобы он, как и другие крупные деятели, члены правительства, помогли, нам. Чтобы кто-то встретился со школьниками на районных собраниях. Чтобы кто-то из министров или, на худой конец, комиссаров правительства, согласился выступить у нас на общегородском митинге… Нет, не прямо на тему… Поговорить о патриотизме, о свободе слова, о положении страны…
   Мануйлов вздохнул еще раз, еще безнадежней, еще откровенней:
   — Понимаю, понимаю… господа… Но — я? Не-ет, знаете: это — не из той опоры! Кто же будет у вас слушать меня? Что я собою представляю? Это ведь не совет по делам высшей школы… Знаете что? Я вот сейчас пройду… туда… Попрошу выйти к вам… Нет, зачем вам Павел Николаевич, да он и не пойдет! Я попрошу лучше Александра Федоровича…
   И Александр Федорович не заставил себя ждать.
   В те дни рука у него еще не была на перевязи, как потом, но весь он был уже как бы на некой декоративной перевязи. И его топорщащийся бобрик над вытянутым, длинным лицом, и собачья старость переутомленных висячих, щек, и тяжелый грушеобразный нос, и нездоровый, серо-желтый цвет кожи — все это было поставлено на службу одной иллюзии — величия. Я не знаю, заметил ли это кто-нибудь еще, но я положительно утверждаю: этот человек, разговаривая с вами, не смотрел вам в глаза. Нам, осузцам, и в этот день, — во всяком случае! Он то смотрел выше нас, как, вероятно, должны были бы смотреть в будущее Дантоны и Бабефы. То, заложив руку за борт френча, начинал глядеть в сторону, повернувшись к собеседнику в три четверти… Корсиканец, что ли?
   Да уж кто-кто, а мы его ничуть не интересовали. Но за нами стояли — кто? Школьники старших классов? Ага… Так…
   — Короче! — недовольно бросил он, прерывая кого-то из нас на полуслове. — Все вполне ясно. Ваш план мне кажется — гм! — разумным. Большой митинг? Где? В Михайловском? Очевидно, вам нужна какая-нибудь достаточно популярная фигура… Переверзев? Нет, это — не то… Пешехонов? Его мало знают! Да, Борис Викторович… Это было бы очень неплохо. Но он — сегодня тут, завтра… Когда это у вас состоится? А — час? Хорошо, я приеду сам… До свиданья… юноши…
   «Бальзаколетняя» дама, сидевшая тут же за столиком, благоухая резедой, благоговейно записала на перекидном календаре названную дату, час, телефон нашего «штаба» в 3-й гимназии, все наши домашние телефоны.
   — Мы твердо надеемся! — не без дерзости процедил ей в лицо Лева Рубинович. — Говорят, что точность — вежливость королей…
   Она без слов окинула его свысока долгим снисходительным взглядом, и мы ушли. И прибыли в свой «штаб».
   Там было шумно. Поминутно возвращались такие же уполномоченные для переговоров. «Винавер категорически отказался…» «Я был у Аджемова. Он согласен и, по-моему, очень обрадовался…» «Карабчевский согласился охотно, но требует не меньше четверти часа…»
   Я всю мою жизнь удивлялся, не понимал и завидовал людям, умеющим что-либо организовывать. А тогда среди нас — мальчишек и девчонок — такие вдруг обозначились откуда ни возьмись.
   Уже кто-то договорился с администрацией Михайловского театра: зал есть! Уже нашли типографию, которая отпечатает афиши: давайте твердый список участников! «Товарищи! А вы представляете себе ясно? Мы же должны привезти и увезти их всех, и не на извозцах, конечно…» — «Деньги найдутся!»
   Нужны были цветы — для подношений артисткам и вообще выступающим… Цветы? В жизни бы не догадался! Нужно, чтобы действовал буфет, и — приличный буфет… "Хорошо, я поговорю с мамой, мама это умеет.. " А кто будет подносить букеты? Ну, Ляля И., но не одна же она…
   На улицу я вышел вместе с Юрой Бриком. Он был что-то хмуроват сегодня.
   — Ты что пригрустнул? — спросил я его.
   Как раз в это время ворота, ведущие во двор Соляного городка насупротив гимназии, распахнулись, и оттуда неторопливо выехал, пошевеливая невысокой башней, защитно-зеленый, сердитого вида броневик. Как он попал туда — кто его ведает…
   — Видел? — спросил меня Юра, пройдя несколько шагов. — Вчера я был около дворца Кшесинской. Там во дворе таких… не один. И — матросы — ух, ну и народ!.. Тебе-то что, семикласснику. А мне не сегодня — завтра в юнкерское. Пригрустнешь тут… Ну, аривидерчи!
   Надо сказать, что среди членов Управы ОСУЗа уже с начала апреля появился один более взрослый человек — только что вернувшийся из ссылки «витмеровец», эсер и поэт, Владимир Пруссак.
   Что значит — «витмеровец»?
   Несколько учеников одной из питерских гимназий во главе с юношей по фамилии Витмер были два или три года назад арестованы по обвинению в принадлежности к партии эсеров. Их судили и выслали на поседение в Сибирь.
   В ссылке молодые люди эти попали под крыло старой эсерки, «бабушки русской революции», как ее именовала партийная пресса, Екатерины Брешко-Брешковской.
   Владимир Пруссак, юноша из интеллигентской семьи, не то докторской, не то инженерской, еще до всего этого выпустил небольшой сборник стихов под замысловатым, «бодлеровским» заглавием — «Цветы на свалке». Стихи — что и понятно — были еще совсем не самостоятельные, подражательные. Образцом был — никак не гармонируя с названием сборника — Игорь Северянин. Шестнадцатиили семнадцатилетний гимназист В. Пруссак рассказывал в северянинской лексике и ритмике о том, как он (они — такие, как он) после очаровательно проведенного дня «развратно поаскетничать автомобилят в Метрополь»" и т. д. и т. п. Критика отнеслась к выпущенному на собственные средства автора белому сборничку, пожалуй, иронически. Публика им не заинтересовалась…
   Уж очень много таких «развратно-аскетничающих» юнцов появилось на ее горизонте. Она не верила в их изыски, и правильно делала…
   Как совмещались в голове и в душе юного поэта северянинские эксцессы с эсерством, я сейчас уже не берусь растолковать ни читателю, ни даже себе. Воображая теперь психологию тогдашней интеллигенции, мы невольно стараемся рационализировать (и — схематизировать) ее странную противоречивость. Нам все кажется, что такой причудливой двойственности быть не могло, что это — либо полная беспринципность, либо камуфляж, либо… А на деле все обстояло вовсе не так, и тот же Пруссак был совершенно искренен в обеих своих ипостасях — и когда переносил с одной конспиративной квартиры на другую эсеровскую литературу, и когда наслаждался «бронз-оксидэ, блондинками — Эсклармондами» Северянина, его распутными «грэзэрками», его «принцессами Юниями де Виантро» и пытался — в стихах, конечно, только в стихах! — изобразить и себя удачно «смакующим мезальянсы» с различными «напудренными, нарумяненными Нелли».
   Никаких Нелли не было; не было и доступных гимназисту «Метрополей». И как только постановлением суда В. В, Пруссак был отправлен по этапу в Сибирь, он забыл о «двенадцатиэтажных дворцах» своего кумира, об «офиалченных озерзамках» Мирры Лохвицкой и всей душой переключился в иную тональность.
   В сибирском издательстве «Багульник» вышел второй сборник стихов В. Пруссака, с совершенно иным настроем. Назывался он «Крест деревянный» и был полон не очень определенными, но скорее блоковскими, чем северянинскими, реминисценциями. Этот сборничек был замечен и получил совсем другую оценку. И стихи стали много серьезнее, самостоятельнее (среди них — несколько просто превосходных), и — отчасти — сыграло свою роль положение автора: «витмеровцев»-гимназистов защищал чуть ли не сам Керенский, процесс был «громким», осужденные в глазах общества стали жертвами и героями. Стихи такого начинающего поэта невольно производили впечатление…
   В ссылке «витмеровские» связи с эсеровской (право-эсеровской) группировкой укрепились. Вернувшись из Сибири в первые же дни свободы, и Пруссак, и его единомышленник, друг и «сообщник» Сергеев оказались в центре внимания старшего поколения эсеров — Пруссак стал своим у Савинкова, у приехавшей в Петроград «бабушки», в семье Керенских.
   На одно из осузских заседаний они — он и Сергеев — явились вдвоем. Ореол вчерашних ссыльных осенял их. Под гул всеобщей овации оба героя были «оптированы» в состав Управы в качестве ее почетных членов. Сергеев после этого сразу же исчез с нашего горизонта, а Владимир Владимирович Пруссак оказался деятельным нашим сочленом, интересным и приятным товарищем…
   Да и неудивительно: вчерашний «каторжанин», «кандальник», овеянный романтикой следствия, суда, ссылки «в места отдаленные», и в то же время — поэт с двумя книгами! Он пленил ОСУЗ, осузцы пленили его… увы ненадолго: летом 1918 или 19-го года он скончался от аппендицита.
   Я вспомнил Владимира Пруссака потому, что его эсеровские связи повлияли на наш «концерт-митинг». Он таки состоялся 19 апреля в Михайловском театре. Однако если вы возьмете газеты тех дней, вы не найдете там упоминания об ОСУЗе в связи с этим фактом. Вы увидите всюду — и в газетах, и на театральных афишах Государственных (вчера еще — Императорских) театров — объявления, что такого-то числа «имеет быть „концерт-митинг“ в пользу раненых и солдат на фронте, каковой будет проходить под верховным шефством и эгидой Ольги Львовны Керенской». Слова «ОСУЗ» там нет.
   Такая высокая патронесса была необходима для дела, и Владимир Пруссак сумел поставить ее имя на нашем осузском мероприятии, как вензель высочайшей особы. Ну как же: супруга «самого»!
   Разумеется, никто не пошел бы на гимназический «концерт-митинг» (это странное словосочетание набило уже оскомину; оно заполняло тогда всю печать и все зрелищные учреждения), и ОСУЗу — имея в виду свои деловые цели — надо было привлечь публику звучными именами и лозунгами.
   Наш «концерт-митинг» состоялся и «прошел с большим успехом».
   Все определилось составом выступавших. Я совершенно не помню, на ком была построена программа «концерта», — пели певцы и певицы, кто-то из актеров (по-моему, чуть ли не Тиме) что-то читал, декламировали что-то патриотическое. А вот в митинговой части было много чрезвычайно привлекательного для тех, кто тогда мог и желал посещать подобные «форумы».
   Гвоздем программы был, само собой, Керенский («Послушайте, молодые люди, откройте секрет; как его вам удалось заполучить?»). Но значились в ней и другие крупные фигуры. Например, уже упомянутый мною, похожий по внешности на коренастого, бородатого русского мужика, министр-социалист Франции, хотите — товарищ, угодно — господин, Альбер Тома. Тома? «Социалист-реформист», профессор истории, про которого теперь в БСЭ сказано, что он «приезжал в Россию для агитации за усиление участия в войне и содействия контрреволюции»? Да, да: вот этот самый. Посмотреть на живого французского министра?.. Ну что ж, на это тоже нашлось немало любителей… Конечно, теперь, через пятьдесят с лишним лет, я уже не могу вспомнить всех участников «митинга». С очень уверенной, очень спокойной и толковой речью о международном положении — толковой, разумеется, в плане его политических позиций — выступил Моисей Сергеевич Аджемов, весьма образованный армянин, юрист и врач, депутат Думы, как и Некрасов, и, как и Некрасов, левый кадет.
   Блеснул красноречием признанный питерский златоуст, любимец публики, адвокат во многих сенсационных процессах, защитник Бейлиса, Николай Карабчевский. Бурную, раскатывавшуюся по всем ярусам театра речь, насыщенную пламенными французскими картавыми «эр», бурлившую и клокотавшую у него в горле, выраженную не столько в словах, сколько в непривычной для русского глаза яростной жестикуляции, в выкриках, в смене интонаций произнес Альбер Тома.
   О чем он говорил?
   Да конечно, о том, с чем он приехал в эту страну-загадку, на которую он и его собратья привыкли смотреть как на «паровой каток», призванный миллионами жертв расчистить путь к победе для «Entente Cordiale» — для «Тройственного Согласий». Этот «паровой каток» внезапно оказался живым и страдающим. Оп восстал против предназначенной ему роли. Он бесконечно устал. А без него — что будут делать без него Франция, милая Франция; «несчастная, маленькая Бельгия», благородная страна мореплавателей, но не воинов — Британия?
   Тома напоминал о великой помощи русских в роковой момент Марнской битвы, когда судьба Франции висела на волоске. Он заклинал Россию проявить свое, воспетое поэтами и философами, «долготерпенье» и выдержать еще год, еще два года, но не отступить. Он взывал к памяти той революции, французской; к тем вчерашним санкюлотам, которые потом шли воевать с врагами Родины на бесчисленных фронтах и прославили Францию не только Конвентом, но и великими воинскими победами… Он умолял и пугал; он указывал, как на буку, на Вильгельма Гогенцоллерна. Он взывал к старому братству русского и французского оружия, закрепленному сегодня на окровавленных полях под Верденом. Вот о чем и для чего он говорил тут.
   А — другие? Откровенно говоря, я не берусь воспроизвести их речи. В них звучало, конечно, то же самое: призывы к верности делу союзников, красивые слова о самопожертвовании, об исторической роли России, множество раз спасавшей своей кровью европейскую цивилизацию от варварства… Были и горькие слова о тех, кто отдал уже свои жизни за будущую победу, чью память мы можем оскорбить сепаратным миром или капитуляцией…
   Нет, я не хочу сказать, что говорившие были неискренни или что они цинически торговали чужой кровью, чужими страданиями. У многих из них сыновья, братья, близкие люди на самом деле уже погибли в огне войны. Другие по-настоящему готовы были, если понадобится, идти на фронт и отдавать свою жизнь за то, что они понимали как народное дело…
   Но все-таки между их словами и их делами лежала пропасть. Речи сбивались на красноречие. Между этим ярко освещенным залом и тем, что происходило в эти самые времена где-то там, в непредставимой дали, в окопах, было чудовищно огромное, ничем не прикрываемое пространство. И именно поэтому теперь, вспоминая прошлое, я не могу почти ничего сообщить: что же на том митинге было сказано? То самое, о чем писали ежедневно буржуазные газеты. То самое, о чем говорили мы, интеллигенты, дома, в своих семьях.
   На нашем митинге не было другой стороны. Между ораторами и слушателями не было глубоких расхождений. Митинг шел как по-писаному, и, думается мне, если бы у меня в памяти осталось стенографически точное воспроизведение всех речей — мне было бы горько и странно, перечитывая их стенограммы, сознавать, что ведь тогда мне они представлялись выражением правды.
   Впрочем, я не очень внимательно слушал говоривших, — рыдающих, поющих и биющих в литавры. Мне и без того было нелегко.
   Я лучше других моих «коллег» (мы все еще предпочитали звать друг друга этим академическим словцом) мог болтать тогда по-французски. Поэтому именно меня, выражаясь нынешним языком, «прикрепили» к господину Тома. А кроме того, не знаю уж по каким соображениям, на меня возложили обязанность «занимать» присутствовавшую в одной из лож патронессу нашего митинга — Ольгу Львовну Керенскую. Хорошо еще, что их поместили в соседних ложах: я мог перебегать из одной в другую, стараясь, насколько это было возможно, не уронить в грязь лицом ни себя, ни свой ОСУЗ.
   С высокопоставленной дамой мне, семнадцатилетнему, было не так-то просто, — по отношению к женщинам я полностью сохранял еще свою чрезмерную отроческую стеснительность и робость. Ольга Керенская была, кроме того, в особом положении: милое лицо, большие грустные глаза, как у дамы на том серовском портрете, взглянув на который известный психиатр Тарновский сразу же определил тяжелую судьбу и душевные недуги женщины, послужившей художнику моделью… Была в этих ее глазах какая-то тревога, смутный испуг, страх перед будущим. В городе много говорили — правда, без особой точности — о неверностях внезапно взлетевшего на высоты славы «Главноуговаривающего», о каких-то его романах, о том, что он «забросил семью»… Мне никогда еще не приходилось сталкиваться ни с чем подобным; я, с одной стороны, неуклюже усердствовал, развлекая настоящую взрослую даму, с другой — непростительно робел… Нелегко мне было…
   Вот с мсье (или «камарадом», — его можно было именовать и так и этак, по желанию; он улыбался в ответ все той же парламентской французской улыбкой; он же был и профессором истории, и министром республики, и социалистом!) — вот с мсье Тома было проще. Мсье Тома от меня не нужно было ничего, кроме самых элементарных услуг переводчика, если он внезапно сталкивался с не говорящими по-французски. Он держал себя с милой простотой, был даже несколько «жовиален» [38] в манерах и обращении. Стоило мне что-либо произнести, он схватывал как клещами мою руку своими руками — крепкими, короткопалыми, мужицкими, по самое запястье волосатыми — и яростно тряс ее в порыве истинно галльской приязни: «О, мой дорогой юный друг!», «О, спасибо, спасибо, достойный русский юноша!» Можно было подумать — я каждый раз изрекал великую мысль.
   Золотисто-желтый зал Михайловского театра был переполнен 19 апреля теми, кто через два-три месяца уже обречен был получить звание «буржуев недорезанных». Поглазеть на своего кумира явилось великое множество дев и жен, как когда-то на Бальмонта. Было совершенно ясно, что именно пленяет их в Керенском. Им — и этим дамам, и их мужьям, этим женам офицеров и чиновников, профессоршам и «советницам», содержанкам нуворишей и шиберов военного времени — и, рядом, вполне почтенным врачихам, учительницам, содержательницам пансионов, старухам, жившим на пенсии и эмеритуры [39] мужей, — было страшно одно: перемены! Страшно, что начавшееся не остановится на уже совершенном, а пойдет нарастать и развиваться, увлекая за собой их жалованья и оклады, их акции и облигации, их пенсии и эмеритуры куда-то в неведомую, непредставимую пропасть — в будущее, в незнаемое… А он казался им якорем надежды, оплотом, залогом остановки, передышки, постоянства, возврата к привычному. Ведь он — против этого страшного Ленина, с его пораженчеством. Он — против рабочих демонстраций, которые ходят по городу, подняв над головами ужасные, мелом по кумачу намалеванные — еще с привычными ятями, с "и" с точками и твердыми знаками, — но уже явно грозящие гибелью всему святому лозунги: «Долой войну!», «Долой министров-капиталистов!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Вся власть Советам!»
   С тех пор как Саша Боголюбский спрашивал у своей тещи: «Кто это приехал?» — прошло только две недели, а имя Ленина уже закрыло собой все горизонты; раздражая и волнуя, оно звучало на каждом шагу… Оно пугало одних, оно окрыляло самые, казалось еще вчера, несбыточные грезы других. Этим оно представлялось отнятым навсегда имением, упраздненной профессурой, национализированным банком, разрушенной жизнью. Для тех оно с каждым днем становилось все более несомненным синонимом самых заветных, самых страстно нашептываемых слов: «мир», «земля», «свобода» — да и просто «жизнь, жизнь, жизнь» в конце концов!
   Зал — если смотреть на него сверху, из ложи — был еще с обычным «императорским» залом — меха и плечи дам, белые манишки и защитные френчи мужчин… Зал боялся слова «Ленин», ненавидел человека Ленина. Залу — этим только что произведенным поручикам, этим вчера лишь сделавшим «выгодные партии» институткам, этим уже достигшим тихой пристани лысинам — было нужно какое-то сильное противоядие от ночных кошмаров. Слова «Милюков» и «Гучков», «кадеты» и «октябристы» перестали действовать на них. А тут — все говорят: «Керенский! Патентованный препарат! Он даст вам спокойный сон, исцелит больные нервы…» Они ухватились за Керенского. Мужчины — не без скепсиса; женщины — с абсолютной верой.