Таким образом, ее основу, несомненно, составляет личное имя — фамилия Бармалеев или прозвище Бармалей. Но как только вы по архивным ли данным, путем ли чисто теоретического анализа слова — дойдете до этой гипотезы, становится ясным, что это — не окончательное решение проблемы, ибо откуда могли взяться и такая фамилия и такое имя? Что они-то значат?
   Тайной в квадрате оставалось происхождение этого же имени в славной на протяжении нескольких поколений между малыми детьми и их родителями сказке Корнея Чуковского.
   Довольно долго я как-то не рисковал в этом последнем случае пойти по наиболее простому и прямому пути: попросить объяснения у самого автора. Это казалось не вполне удобным: каждый сказочник имеет полнейшее право выдумывать какие угодно клички и прозвания своим персонажам и чуть не обязан докладывать читателям, почему он остановился на таком-то из них…
   Но топонимисты (и я в том числе; можно это распространить шире — все коллекционеры) — люди одержимые; в этой одержимости мы способны на все.
   Я написал Корнею Ивановичу письмо. Написал, отправил, но полагал, что, всего вернее, он любезно ответит мне: «Да знаете, как-то так, без особых задних мыслей… Пришло в голову устрашающее имя, и назвал злодея Бар-ма-ле-ем…»
   Но еще прежде чем мое письмо попало к адресату, мне случилось самому побывать у него. И вот тут-то, в Москве, в Барвихе, я выслушал от него такую преинтересную историю.
   В далекие времена (не скажу — до революции или в первые годы ее)
   Корней Чуковский и художник Мстислав Добужинский гуляли однажды по городу. Они забрели на Петербургскую сторону, им не слишком известную, и на углу узешенького проулка увидели надпись: «Бармалеева улица».
   Художник Добужинский был человек любознательный. Он потребовал от литератора Чуковского объяснения этого названия. «Если улица — чья? — Бармалеева, значит был — кто? — Бармалей», — резонно утверждал он и желал узнать, кто это — Бармалей, почему он Бармалей и по какой причине в его честь назвали улицу?
   Прикинув возможности, Корней Иванович выдвинул такую гипотезу. Легко могло случиться, что в XVIII, скажем, веке в Санкт-Петербург переехал из Англии человек, носивший довольно обычную для выходцев из этой страны фамилию Бромлей. Он мог оказаться тут в качестве какого-нибудь заморского галантного умельца — ну хотя бы в качестве придворного цирюльника, кондитера, еще кого-либо. Носители этой фамилии в России были известны. Один из них свободно мог приобрести землю на Петроградской, построить тут дом или дома вдоль какого-нибудь незначительного и пустого прогона или вдоль дороги… Получившуюся так улицу могли прозвать Бромлеевой. Но ведь вот переделали же название «Холлидэев остров» в «остров Голодай». Могли «перестроить» и Бромлееву улицу в Бармалееву. При переходе имен из языка в язык и не то еще случается!..
   Казалось бы, объяснение получилось не хуже, чем любое другое. Но Мстислав Валерианович Добужинский возмутился:
   — Не хочу! — решительно запротестовал он. — Не хочу ни парикмахеров, ни парфюмеров! Я сам знаю, кто был Бармалей. Это был — страшный разбойник. Вот такой.
   Раскрыв этюдник, он на листе бумаги набросал страшного, усатого злодея и, вырвав листик, подарил набросок Корнею Ивановичу. Так и родился на свет новый бука — Бармалей, а детский писатель Чуковский сделал все, что было нужно, чтобы этот новорожденный зажил плодотворной и впечатляющей жизнью. Первый же образ Бармалея сохранился у него в знаменитой его «Чукоккале».
   Таким образом мне стала известна совершенно петербургская история личного имени литературного героя. Что же до истории топонима, названия улицы, то, хотя предложенная К. И. Чуковским версия его происхождения и является довольно правдоподобной, все-таки, чтобы она из гипотезы превратилась в аксиому или хотя бы в теорию, ее надо тщательно подкрепить разысканиями в архивах и доказательствами. Иначе — ничего не получится [59].
   Каждый город, образуясь, вырастая, накапливая факты своего исторического развития, создает и свой топонимический фонд. Обычно в нем обнаруживаются как бы два направления. С одной стороны, родятся названия, типичные для любого города этой же страны, такие, как всюду. С другой — появляются топонимы, характерные именно для данного города. С третьей — возникают имена, просто-напросто перенесенные из других мест страны, взятые взаймы у старших по времени рождения городов.
   Примером третьего разряда, наименее, конечно, любопытного, у нас может служить имя Садовой улицы. Может быть, пышные сады по ее протяжению и сыграли известную роль в ее наименовании, но, вероятнее всего, образцом для него послужило название старинной Садовой улицы в Москве; может быть, его перенесли «на берег Невы» именно московские переселенцы. Может стать примером, с существенной оговоркой, и Моховая улица. С ней произошла весьма обычная в топонимике — науке об именах мест — история.
   На первый взгляд и она точно повторяет имя московской Моховой улицы. На деле же все куда сложнее. Петербургская Моховая — позднее изменение другого названия — Хамовая, Хамовская улица. Почему «Хамовая»? Это слово в XVIII веке и ранее означало «ткацкая»: «хамовник» значило «ткач». На Фонтанку в середине XVIII века перебрался из Москвы ткацкий — «хамовный» — двор. Были переселены и мастеровые — «хамовники». Неподалеку расположилась Шпалерная — текстильно-ткацкая мануфактура. Весь район стал «хамовным», ткацким, и улица, тянущаяся вдоль него, получила имя Хамовой, ткацкой. Только в середине XIX столетия она превратилась на планах в Моховую; есть основания полагать, что эта переделка произошла под косвенным влиянием московского образчика, хотя московская Моховая не имела никакого отношения к ткачам и ткацкому делу. Она была проложена по месту, где когда-то шумел «моховой рынок», — подмосковные крестьяне продавали тут нарытый в лесах мох для конопачения бесчисленных срубов деревянной столицы.
   Образцов общерусских, не «чисто питерских» названий в городе на Неве, разумеется, пруд пруди. К ним относятся все имена, произведенные от личных имен и фамилий как знатных, так и простонародных. Нет ни надобности, ни возможности перечислять их тут: слишком их много. Какая-нибудь Сутугина улица у Нарвских ворот, Батенина и Флюгов переулок на Выборгской, Палевские улицы за Невской заставой, Языков переулок возле Лесного и Ланской — вот плебейские, купеческие или разночинные, наименования этого рода. Пригороды же — Ланская — от графов Ланских, Кушелевка — от Кушелевых-Безбородко — до сих пор хранят память о богатых поместьях, оказавшихся в конце концов в черте города.
   Ничего оригинального не представляют собою храмовые, церковные имена. Петербургский термин «у Покрова» мало отличается по смыслу от московской «Покровки» (да и в десятках других городов встречаются или встречались названия этого же значения и происхождения). Оба обязаны своим существованием церквам, сооруженным в честь праздника Покрова. Успенские, Введенские, Никольские переулки и улицы существовали повсюду: немало их было и в Петербурге. Единственное, что отличало эти имена от их более древних прототипов, — это официальная, грамматически правильная форма.
   Географическое имя сплошь и рядом испытывает такую же судьбу, как галька на морском прибережье. Вначале береговой щебень представляет собою множество остроугольных обломков камня. По прошествии десятков и сотен лет, от постоянного движения в полосе прибоя, камешки сглаживаются, округляются, приобретают типический вид гальки. Так и в топонимике. Когда-то московские улицы могли тоже носить названия Покровской, Лубянской, Иоакимо-Анненской. Постоянное движение их в живой речи обточило, округлило их, превратило в Покровку, Лубянку, Варварку, Якиманку. «Улица где стоит Варваринская церковь», «улица, где живут ткачи-хамовники», — все ясно и рационально. «Варварка», «Якиманка», «Хамовая-Моховая» — просто названия, и больше ничего.
   Петербург на несколько веков моложе Москвы, и этот процесс «офамильяривания» официальных имен не мог зайти в нем так далеко, как в древней нашей столице. Но и тут наблюдалось (да и всегда будет наблюдаться) общее движение имен мест в этом же направлении — в сторону упрощения, в сторону, так сказать, сглаживания углов, превращения их из слов и словосочетаний с вещественным смыслом и значением в чистые топонимы.
   Этот процесс превратил в Питере «улицу (поэта) Жуковского» в «Жуковскую улицу» и «Гостиный двор на участке графа Апраксина» в «Апраксин двор».
   Но в общем ленинградские имена проездов, площадей, скверов ближе к официальному типу, нежели московские.
   Самый интересный разряд представляют собой те названия, которые типичны и характерны только для Петербурга, связаны с понятиями и терминами, живущими в нем одном, и уходят корнями либо в совершенно особенный быт и жизнь невской столицы, либо в специфическую этнографию места, на котором город возник.
   Лет шестьдесят назад, во дни моего детства, меня нередко вывозили по разным поводам и причинам в тогдашние ближние пригороды — в Лесной, в Удельную. Тогда уже запало мне в память любопытное название одной из дальних окраинных улиц — там, за Круглым прудом, среди пустырей и полудачных усадеб северо-западной окраины Питера. Она носила длинное имя: «улица Карла и Эмилии».
   В этом имени все своеобразно. Исконно русской топонимике никогда не были свойственны названия, представляющие собой конструкции с родительным падежом от имен собственных, да и вообще от любых существительных, довольно обычные у народов Запада.
   Французскому «Плас де ла Грэв», т. е. площадь Гравия, песка, у нас соответствовала «Песочная улица», «Песчанка», «Пески»… Там, где француз охотно называет площадь «площадью Звезды», мы предпочитаем конструкцию типа «Звездная улица». Мы уже видели, как из двойной основы «Иоаким и Анна» русский язык сотворил единую — «Якиман» — и назвал улицу в Москве «Якиманкой». Сразу же можно сказать, что улица Карла и Эмилии названа не русскими людьми. А кем же?
   Вокруг Петербурга (в том числе и по его окраинам) вплоть до революции можно было наблюсти немало немецких — больших и меньших по масштабу — колоний. Огромная Саратовская колония существовала против Обуховского завода на правом берегу Невы. Было сравнительно небольшое немецкое поселение и вблизи Лесного. Это были тесно сплоченные и резко обособленные от их русского окружения общины, связанные своим укладом, своими нравами, религией, языком, традициями. С совершенно иной этнографической средой. Населяли эти колонии, разумеется, люди разной социальной принадлежности, различной состоятельности, разных кругов, но чаще всего — мещане. Немцы.
   В немецкой общине за Лесным, по местному преданию, жили некогда две семьи. К одной принадлежал юный Карл, к другой — прекрасная Эмилия. И вот получилась немецко-петербургская версия Ромео и Джульетты.
   Чувствительное сердце Карла было пленено прелестью юной Эмилии. Нежная фрейлин Эмми тоже взглянула на Карльхена стыдливым взором. Но папы и мамы — и те и другие! — узнав об их любви, дружно сказали «нейн!» (не «найн!», как выразились бы грубые берлинцы, а нежное «нейн», на чистом петербургско-немецком диалекте). «Нейн! — сердито сказали родители, и даже дедушка Иоганн, и даже прабабка Луиза. — Карльхен хотя и работает у господина Лауренберга, но получает еще мало. Подождем, пока он будет зарабатывать достаточно, чтобы начать откладывать „зэйн клейнес Шатц!“ — сбережения».
   Прошло десять лет. Карл стал зарабатывать достаточно и уже отложил некоторое «Шатц», но папы и мамы, обсудив вопрос, снова сказали «нейн!»: «Вот когда Карльхен будет получать не меньше, чем господин Кистер…»
   Прошло еще двадцать лет, и детки снова попросили разрешения пожениться. Но родители опять сказали: «О нейн!» Сказали все, кроме прабабки Луизы, ибо она уже давно умерла, и дедушки Иоганна, которого разбил паралич.
   И тогда пятидесятилетние Карльхен и Эмилия посмотрели друг на друга, взялись за руки, пошли на Круглый пруд и бросились в этот Круглый пруд и утонули в этом Круглом пруду. И когда их тела наутро вытащили из Круглого пруда баграми, они все еще держали друг друга за руки.
   И тогда господин пастор Ауэр, и господин никелировщик Клемм, и господин учитель Качкерих посоветовали прихожанам назвать их именами улицу, по сторонам которой росло больше всего сирени и черемухи и где весной пели муринские соловьи, чтобы отметить столь удивительную швабскую любовь и не менее дивное послушание родителям.
   Я не поручусь, что это было и происходило буква в букву так, как тут рассказано, — кое-что я додумал. Но улица существовала и носила чувствительное имя свое долго, очень долго — до Революции и даже несколько лет после нее. А затем ее переименовали. Ее назвали Тосненской улицей.
   Есть под Ленинградом поселок и железнодорожная станция Тосно. Возле них протекает и река Тосна, приток Невы. Река примечательна: геологи утверждают, что некогда не она была притоком могучей Невы, а, напротив того, огромная новорожденная река Нева, прорвавшись из Ладоги на запад, впала в малую, мелководную, но древнюю Тосну: самое имя этой речки, по мнению языковедов, означало некогда «узкая». Всю долину Тосны залили невские воды.
   Ну что же, почему бы и не назвать какую-либо из ленинградских улиц Тосненской, тем более что в дни войны поселок Тосно и станция Тосно сыграли свою роль при освобождении Ленинграда от блокады.
   Но ведь, несомненно, было бы много разумнее придать имя «Тосненской» одной из новых улиц в юго-восточных районах города, одной из тех, что туда, к Тосне, тянутся. А причудливое, чисто петербургское, четко характеризующее допотопный быт некоторых питерских, онемеченных по прихоти Екатерины Второй и ее наследников, окраин имя «улица Карла и Эмилии» сохранить для потомков как любопытный музейный экспонат.
   Имена мест — такие же памятники прошлого, как башни древних крепостей, краски старинных икон, черепица боярских теремов или деревянные мостовые Господина Великого Новгорода. Без особой надобности, без острой необходимости их уничтожать нельзя.
   Вернусь однако, к основной теме.
   На правом берегу Невы, высоко вверх по ее течению, есть место, именуемое «Уткина заводь». Для начинающего топонимиста имя это соблазнительно: его можно удобно объяснить как «заводь, в которой когда-то кто-то увидел, убил, поймал утку. Дикую утку». А может быть — домашнюю? А может быть, утка от охотника тут удрала?
   Топонимист более опытный покачает головой: куда больше шансов для иного объяснения. Несомненно, местом некогда владел некто по имени Уткин (или Утка). Принадлежавшая ему «заводь Уткина» мало-помалу, под воздействием обычных в русской топонимике законов, неминуемо должна была превратиться в Уткину заводь. Во всяком случае, никаких нарушений норм и законов русской топонимики это название в себе не содержит.
   Не слишком далеко от Уткиной заводи, на том же правом невском берегу, в дореволюционные времена на генеральных планах Петербурга можно было прочесть другую, куда менее ожиданную надпись, даже целых две. Тут змеилась по пригородным пустырям ничтожная — почти ручей! — речка Оккервиль. Тут же значилась и «Оккервильская волость».
   «Кентервильское привидение»?.. Понятно: это — Великобритания. «Собака Баскервилей»?.. Таинственно, но естественно, ибо и она обитала в Девоншире — Англия… Браззавиль, Леопольдвиль, Стенливилль — Африка, Конго. А тут, рядом с Охтой и Уткиной заводью, тоже «виль»?.. Откуда здесь могло возникнуть такое имя, досуществовавшее до наших дней: если я не ошибаюсь «Оккервильский сельсовет» работал еще во времена нэпа? Да и сегодня в некоторых справочниках вы можете найти речку Оккервиль — приток реки Охты.
   Чтобы разрешить загадку, я позволю себе рассказать здесь еще одну совершенно петербургскую историю.
   Мой добрый друг весьма увлекался авиацией. На протяжении многих лет он всеми способами увеличивал число своих знакомых из летного мира и в конце двадцатых годов заполучил уйму приятелей среди ленинградских летчиков. При малейшей возможности он совершал, пусть даже краткие, полеты, и, думается, его «налету» могли позавидовать многие люди воздуха. Всюду у него были друзья.
   В 1930-м или 31-м году он рассказал мне, настоятельно требуя ее разгадки, следующую «летную» новеллу.
   Один из его авиадрузей, работавший на тогдашнем Комендантском аэродроме в Новой Деревне, пригласил его как-то под вечер «подлетнуть» над северо-западными пригородными полями. «Походить по коробочке» над аэродромом (там, где летал некогда Юбер Латам) и, может быть, даже «сходить в зону» [60], «попилотажить». Разумеется, приглашение было принято.
   Перед закатом, при низком солнце, предвещавшем и назавтра отличный летный день, друзья — летчик и «багаж», т. е. пассажир, — пошли в воздух. Мой друг наслаждался: вечерний полет у большого города всегда хорош, а близ Ленинграда — с его Невой, с зеркалом залива, куда садится солнце, с лесистыми карельскими далями на северо-западе, с еле заметной полоской Ладоги, все яснее отмечаемой дорожкой бликов под встающей над озером луной, — может доставить огромное удовольствие.
   Любители полета пошли на последний круг перед посадкой. И в этот миг пассажир застучал по плечу пилота. В чем дело?
   Пассажир показывал вниз, вправо, выражая полное недоумение. Что там такое?
   Летчик посмотрел за борг и в таком же недоумении пожал плечами. Он увидел то, чего, летая с этого аэродрома ежедневно и по многу раз, никогда доныне не замечал. Или на что, по какой-то странной игре случайности, ни разу не обратил внимания.
   За Комендантским полем тогда простиралась — к деревне Коломяги в одну сторону, к Лахте — в другую — обширная низменная, болотистая равнина, поросшая ярко-зеленой травой, характерной для таких заболоченных лугов. Ее он видел ежедневно. Но сегодня посредине ее, неподалеку, он заметил — на это и показал пальцем пассажир — странное очертание. Сверху казалось, что по влажному лугу кто-то провел титаническим рейсфедером линии своеобразного чертежа, обрисовав на земле — то ли узенькими канавками, то ли прокошенной в траве межой — огромный, в сотни метров поперечником, правильный пятиугольник. Это напоминало — отсюда, сверху — рисунок огромной короны, на каком-нибудь стилизованном гербе…
   «Что такое?» — спрашивал пассажир. «Представления не имею! Впервые вижу! — разводил, насколько это доступно пилоту, руками его друг. — Может быть, новостройка какая-нибудь намечается?»
   Летчик «заложил вираж», намереваясь вторично и пониже пройти над странным «объектом», но тут произошла вторая неожиданность: он, видимо, потерял направление и не вышел на нужный курс. Найти повторно любопытный «чертеж» не удалось, а время быстро шло к закату, и пора стало идти на посадку.
   На земле друзья подивовались на незнакомую «деталь местности» (оба считали себя неплохими знатоками городских окрестностей — один с «земли», другой с «воздуха»), порассказали про нее другим товарищам, но большого волнения не вызвали, и порешили на том, что завтра же с утра, при первом инструкторском полете, летчик разыщет странную фигуру, пройдет над ней «на бреющем» и разглядит, что она собою представляет.
   Но вечером на другой день он позвонил своему другу в полном недоумении: ничего похожего на то, что им вчера привиделось в окрестностях аэродрома, не было. «Да брось ты!» — «Да я же все там искрестал — вот как! Решительно ничего… А вот — как хочешь: не сумасшедший же я? Нет и нет!»
   Так на этой точке прошло лето, потом осень, зима, весна. В середине лета следующего года мой приятель был поднят с места и оторван от дел тем самым летчиком. Летчик имел вид лукавый и смущенный: «Да понимаешь ли — штука какая. Да видел я опять вчера эту чертовщину… На том же месте, точь-в-точь такая же штука… А сегодня, сколько ни летал, — ничего нет…» Тайна сгустилась до чрезвычайности, и ключа к ее разгадке у них не было.
   Тогда-то мой друг и пришел ко мне и рассказал мне все, что их смущало. И нарисовал мне на бумажке очертания той странной геометрической фигуры. И как только он это сделал, я сказал: «А… Погоди-ка, погоди-ка!» — и полез в письменный стол, и вытащил оттуда старый, дореволюционный еще план Санкт-Петербурга, и развернул его на столе.
   На плане четко было обозначено Коломяжское скаковое поле, а чуть выше его на пустых местах красовался обрисованный пунктиром пятиугольник и шла курсивная надпись: «Остатки шведского укрепления XVII века». И мой приятель хлопнул себя по лбу: «Так вот что мы тогда видели!»
   Все стало понятно: на земле уже очень давно полностью изгладились все следы существовавших некогда здесь сооружений; теперь можно бродить по этим болотистым пространствам годами и не заметить ничего. Но в земле, в почве, в ее свойствах, а в связи с этим и в растительности этих мест, разница сохранилась. На том пространстве, где когда-то поднимались валы и гласисы крепостного сооружения, и по сей день растет не такая трава, как тут же рядом. Поднимаются иные лопухи, по-другому кустится крапива. И сверху, с воздуха, это бросается в глаза…
   Бросается, да не всегда. Бросается, да не под любым углом зрения. Чтобы заметить тот гигантский «чертеж», надо лететь над ним на точно определенной высоте, в то время, как и солнце стоит на таком-то именно, а не каком-либо ином градусе над горизонтом, и светит именно по одному из всех шестнадцати румбов катушки компаса. Значит, стоит нарушить одно из этих условий — а не зная, в чем дело, вы обязательно нарушите их, — и вы ничего не увидите, как не увидел ничего наш летчик на завтра того удачливого дня. И лишь когда все необходимые условия внезапно совпали — а это случилось примерно через год, — сокровенный рисунок, памятка прошлых веков, подобно письменам древнего палимпсеста — двуслойной рукописи — проступил из-под последующих наслоений и оказался зримым из кабины самолета…
   Я припомнил здесь эту, ни в коей мере не топонимистическую новеллу потому, что в моих глазах она перекликается с топонимом (и гидронимом — именем ручья) Оккервиль. Они сверстники, этот старый шведский бастион и это старое шведское же имя. На берегах ручья Оккервиль во время оно, в XVII веке, во времена допетровские, стояла мыза некоего шведского офицера, господина (Оккервиль — дворянская фамилия) Оккервиля, и в известном смысле имя ручья сохранилось доныне как некий памятник нашей победы над шведскими захватчиками. В самом деле: мы отлично знаем, что петровское «окно в Европу» было прорублено русским народом в результате вековой борьбы со шведами. Места вокруг Ленинграда много раз переходили из рук в руки. Историческая справедливость восторжествовала, и шведские крепости Ниеншанц и Нотебург — шведские форпосты на Ладоге и на Неве — превратились в наши русские местности, в наши русские укрепления.
   С тех пор как это случилось, все некогда сооруженное тут противником стало памятником наших побед, славы русского оружия. Нам нечего стыдиться нашего прошлого; нам не приходится скрывать, что было время, когда эти древние русские места были заняты хищными соседями.
   Наши братья эстонцы не смущаясь именуют свою столицу старым именем Таллин, а ведь это значит «Датская крепость»: основан-то Таллин был датчанами-захватчиками. «Домский собор» в Риге или разрушенный фашистами во время Отечественной войны «Дом Черноголовых» были памятниками не латышского, чуждого латышам зодчества рыцарей-крестоносцев. И тем не менее ни одна экскурсия по Риге не обходит Домский собор. «Черноголовые» терзали латышский народ, «Черноголовых» нет теперь в Латвии, но их «дом», пока он стоял, должен был и мог рассматриваться не как монумент во славу немецких рыцарей, а как памятник латышскому народу, выдержавшему вражескую оккупацию и оставшемуся самостоятельным народом. Нацией.
   Есть на нашем предкавказском юге соленые озера, до сих пор именуемые Баталпашинскими. Кто такой был Батал-Паша, давший им название? Это был турецкий полководец, приведший сюда в 1790 году довольно сильную армию с целью поднять против России народы Кавказа. Незадачливый военачальник был на голову разгромлен у нынешнего Черкесска, и этот городок полтора столетия именовался Баталпашинском, увековечивая, разумеется, не имя турецкого паши, а победу небольшого русского отряда над его «ордой». Имя города стало своеобразным «антипамятником». И, говоря по правде, я рад, что хотя бы в названии соляных мирабилитовых озер эта прекрасная топонимическая насмешка над высокомерным врагом доныне сохранилась.