— Пардон! — протянул я руку. — Ваш билет?
   Он остановился в недоумении.
   — Я полковник Шебеко! — проговорил он, криво, как собака, поднимая верхнюю губу.
   Ох, как меня выдрессировали; о главном только не предупредили!
   — Очень приятно: Лева Успенский! — воспитанно ответил я, шаркнув каблучком. — Попрошу ваш билет…
   Полицейский полковник отступил на шаг, чтобы пропустить даму, имевшую билет, и, видимо, впал в некоторую растерянность.
   — Но… Но меня всегда пускают без билета, молодой человек… Я — полковник Шебеко! — нервно поглаживая жесткие усы пальцем с длинным горбатым ногтем, настаивал он.
   Два или три студента остановились уже пониже, выжидая, чем кончится дело с полицией. Полковнику это не понравилось…
   — Да позвольте, в конце концов, молодый человек, это же безобразие, — начал было он повышать голос, но в этот острый момент я увидел внизу свое спасение.
   По лестнице, приволакивая ножку, распушая на ходу рыже-седую бороду с фасоткой — с пробритым подбородком, — ведя под руку свою пышную Стасю-Настеньку, неторопливо поднимался генерал-лейтенант Елагин, мой дядя Саша. Он сразу увидел меня, увидел разъяренного полковника, оценил трудность ситуации, в которую мы оба попали, и подал голос еще на расстоянии:
   — Отколе ты, прлелестное дитя, дорлогой внучатый племянничек? Ты что же это туг неистовствуешь? Крламолу сеешь? Да ты знаешь, чей путь ты дерлзостно прлесек? Тата! Поди-ка сюда! Твой перлвенец зверлствует! Он не допускает на лекцию — кого бы ты думала? Полицеймейстера горлода! Ты вырластила санкюлота!!. Давайте, давайте, полковник! Все улажено: юнец борлз, но какова дисциплина?! Как Леонид спарлтанский: один прлотив всей полиции… Прлопусти, Левушка, полковника, прлопусти, имей совесть! Таких полковников задерлживать не положено: такие полковники сами кого нужно задерлживают!
   Полковник Шебеко, как крупный и злой пес, показывая желтые зубы из-под губы, задранной в мою сторону в свирепой собачьей улыбке, проследовал, сделав дяде Саше ручкой, дальше. Мама, которой уже успели: сообщить, что я собираюсь лечь костьми, шурша шелком спускалась мне на выручку. Между нею и дядей Сашей я воспрянул духом.
   Вот маме, той, как всегда, было не просто со мной. Что она теперь должна была сказать мне? Что полицеймейстеру, как городничему, место в церкви всегда должно найтись? Это нарушило бы все принципы воспитания, заложенные ею же в мою душу.
   Сказать: «Молодец, Лев, так всегда и действуй»? За этим должно было следовать: «И все порядочные люди тебя поддержат». А — все ли? А — поддержат ли?
   Мама поколебалась, но недолго. Заведя меня за какую-то дверь, она вдруг взяла меня за уши и крепко поцеловала. «Ты — мой сын! — шепнула она. — Иди, зверствуй дальше!»
   Должен признать, именно Бальмонт, а не Пушкин, не Лермонтов, не Некрасов, вдруг года два назад до этого вечера за какие-нибудь пять минут показал мне, что такое поэзия.
   Я до того читал множество всяких стихов. Я сам «сочинял стихи», и не так уж плохо. Но мне и в голову не приходило, что существует нечто огромное и великолепное, имя чему — поэзия.
   Мне купили какую-то новую хрестоматию по литературе. Там среди других были напечатаны два стихотворения Бальмонта: «Свеча горит и меркнет» и «Все мне грезится море, да небо глубокое». Первое мало чем отличалось от многих прочих стихов; хотя все же — я запомнил его с первого же прочтения. Дочитав до конца второе — «и над озером пение лебедя белого, точно сердца несмелого жалобный стон», — я вдруг раскрыл глаза и рот и — замер. Я не могу объяснить, что со мной в этот миг случилось, но я вдруг все понял. Понял, что стихи и проза — это не одно и то же. Понял, что поэзия — трудное и страшноватое дело. Понял, что она — прекрасна и что с нею в душе можно жить.
   Я через всю жизнь пронес благодарность Бальмонту за это странное откровение, за первое пробуждение моей души к поэтическому слову: он открыл мне и Некрасова, и Лермонтова, и Тютчева, и всех вплоть до самого Пушкина. Так маленький ключик может отомкнуть огромную, тяжелую дверь.
   Мне было обидно, когда о Бальмонте перестали говорить, а только махали рукой: «Топор зажаренный, вместо говядины!» Я радуюсь, что его вспоминают теперь, потому что я вижу: из фолиантов невыносимой толчеи слов можно и нужно выбрать у него сто, сто пятьдесят, двести великолепных стихотворений. И это будет он. А разве сто хороших стихотворений — мало?
   В 1913 году я очень любил Бальмонта. И вот теперь я могу рассказывать дальше!
   Когда зал был заполнен и переполнен, меня сняли с поста, и я ринулся на отведенное мне приставное место. И присоединился к собравшимся, потому что до начала лекции остались уже считанные минуты.
   Однако моя торопливость оказалась напрасной: Бальмонт не появлялся. Правда, я мог с самым пристальным вниманием, не спеша рассматривать публику. Я видел передние ряды, почти сплошь заполненные молодыми дамами и девами. Я думаю, это все были «дьяволоподобные дамы и девы»; можно было решить, что они принадлежат к какому-то единому ордену или батальону красавиц.
   У подавляющего большинства были пышные, всякого оттенка рыжины — золотистые, медно-рыжие, каштановые" с бронзовым отливом, лисьего цвета, почти латунные, — декадентские волосы, уложенные в необыкновенно замысловатые прически. У очень многих были серо-зеленые, просто зеленые, цвета кошачьего глаза глаза; они «носили» их как знак принадлежности к касте.
   У них были полупрозрачные свободные рукава, по большей части цвета нежно-фиолетового или «морской волны»; большие серьги с зелеными, с аметистово-лиловыми камнями.
   — Это все его поклонницы, — на ухо мужу, без всякого удовольствия, но голосом, который можно было услышать и в задних рядах, сказала немолодая дама с резким лицом аристократки, сидевшая рядом с моим приставным стульцем.
   Заметив, что я могу ее слышать, она недовольно перешла на французский:
   — D vergondes jusqu'aux limites! [23] — Она покосилась на меня и — кто знает: может быть, я говорю по-французски? — быстро и зло добавила a parte [24]: — Wie diese Eureunversch mte Сонечка… [25]
   Муж, полный, благодушный, с аккуратной седой бородкой, спокойно бросил в рот пепермент [26].
   — Vous exag rez comme toujours, Marie! [27] — безмятежно пожал он плечами, пристально вглядываясь, однако, в этих «унфершемтых», а я подумал, что слово «девергондэ» мне незнакомо и что надо будет его отыскать в словаре Макарова. Я не любил слышать слова и не понимать их.
   Поклонницы время от времени начинали аплодировать мягкими ладошками, покрикивать: «Бальмонт, Бальмонт!» Сзади студенты уже пробовали постучать ногами. Вышла очень взволнованная Мария Ивановна Стабровская; дрожащим голосом сообщила, что, по ошибке, шофер таксомотора, посланного за поэтом, подвез его не к тому подъезду; что его ведут сюда «по зданию», что он сейчас появится.
   И вот в дверях, в торце зала против эстрады, показалась удивительная процессия. Впереди, и намного обогнав остальных, шествовал студент Станислав Жуковский, высокий, прыщеватый, с маленькой всклоченной бородкой; он быстро шел, неся перед собой, как какие-то странные знаки «грядущего вослед», две неожиданно большие резиновые калоши на красной байковой подкладке. Он нес их на вытянутых руках, на его лице было отчаяние. Он умирал, по-видимому, от сознания комичности своего положения и мчался весь красный, торопливым шагом. За ним бежала как-то оказавшаяся уже там Мария Ивановна, таща тяжелую мужскую шубу, меховую шапку и, поверх них, еще дамскую шубку. Далее, сердито насупясь, следовал маленький человек в черном то ли фраке, то ли смокинге — не скажу сейчас, — с красным вязаным кашне вокруг горла, концами по фраку, потом тоненькая женщина, потом два или три человека из растерянных устроителей…
   Поднялся шум; ряды вставали — не из почтения, — чтобы увидеть этот крестный ход; послышались приглушенные смешки, но кто-то захлопал в ладоши, и смешки «перешли в овацию»…
   А я, пораженный до предела, ел глазами Бальмонта.
   У папы в кабинете стоял книжный шкаф с застекленными створками дверец. Мама придумала за эти стекла вставлять, по два друг над другом, портреты поэтов и писателей. Надо прямо сказать, как и в выборе горничных, она руководствовалась при этом больше формально-эстетическими соображениями, чем содержанием.
   Из-за стекол смотрели на меня поэтому, каждая в течение отведенного ей мамою времени, литературные четверки, к которым мама по своему усмотрению добавляла иногда «вне абонемента» и плана какого-нибудь философа, композитора или художника; ученых на этом иконостасе подвижников духа я что-то не помню. Не было их!
   Из года в год, сменяя друг друга и возвращаясь в разных комбинациях, на нас, детей, смотрели из-за стекол то лорд Байрон и юный Алексей Толстой, то Гете и философ Владимир Соловьев, похожий на Христа, то Шопен и Александр Блок, Шелли и тропининский Пушкин… Помню там сочетания неожиданные: Веневитинов и Мирра Лохвицкая, Мария Башкирцева и Франц Лист; или, наоборот, естественные: Аврора Дюдеван и Альфред Мюссе.
   Я видел там и среброволосого, благообразного Тургенева, и — такого ласкового, такого умницу, что о его внешности как-то даже и вопрос не мог встать, — Чехова; постоял там сколько-то времени — и, должно быть, только «за красоту» — и Семен Надсон… У меня составилось не совсем реалистическое представление о том, как должен выглядеть поэт. Одухотворенным, по-особому красивым я ожидал увидеть и Бальмонта: сама фамилия его звучала как гонг; каким же должен был быть ее носитель?
   А теперь по бесконечно длинному проходу между креслами и стульями главного зала Соляного городка сердито шагал маленький человек С огромной головой. Она казалась огромной, потому что над его розовым, как телятина, лицом странным зонтом расходились далеко вниз и в стороны длинные, рыжие, мелко гофрированные волосы. Маленькие глаза смотрели гневно вперед; крошечная ярко-рыжая бородка под нижней губой обиженно и капризно подергивалась… А впереди плыли сквозь море аплодисментов большие добротные калоши фабрики «Треугольник»…
   Я не знал, что и подумать и куда девать себя…
   Но еще минута-другая… Аплодисменты подействовали. Бальмонт, явно умягченный, появился на кафедре, заметил лежавшие там «дьяволоподобные цветы», улыбнувшись понюхал по очереди и розы, и туберозы, и мимозы… Лекция началась.
   Странное и зудящее произвела она на меня впечатление. С одной стороны, все в ней волновало, все живо затрагивало меня. Этот рыжий чудак только что плавал по Тихому океану, между похожими на райские сады островами. И «самоанки с челнов» возглашали в его честь: «Бальмонт, Бальмонт!» (он сам тоже делал ударение на "а").
   А я увлекался до осатанения географией, да нет, не географией — образом мира, космоса, вселенной; как я мог не восхищаться им? Я и про Полинезию уже читал книжку Бобина; милоликие таитянки и маорийки давно восхищали меня.
   В то же время человек этот читал стихи, значит, бил меня по самому чувствительному нерву. И читал он отлично, невзирая на ужасную картавость, на то, что не произносил ни «эр», ни «эль», вместо «эль» выговаривая "у", а из «эр» делая нечто громоподобное, скрежещущее… Что там Васька Денисов у Толстого с его «Гей, Ггишка, тгубку!».
   Он прочел тогда, между другими стихотворениями, удивительную «Пляску»:

 
Говорят, что пляска есть молитва,
Говорят, что просто есть круженье,
Может быть — ловитва или битва,
Разных чувств движеньем выраженье…

 

 
Говорят — сказал когда-то кто-то,
Пляшешь, так окончена забота… Говорят…

 

 
Но говорят,
Что дурман есть сладкий яд,
И коль пляшут мне испанки, -
Счастлив я…

 
   Трудно было в те годы указать другое стихотворение, в котором так свободно, с такой откровенной радостью, техникой стиха поэт передавал бы технику танца, ритмом слова — ритм пластический… Я не умел тогда говорить подобные слова, но ощущать удивительное владение звуком, пляшущим и раскачивающимся, я уже мог.

 
Убеганьям кончен счет, -
Я — змея,
Чет и нечет, нечет-чет…
Я — твоя…

 
   Зал грохотал. Кто-то «возглашал»: «Бальмонт! Бальмонт!», «дьяволоподобные» девы ломали под сиреневой кисеей рукавов декадентски мягкие и полные, как бы бескостые, руки, и герой дня быстрыми шагами, так сказать «на бис», вышел уже не к кафедре, а к краю эстрады:

 
Рхтом, от бетеля кхасным…

 
   Маленький, в черном, таком не самоанском, не индонезийском, таком среднебуржуазном своем костюме, краснолицый, с волосами совершенно неправдоподобными по «устройству» своему, над протягивающими к нему руки упитанными молодыми женщинами он думал, что может силой слова превратиться в «жреца», в первобытного даяка, в сверхчеловека, для которого «пол — это все». Картавость его усилилась: слова вскипали на губах почти неразборчиво:

 
Рхтом, от бетеля кхасным,
Рхтом, от любви заалевшим,
Рхтом, в стхастях полновуастным,
Рхтом, как пуодом созхревшим, -

 

 
Она меня напоиуа.
Она меня заласкауа.
И весь я — гохрящая сиуа,
И весь я — «Еще! Мне мауо!»

 
   Девицы и дамы в угаре рвались на эстраду. Кто-то нес ему цветы. «Горящая сила», сам загипнотизированный своим успехом, стоял, странно миниатюрный на сцене, смотря в зал. Ему явно «быуо мауо», а я сидел как пришибленный.
   Я, разумеется, не мог сказать тогда по поводу этих стихов и всего этого привкуса радения то, что сумел бы сказать теперь, 57 лет спустя. Я даже не был способен отдать себе отчет, что меня вдруг (или — не вдруг?) так покоробило. Я запутался в этих калошах, несомых перед человеком, в этих «розах, туберозах и мимозах», без которых он не мог приступить к чтению собственных стихов, в этих фиолетовых прозрачностях платьев, в этом публичном половом хвастовстве, во «ртах» и объятиях… Я очень любил вот этого Бальмонта; так почему же мне было так тошно?
   Но… тринадцать лет — это тринадцать лет. На Пантелеймоновской и на Фонтанке было морозно, за рекой, весь в инее, как риф из белых кораллов, стыл Летний сад… Мы приехали домой. Папа готовился к завтрашней лекции на курсах Шуммера, ждал нас с чаем; бабушка раскладывала пасьянс. С мамой в дом, как всегда, ворвалось оживление, шум, разговоры. «Лев-то как отличился — полицеймейстера не пустил!»
   Папа посмеивался так, как если бы это все было не его дело, как если бы он, инженер, во всей этой современной поэзии, в ее «бледных ногах» ничего не понимал… Неправда, он отлично понимал все, хитрец; он только приглядывался ко всему, хотел во всем как следует разобраться…
   …Года через два после этих событий, когда уже вышел в свет первый «опоязовский» сборник [28] и среди нас, гимназистов, склонных к поэзии, распространилось увлечение «огласовкой», «аллитерациями», подсчетом гласных и согласных, мой товарищ по школе — Винавер, сын известного кадетского адвоката, объявил свой «доклад» о поэзии Блока.
   Винавер был крепко ушиблен опоязовским анализом «инструментовки» стиха. На меня очень большое впечатление произвела та уверенная ловкость, с которой он выуживал из живых стихов точные схемы звуковых повторов и связывал с ними эмоциональный строй стихотворений. "Поэзию Александра Блока характеризуют типичные сочетания звуков, — утверждал он. — Блок любит согласный "к" между двух стонущих "а": «Пл-ака-ть, з-ака-т…» В этих сочетаниях есть что-то надрывное…"
   Утверждение это произвело на меня сильное впечатление. Дома, за обедом, я с великим апломбом излагал винаверовскую гипотезу. Меня слушали с интересом. Папа как будто не слушал; он с аппетитом ел свою любимую гречневую кашу (она у нас подавалась на стол ежедневно, кроме воскресений, отец не мог без нее), проглядывая газеты — ему это разрешалось, потому что после обеда он сразу же уходил на Политехнические курсы или в Землемерное училище преподавать, — и, казалось, был далеко от всяких аллитераций. Но вдруг он поднял голову:
   — Погоди-ка, кто это так сказал? Винавер? Это — что? Сын этого… кадета? Присяжного поверенного? А что ж, он прав… Кому и знать, как не ему. Папа-то у него — адв-ака-т! «Что л-ака-л, адв-ака-т? Где ск-ака-л, адв-ака-т?» В адвокатах есть что-то надрывное! Есть!
   Может быть, позднее, в двадцатых годах, я и соблазнился бы формальным методом, но очень уж у меня в мозгу застрял этот отцовский «надрывный адвокат»!
   Я дружил с тогдашними «формалистами», с интересом следил за их экспериментами, но уверовать в их метод так и не смог.


«ТОРОПЫГА ОБЩЕСТВЕННЫЙ»


   Тысяча девятьсот семнадцатый год, как и все годы, начался праздником.
   В великом множестве состоятельных петербургских домов поздним вечером и ночью 31 декабря он был отпразднован почти по-старому. Это было далеко не так просто, как два, три, четыре года назад.
   Теперь — увы! — отнюдь не каждый мог и правдой и неправдой добыть традиционный окорок, чтобы, напустив благоухание на весь дом, запечь его в румяной хлебной корке. Теперь счастливцы, как-то связанные с деревней и вырвавшие оттуда гуся или четверть телятины, числились единицами, да и насчет спиртного, черт его возьми, стало тоже очень сложно, — в сатирических листках давно уже печатались лихие стишки, вложенные в уста подвыпивших гимназистиков:
   Веселись моя натура, — Мне полезна политура: Мама рада, папа рад, Коль я пью денатурат!
   Но все-таки в семьях нашего круга все как-то доставалось и появлялось…
   В одной семье кто-то го ли работал, то ли «попечительствовал» в каком-либо из бесчисленных госпиталей, — значит, была возможность заполучить бутыль спирта. В другой — были связи с виноторговцами.
   Чиновникам Удельного ведомства выдали к Новому году из необъятных запасов казны какое-то количество всей стране известного «удельного» вина с изображением сургучной печати на этикетке (еще Чехов описывал эту этикетку в одном из хозяйственных писем своих к Ма-Па, к сестре Машеньке).
   Хозяйки исхитрялись неимоверно: помню, как раз к этому Новому году я перенес тяжелое испытание. Мне вдруг было приказано:
   — Лев! Поезжай сейчас же на Офицерскую… Знаешь — «Дом-Сказка»? Повернешь по Английскому, пройдешь два дома, там аптекарский магазин. Войдешь, спросишь Наума Семеновича. Скажешь: «Меня к вам прислали за кетовой икрой»…
   Мне в те годы даже касторку спросить в аптекарском магазине было мучительно, а тут — «кетовой икры»… «Десять фунтов»!!!
   — Мама, ну что ты?.. Да он же меня на смех поднимет! Не хочу я идиотом выглядеть…
   Никто меня на смех не поднял, и я, весь красный от стыда, благополучно привез домой стеклянную банку для варенья, полную вожделенной икры.
   Махнув на все рукой, я уже более спокойно ходил потом и за маслом «Звездочка» из «парижских сливок»! в сенную лавку, и за тетерками с заднего хода в игрушечный магазин Дойникова в Гостином дворе. Все мне стало — трын-трава. Я понял: война; во время войны — все возможно.
   В тысячах квартир в ту новогоднюю ночь «ели, пили, веселились», звенели бокалами, возглашали тосты… Тосты были — самые разные.
   Павел Александрович Зарецкий, пристав Спасской части, пришел встретить Новый год к даме сердца своего, Марии Лукинишне, имея в виду — вдовец! — сделать ей предложение, ибо ему стало ясно, что к марту месяцу он наконец получит желанное повышение и может теперь уже заняться устроением своей вдовецкой старости…
   Леночка Пахотина, барышня, только что кончившая Екатерининский институт, сияла: она сидела с блестящим, хоть и не военным, с «земгусаром» [29], — богатейшим человеком, нажившимся на каких-то подозрительных поставках персидской ромашки, с таким милым, таким щедрым Вано Гургенидзе из Кутаиси — стройным, черноусым, пламенным; почти без акцента. Кавказцем!.. Все уже договорено: мамочка и папочка согласились, свадьба назначена… А потом… А потом — роскошь, потоп денег, своя машина, Дарьяльское ущелье, Тамара и Демон!..
   «Ваше здоровье, Вано!» — «Будьте здоровы тысячу лет, моя Лена, моя красавица!»
   Как могли они знать, что их ожидает?
   Не видел полковник Зарецкий впереди темной улицы, по которой его, сняв с крыши дома на Малом Царскосельском, без всякой вежливости — «А, фараон проклятый, попался!» — потащат неведомо куда уже через пятьдесят шесть коротких дней солдаты без погон.
   Не думала Леночка Пахотина, мамина любимая дочурка, что, не пройдет и двух недель после свадьбы (свадьба-то все-таки состоится, вот ведь что ужасно!), она придет в свой номер «Астории» и не увидит там его… И ей скажут, что гражданин Гургенидзе, не заплатив за номер, срочно выбыл неведомо куда… И она бросится искать его по всему городу. И один из его близких дружков, тоже «земгоровец», но русский, Панкратов, — толстый, небритый, пахнущий как старая пепельница перегорелым табаком, — сжалившись, скажет ей наконец:
   «Земгоровец» — то же, что и «земгусар», но без оттенка насмешки. В условиях полного банкротства снабженческого аппарата Военного министерства Союзы земств и городов в какой-то мере способствовали материальному обеспечению армии. Среди «земгоровцев» было немало честных патриотов, но еще больше рвачей и мародеров.
   — Да не ищи ты его, дуреха! Ну где ты его будешь искать? Он теперь, милая ты моя птица, уже не то в Гельсингфорсе, не то — в Стокгольме… И очень умный поступок поступил Ванька, даром что кавказец… Чего теперь нам, торговым людям, в этой богом проклятой стране делать? Спрятал золотишко-камешки в чемоданчик, сел на «ту-ту» и покатил в Европы… Тебя ему, что ли, с собой туда тащить? Ищи теперь другого…
   Боже мой, боже!
   Все эти благополучные люди тогда чокались, смеялись, чего-то «желали» на краю своего мира, и никто из них не видел бездны, которая уже разверзлась под их ногами. Смешно и жутковато теперь, через, пятьдесят с лишним лет, читать объявления в тогдашних газетах… Назначались торги с переторжками — на март, на апрель, на май месяц. Рекламировались поездки на Черное море — в середине лета, по ласковой южной синеве. Кто-то продавал дачу в Алупке. Кто-то, собравшись с силами, выплачивал последние проценты по банковской закладной и, потирая руки, мечтал, как уже с весны полновластным хозяином приедет в свое, вырванное из лап заимодавцев, именьице… Словом, Новый год прошел, как и все другие Новые годы.
   А двадцать третьего числа в мою дверь постучал «Торопыга общественный»,

 
***

 
   В моей семье тогда «получались» две газеты — солидная «Речь», официоз кадетской партии, и желтый листок «Вечерние биржевые ведомости» — они со всеми новостями обгоняли остальных чуть ли не на сутки. Была, правда, газета левее «Речи» — меньшевистский «День», но у нас не симпатизировали ее направлению и тону. Я читал и «Речь» и «Биржевку»: мои собственные политические взгляды были довольно невнятными. Единственное, что их тогда определяло, — с молоком матери впитанное, нерассуждающее патриотическое обожание России, родины… Дальше я не шел.
   В семнадцатом году я еще свято верил в Справедливость идущей войны. Я мечтал через год оказаться сначала юнкером, потом — офицером. Я верил в святость союзнических взаимных обязательств. Я читал «Тень птицы» Бунина и грезил о том, что Босфор, Царьград, Айя-София станут «нашими». Зачем? Наверное, для того, чтобы можно было из Петербурга, как в Териоки, ездить в Скутари или любоваться Ылдыз Киоском у самого Стамбула…
   «Великодержавные» наклонности эти из меня так и перли, хотя были они не столько политическими, сколько «поэтическими». Я прочитывал все выходившие в те годы книги поэтов. Я сам писал множество стихов.
   Не представляя себе жизни без вояжей в тропики, без жирафов над озером Чад, я с тринадцати лет начал копить деньги на «куковский билет» [30] кругосветного путешествия. Накопить надо было четыреста рублей, и к семнадцатому году я уже наскряжничал двести пятьдесят. Я даже давал уроки, чтобы заработать «на Кука». «Месье Альбер», учитель французского языка у Мая, объявил на одном из уроков, что он может, если кто-либо из нас кончит тут, в Питере, первый курс Лесного института, устроить тому льготный перевод на второй курс в «Акадэми форестьер» в Лионе, на очень выгодных условиях, с пансионом в отличной семье. А тот, кто кончил бы эту лионскую Лесную академию, мог, по словам миляги Антуана Ивановича, спокойно выбрать место работы по вкусу: угодно — французское Конго, угодно — Аннам…
   Я затрепетал, услышав про это: Аннам! Конго! Да я…