«Купить-продать?!»
***
   Ну, а теперь — о более веселом.
   Когда наша няня или кухарка Альвина вдруг при разборке своих сундуков обнаруживали там чрезмерное множество всякого старья, они начинали особенно чутко прислушиваться к возгласам и распевам тех, кому «вход во двор» строго воспрещался.
   Рано или поздно в форточку доносилось долгожданное: «Халат-халат!» Или няня, или Альвина выглядывали в окно. Среди двора стоял человек, которого нельзя было спутать ни с кем другим: реденькая бородка, на голове серая или черная шапочка-тюбетейка, на плечах — стеганый халат не мышиного, а более темного, так сказать крысиного, цвета. Сомнений не оставалось: это и был «халат-халат». Он смотрел в окна. На руке у него был переброшен пустой мешок. Положение обещало оказаться благоприятным.
   — Эй, князь! — доносилось сверху. «Князь» безошибочно определял, из какой квартиры его позвали, и спустя самое короткое время кухонный звонок — не электрический, как на парадной, а простой колокольчик, подвешенный на тугой пружине, — осторожно звонил. Дела, которые здесь затевались, не должны были касаться «господ». Им не для чего было знать о таких визитах.
   Я еще не был «барином», а ухо у меня было востро. Обычно я оказывался на кухне как раз в момент появления «халат-халата» и с великим интересом наблюдал происходившее.
   Посмотреть на это стоило: соревнующиеся стороны были достойны друг друга.
   Татарин опорожнял прямо на пол свой мешок, если в нем уже что-то было. Продавщицы вытаскивали из потайных скрынь своих какой-нибудь ношеный-переношеный плюшевый жакет, древнюю юбку, ветхую шаль времен очаковских. Одна высокая сторона называла цену — скажем, рупь двадцать. Другая — «Ай, шайтан-баба, совсем ум терял!» — давала четвертак.
   Татарин сердито собирал в мешок свое барахло, показывая намерение уйти и никогда не приближаться к дому, где живут такие «акылсыз» — сумасшедшие женщины. Няня гневно кидала свои тряпки в «саквояж», звенела замком сундука. Но «князь» не уходил. Мешок снова развязывался, сундук опять отпирался. И он давал уже сорок копеек, а Альвина требовала восемь гривен. И летели на каком-то славяно-тюркском «воляпюке» самые яростные присловья и приговорки — из-за них-то старшие и возражали против моих посещений кухни.
   Няне в это время было за восемьдесят. Полутурчанка, в молодости она была писаной красавицей, прожила достаточно бурную жизнь и на язык была островата. Татарин всплескивал руками и то бил себя в грудь, то швырял на пол тюбетейку, очень довольный, что попал на настоящих продавщиц, с которыми поторговаться — удовольствие. Так или иначе, торг заканчивался. «Князь» уходил, посмеиваясь в усы, покачивая головой: «Совсем шайтан-старуха!» Разгоряченные продавщицы долго еще обсуждали перипетии переговоров, переходя от торжества к отчаянию: «Надул-таки, нехристь, бусурманская душа!» Горничная, в продолжение всей операции картинно стоявшая у дверей в качестве незаинтересованной наблюдательницы, пожимала юными плечиками своими: «Ну уж, ни знаю. Ни в жисть бы ни стала с грязным халатникам торговаться!!» А я, про которого все забыли, сидя на табуретке где-нибудь в углу, смотрел во все глаза, слушал во все уши и запоминал, запоминал…
   А бывало иначе. Та же няня (горничные, кухарки менялись, няня пребывала вечно) с несколько виноватым видом заглядывала «в комнаты».
   — Наталья Алексеевна! — дипломатически, вроде как бы к случаю, начинала она. — Да разносчик там пришедши… Китаец (или ярославец)… Стоит, ну прямо не выгонишь! Может, мальчикам чесучи (она говорила «чунчи») купить, рубашечки к лету сделать… Как бы хорошо… Или:
   — Шесть простынь — я вам говорила — совсем прохудивши… Может, посмотрите?
   Мама считала никак не достойным согласиться сразу.
   — Марья Тимофеевна! — недовольно говорила она (няня некогда была маминой кормилицей). — Сколько уже было по этому поводу разговоров?! Все это можно отлично купить и в Гостином, и в «суровской» на Сампсониевском… Терпеть не могу «коробейников лихих»: не при крепостном же праве мы живем…
   Няня не возражала ни слова, но и не уходила. Все знали за мамой одну слабость: «столбовая дворянка», она была «хуже цыганки» насчет поторговаться. Торговаться она могла где угодно и с кем угодно, хоть в «Английском магазине» на углу Мойки и Невского, хоть у «Александра» на Невском, 11. И ведь всегда выторговывала что-то…
   — Ну бог с вами, зовите уж… — говорила она после некоторой внутренней борьбы, якобы уступая доказанной необходимости.
   И тогда, мягко ступая по паркету войлочными подошвами, в комнату входил вкрадчиво кланяющийся узкоглазый китаец в синей «дабе», или, весело — но в меру весело! — пристукивая крепкими каблуками, появлялся разных лет русачок — иной раз курчавый и разворотливый, как Ванька-ключник, иногда спокойный, но очень быстроокий, все сразу замечающий и учитывающий — и образа в углу, и портрет Льва Толстого на стене, — опытный офеня. И начиналось чудо…
   И у китайцев и у ярославцев были за спинами огромные — но все-таки конечных измерений, — необыкновенно плотно и аккуратно упакованные, точно машиной увязанные, тюки с товаром.
   Они, каждый по-своему — тот как игрушку, этот с некоторой натугой, — сваливали их на паркет посреди нашей «детской» (там было всего больше свободного пространства), опускались рядом с ними привычным движением на колени, быстро, легко, профессионально расстегивали многочисленные пряжки, развязывали узлы, и из кубического пакета вдруг появлялось содержимое вполне приличного небольшого магазина тканей.
   Очень мне жаль, что никто тогда не мог заснять этого на кинопленку. В извечном, заученном, десятками лет, если не столетиями, выработанном порядке и последовательности у каждого ярославца из тюка показывались — ни единой складочки, ничего помятого! — синевато-белые, как рафинад, штуки простынного материала, куски ситца всех расцветок и любых узоров… И вот уже — пуговичный товар, подобранный по форме и окраске к той материи, которую покупатель видит. И мотки кружева на разноцветных картонных подкладочках. И — катушки ниток. И кнопки, крючки… И опять мадаполам, и коленкор, и шотландка…
   — Эх, да что там говорить, барынька милая! Да разве это — морозовской мануфактуры, полотнишко? Морозовы — купчики, они ноньма всякую гнилину в дело пущают… Купеческие руки, как оно говорится, загребущие, купеческая душенька сна от веку завидущая… Темное это дело, ваше превосходительство… А у нас товарец — сами видите какой. Это полотнишко мы только с Алафузовской мануфактуры и получаем… И батя мой такое носил, и я такое ношу… Три сына у меня, хорошая барынька, и им завещание дадено: другого — не брать!
   Сыпалась быстрая окающая скороговорка; один кусок сменялся другим; мгновенно учитывалось и выражение глаз, и самая легкая гримаска на лице «барыни». Чистый картуз то снимался с напомаженной аккуратно головы, то опять сам собой оказывался на своем месте…
   А комната уже наполнялась. И уже разгорались глаза и у горничной Тани, и у кухарки Альвины, и у бабушки. С вечной своей табачной шкатулкой на коленях, с вечным вязанием (кружево-фриволитэ) в руках, она, иронически усмехаясь, тоже не сводила глаз с волшебного тюка. Невозможно было не поддаться гипнозу этой пересыпанной круглыми словечками тараторливой и продуманной речи, этого магического мелькания белой и цветной ткани, этого пресного и въедливого мадаполамного запаха…
   И вот уж няня — ее кровать обычно стояла тут же, у нас в «детской», — кряхтя вытаскивает из-под нее все тот же черный, с медными бляхами по углам, старый «саквояж» и, сердито глядя на говоруна, покупает три или пять аршин «мадаполамчику». И Альвина вертит, прикидывает на себе темно-синий, с мелкими цветочками ситчик. И мама, забыв свои установки, приценивается к чему-то. И ярославец, лихо орудуя аршином, прихватывая материю для удобства измерения зубами, со свистящим треском раздирает ее по отмеренному, и я в который раз наблюдаю это все с тем жадным интересом, который только и свойствен детству…
   А в другие дни бесшумно вползал китаец. И призывали нас с братом. И мои пальцы невольно цеплялись ногтями за неприятную, какую-то оскоминную, поверхность чесучи. С тех годов не могу выносить этого ощущения — ногтями по шелку! — как другие — скрипа пробки по стеклу. Считалось, что это нам покупают на рубашки для лета. Но каждый раз в доме после этого оставался еще кусок какого-то золотистого шелка, маме на капот-кимоно, а на кухне — мелкоячеистые, из аляповато раскрашеной папиросной бумаги веера, а у меня в руке — резанная из дешевого жировика, но очень милая обезьянка, а у бабушки — какой-то пряно пахнущий лакированный челночок для кружев из светло-желтого незнакомого дерева…
   — Это просто наваждение какое-то! — негодовала мама. — Ничего не собиралась покупать, а — посмотрите только…
   Единственный, кто никогда не принимал ни малейшего участия во всех этих коммерческих операциях и увеселениях (каждый такой приход торговцев был, безусловно, помимо всего и хорошо продуманным с их стороны спектаклем), это межевой инженер В. В. Успенский. Впрочем, его никогда и не бывало дома в часы таких постановок.
***
   Мемуарист всегда мучится: начал вспоминать — и уже немыслимо оторваться от этого «сладкого яда». А удовлетворения нет, — всегда остается что-то, о чем не подумал.
   На Выборгской стороне, где мы жили, чуть ли не в каждом третьем доме имелась булочная. Были обыкновенные, русские; были финские, где продавались «финские сэпики», «финский крэкер», выборгские, удивительно вкусные, кренделя — лиловато-коричневые с поверхности, с угольками и соломинками, припекшимися к их нижней светлой стороне…
   И тем не менее каждое утро по всем лестницам всех домов мчались вверх и вниз нагруженные громадными, в полчеловеческого роста, прутяными корзинами «булочники».
   Смысл их работы заключался в возможности заскочить в каждую кухню раньше, чем горничная или кухарка успеют, обмотавшись теплым платком, выпорхнуть на морозную или дождливую улицу.
   Они ухарски, но и очень легко, скидывали на пол корзину, снимали с нее подбитую для теплоизоляции клеенкой и еще чем-то крышку… По кухне растекался сладкий и теплый тестяной и сахарный дух.
   На верху корзины был плоский вкладыш — с пирожными. Ниже — все горячее, все с пылу-жару! — лежали мелкие копеечные булочки всех сортов — розанчики, пистолетики, подковки — с тмином и с маком, облепленные сахарной глазурью и присыпанные крупной, как битое стекло, солью. Тесто, возможно, всюду было одно, но испечено и вылеплено все это было так, что у каждого сорта оказывался свой вкус, свой вид, своя примета. На каждый находились любители: всем хотелось именно своего.
   Внизу, в тепле, сохранялись крупные изделия — батоны, «домашние» булки, с хрустким разрезом поперек круглого каравайчика, опять же «соленые» (я их очень любил!) и калачи, с сырой мучкой под тестяным вкусным язычком. Были там и сушки — розовые, шафранные, всякие…
   И, естественно, заспанной горничной уже никак не хотелось теперь выбегать в такую рань на мороз. И булки покупались тут же: копеечные шли по две штуки на алтын. А барыня, сладко спавшая в этот хлопотливый утренний час, смутно догадывалась об обмане, но не давала себе труда наводить следствие…
   В летние месяцы из дворовых окон, а еще чаще с балкона, можно было услышать протяжный, надсадный вопль:
   — Моро-о-жин-но! Моро-о-жин-но! Сливошно-фисташково-лимонно моро-о-жин-но!
   По мостовой двигалась закрытая тележка-ящик. Ее толкал перед собой дядя в кожаном картузе и белом фартуке. На локтях у него были черные, тоже кожаные, нарукавники…
   Вафли и формочки для них появились много позже; в девятисотых годах были только круглые и грушеобразные ложки на длинных ручках, ими и отмерялись порции. Да ведь стоит вспомнить, что никаких холодильников, никаких «хладокомбинатов» тогда не было. Не было и «сухого льда». Каждый килограмм мороженого вертелся вручную, на посыпанном солью обычном невском льду… А мороженое было вкусно!
   Ближе к осени звучала другая песня:
   Арбузы, арбузы! Арбузы астраханские, арбузы!
   Кваску грушевого, яблочного, кваску!
   Задержанный окликом сверху останавливался мороженщик, замедляли ход астраханские арбузы. Иногда выбегали на улицу посланные; случалось, сам владелец тележки поднимался наверх. Сейчас меня удивляет: как редко тогдашние питерцы позволяли себе и своим чадам такие плодо-фруктовые удовольствия. За всю мою дореволюционную жизнь — а ведь она тянулась семнадцать лет! — я если и ел арбуз, то никак не больше пяти-шести раз. Никто ничего не слыхал тогда про витамины, никто и не воображал, что фрукты — полезны. «Ахти-матушки! — выражала общее настроение простодушная няня. — Да охота всякую траву жевать? Человек — не корова!»
   А дынь в тогдашнем Петербурге и вообще почти никто не ел. В больших гастрономических магазинах продавали их как редкость. Там важно лежали на витринах ребристые, как купола на Василии Блаженном в Москве, «канталупы» — пристрастие и изыск гурманов. Их кушали, посыпая сахарной пудрой несладкую, хотя и очень душистую мякоть. Чарджуйские дыни появились в Петрограде только в дни войны 1914-1918 годов…
***
   Много о ком я не сумел упомянуть в этой главке, но вот вспомнить точильщиков мне хочется.
   — Точить ножи-ножницы! — слышалось во дворе, и я, уже несколько подросший, делал все, что от меня зависело, чтобы оказаться там и, замерев, смотреть — как это делается.
   На плече точильщик таскал с собой самый обычный точильный станок… «Обычный»? Я не согласен с таким определением.
   Это был почти в точности такой станок, да каком в сытинском издании «Робинзона Крузо» восхитительный герой повести правил и точил свой страховидный режущий инструмент. И я трепетал при одном его виде.
   Точильщик, придя, затыкал за всякие железки и жестянки, прибитые к раме станка, множество разных ножей, ножичков, ножищ, от огромных секачей и резаков из мясной лавки до всевозможных «мальчишецких» перочинных. В особом ящике у него лежали бритвы; не только электрических, но даже простых «безопасных» бритв «Жиллетт» в те годы еще не знали, так что эти бритвы были обычными, «опасными», как сейчас у парикмахеров.
   На горизонтальной оси точила были насажены разные круги — для точки, для правки, не знаю, для чего еще: розоватого камня и серого, шероховатые и гладкие. Из-под приложенного к быстро вращаемому ножным приводом кругу ножа сыпались кометным хвостом синие, оранжевые, красные искры. Камень свистел, сталь шипела тонким, змеиным шипом… Вытаращив глаза, я следил за этим таинством…
   Точильщики — я заметил это очень рано — были людьми совсем другого покроя, чем разносчики и торговцы. У точильщиков вовсе не было ни вкрадчивости, ни болтливости коробейников, ни грубости старьевщиков, ни елейности китайцев…
   Они никому не заговаривали зубы. У каждого из них за плечами было нечто совершенно ясное — ремесло, уменье, мастерство. Те были — пусть хоть вот эстолькими, да — купчиками; эти же — мастеровыми. У них, как у деревенских плотников, бондарей, кузнецов, были своя гордость, свои секреты, свое достоинство. С ними я мог найти общий язык; с теми — никогда.
   Мне с ними было весело потому, что им нравилось, как мальчишка пялит глаза на работу: а еще — барчонок! Дашь такому дядьке ножик-складешок, и он его деловито похвалит или, наоборот, скажет, покачав головой: "Ну, паря, и нож у тебя! Таким только кашу-размазню перепиливать, да и то подогревши… Сходи ты, голубь, на Симбирскую улицу в скобяную лавку, купи себе там настоящий нож. Как войдешь, подойди к старику, скажи: «Петр Васильев, точильщик, прислал… Велел мне к вам идти!» Вот то будет нож! А этим твоим отопком и гаманец в чижики играть не вырежешь!"
   Скажет — как отрежет, а не обидно: поговорили с тобой, как с человеком. Но есть у меня и еще одна причина любить точильщиков. Судьба свела меня с самым, вероятно, необыкновенным из них.
   Зимой 1914/15 года родители мои обнаружили: «Леве грозят тройки по всем математикам! Какой ужас!» Математики и впрямь относились ко мне без приязни; а может быть, это я не любил их.
   Волновалась, конечно, больше мама. Отец считал, что я обязан сам выкарабкиваться из трудного положения. Репетитора? Ну, можно, пожалуйста… Но…
   Если бы мной занялся он, отец, — репетировать меня, конечно, пригласили бы одного из его учеников с Политехнических курсов, техника. Мамины связи были совершенно другими. И вот моим репетитором оказался некий помощник присяжного поверенного, т. е. ни с какой стороны не математик.
   Звали этого юриста Борисом Устиновым. Он отбывал свой помощнический стаж у известного адвоката Переверзева, человека «левых» убеждений, выступавшего неоднократно на политических процессах. Видимо, именно с этой стороны, по каналам маминых «радикальных» связей, он и был рекомендован нам.
   Разумеется, это было несколько странно: помощнику присяжного поверенного если уж и выступать в качестве репетитора, так, казалось бы, по латинскому языку, не по «математикам»… Но вскоре выяснилось, что это ничему не мешает: Борис Эмильевич отлично знал дело и явно обладал педагогическими способностями. Он сумел сделать свои уроки для меня не только полезными, но и привлекательными. Я знал, что если мы с ним как можно быстрее отделаемся от урочного задания, оставшуюся «пустоту» он ловко превратит в очень любопытные рассказы и разговоры. Он много знал, многим интересовался и никогда не затруднялся темой для собеседования с любознательным пятнадцатилетним подростком. А особенно пленила меня следующая деталь его биографии.
   Борис Устинов, по его словам, вплоть до самой войны никогда не отдыхал летом на пригородных дачах, не ездил «на кондиции» учителем куда-нибудь в помещичьи имения, не уезжал на юг. Каждый год, заблаговременно выхлопотав себе зимой заграничный паспорт, он садился на поезд и ехал до которой-нибудь из наших пограничных станций: сегодня — до Вержболова, в другой раз — до Волочиска. В багажном вагоне следовал за ним один предмет — точно такого же типа, как у дворовых точильщиков, но облегченной конструкции! — точильный станок.
   У границы Устинов высаживался, получал свой багаж и переходил пограничную линию пешком, с этим станком за плечами. И все лето — студент, а затем молодой юрист — путешествовал с ним по «Европам», забредая в этом году в Татры, в следующем доходя до Пиренеев, еще год спустя оказываясь либо в Бретани, либо за Балканами. Он неспешно ходил там, «точа ножи-ножницы», и не только ничего не затрачивал на такую «заграницу», но, напротив того, привозил домой некоторый заработок — во франках, лирах, гульденах и тому подобном.
   «Вот, Лева, когда эта несчастная война кончится, и вы вздумаете посмотреть белый свет, — послушайте меня. Не ездите по заграницам в экспрессах, не живите в тамошних отелях… Добудьте себе что-нибудь вроде моего станка, переваливайте рубеж… За один год вы увидите и узнаете больше, чем все эти „экспрессники“, вместе взятые…»
   Понятно, что я слушал его, разинув рот. Я немедленно рассказал о таком удивительном качестве моего учителя нашим. Между отцом и матерью возникло некоторое расхождение во мнениях. Отец отнесся к моему рассказу с недоверием: «Не знаю… Что же там, за границей, своих точильщиков мало?» Мама склонна была принять все на веру: «Ты же слышал уже, какой это примечательный человек…»
   И вот тут-то, при обсуждении примечательных черт моего репетитора, мне и запало в память, что мама назвала его «братом Мейерхольда».
   Кем был Мейерхольд, это я отлично знал: мамин двоюродный брат, мой дядя Коля Елагин, студент, занимался именно у Мейерхольда, в какой-то его театральной студии. Когда дядя Коля появлялся у нас, возникали бурные дискуссии между ним и мамою по поводу разных направлений в тогдашнем театре. Он поносил классику, мама возмущалась «Любовью к трем апельсинам» и прочей театральной «левизной». Фамилия его кумира была мне знакома и памятна. Ну, а что до родственных связей моего учителя с режиссером, то в моих глазах они ему ничего не прибавили: театралом я никогда не был и театром меня пленить было невозможно. То ли дело — Высокие Татры, Шварцвальд, Вогезы… И бредущий по ним с точилом за спиной Борис Эмильевич.
   Был такой день, когда Борис Устинов обедал у нас. Папа высказал свое удивление по поводу возможности русскому точильщику за границей находить работу. Куда у них свои деваются?
   Борис Эмильевич пригладил волнистые, с проседью волосы; его характерный острый кадык и довольно крупный, тяжеловатый нос внушали доверие, были очень респектабельны и солидны.
   — Нет, Василий Васильевич! — подумав, ответил он, — Там точкой ножей занимаются, конечно, не меньше, чем у нас. Но — странный парадокс: это дело взяли в свои руки крупные предприниматели. У них — целые мастерские на колесах… Такие фургоны, с богатым оборудованием, с электромоторами, с отличными станками… Бывают — конные, появляются и моторные. Они обслуживают все страны, придерживаясь, однако, шоссейных дорог (их там не занимать стать). А вот в глухие углы — в горы, в болота, в пески — ну, в ланды какие-нибудь — они не проникают. Фургон к подножью Шварцвальда подберется, а уж до Дикого Гутаха или до Блауэна ему не Докарабкаться. И там остаются необслуженные домики, хуторки, деревушки. И там меня — «авеке ма мармотте» [12] — знаете, как встречают? Как ангела с небес.
   Заберешься в такую глушь по какому-нибудь там бурливому Дрейзаму, и живи неделями. И вот уж где все красоты осмотришь, весь быт узнаешь… Гостеприимство там, правда, западное: дружба дружбой, а табачок врозь… Но все-таки — отлично! И как только эта кровавая чепуха кончится, я — в первый же год — опять…
   Стоит мне теперь услышать слово «точильщик» или увидеть точильщика на своем дворе, мне сразу приходят на память не только те его предшественники, с которыми я так мило и мирно разговаривал на своей Нюстадтской, но и этот — бесспорно самый исключительный из их цеха — адвокат, интеллигент, крутивший ножным приводом колесо своего точила и в Арденнах, и в Нормандии, и у Адрианополя на юго-востоке Европы.
***
   Главку, которую вы только что прочли, я дописал примерно год назад. Дописал и призадумался. Несколько сомнительной показалась мне ее концовка. В самом деле: я ясно помнил во всю мою жизнь, что моего репетитора по математике дома считали братом Мейерхольда. В свое время я воспринял это сведение без всяких размышлений, и оно меня ничем не поразило. Фамилия «Мейерхольд» воспринималась мною как что-то самодовлеющее, не связанное ни с именем, ни с отчеством.
   Но прошло время, и я узнал (точнее, обратил внимание), что режиссера Мейерхольда звали Всеволодом Эмильевичем. И, вспомнив то, что было только что рассказано, я несколько смутился. Странно: если он был моему репетитору родным братом, почему же у них, при одном отчестве, — разные фамилии? Двоюродным? Еще менее вероятно: трудно себе представить двух братьев — Эмилиев; не слишком правдоподобно и существование двух сестер, которые обе, как одна, вышли бы замуж за Эмилиев… Может быть, я что-то неточно уразумел, там, в 1915 году, когда у нас в семье обсуждалась биография Бориса Устинова? А может быть, — случается и это — я сам позднее присочинил к его истории такое родство, потому что мне это подсказало, с одной стороны, некоторое внешнее сходство черт моего учителя и знаменитого режиссера, а с другой — это самое общее отчество.
   Бывает, что человек, сам для себя незаметно, примыслит что-нибудь, стремясь объяснить то, что его почему-либо поразило, а затем, по прошествии многих лет, впадает в соблазн и свой вымысел уже расценивает как открывшуюся ему когда-то правду.
   Все это так. Но, с другой стороны, лет пятнадцать назад я как-то упомянул об этом человеке, моем детском учителе, в разговоре с братом. «Ну как же, конечно помню! — сказал мне тогда брат. — Он же был каким-то родственником Мейерхольда, что ли?»
   Из этой невнятицы можно было бы и тогда так или иначе выбраться. С одной стороны, Борис Устинов работал помощником присяжного поверенного. В архивах, всего верней, сохранились сведения о нем: адвокаты в те годы образовывали достаточно прочную корпорацию. С другой стороны, можно обратиться к театроведам, занятым жизнью Мейерхольда: уж они-то могли бы рассказать мне, был ли у него родственник с тем же отчеством, но другой фамилией…
   Конечно, и то и другое — возможно, но у меня как-то не было желания заниматься такими розысками. Написанная мною главка была главкой из моих воспоминаний. Воспоминания — одно, архивные разыскания — другое. Я ведь не помню в точности ничего, что могло бы разрешить мои собственные недоумения. Так пристало ли мне, мемуаристу, искать ответа на них на стороне, вне моей собственной памяти? Не лучше ли просто исключить рассказ о моем репетиторе из «Записок», тем более что возник он в них по довольно случайной ассоциации. Я же писал не о моих учителях — о «подснежной клюкве»…
   Вполне вероятно, я так бы и поступил. Но совершенно недавно, в одном знакомом доме, я увидел на столе двухтомник с надписью на титуле: «В. Э. Мейерхольд». Издание выглядело как «академическое» — солидно, основательно. Я взглянул на две красивые книжки, и у меня в голове мелькнуло: «Может быть, тут есть примечания, комментарии, списки упоминаемых лиц… А что, если?..»