Он сделал все, что мог, чтобы именно так случилось. Он держал себя, с одной стороны, как Робеспьер, как Кромвель… Кто хотел не Кромвеля, а Кавеньяка, мог разглядеть за этим насупленным лбом и Кавеньяка.
   Но рядом с Кавеньяком (на роль Тьера претендовать, конечно, мог лишь Павел Николаевич Милюков) проступал, как тень, и первый любовник. Актер, «тэноре ди грачиа», «душка-Керенский»…
   Он вдруг оказался романтической, с драматическими обертонами, фигурой.
   — Ах, его так обожают в армии: солдатские рукопожатия переутомили его правую руку; ему пришлось по требованию врачей подвесить ее на черную шелковую ленту!
   — О нет, не говорите: в этом что-то есть! В Зимнем дворце комендант (ах, ну конечно — их, нынешний) отвел для него комнату, совершенно не зная, что в ней было раньше (откуда им это знать?). Оказывается, что это — спальня Александры Федоровны… Понимаете: Александра Федоровна и Александр Федорович… Тут, душенька, что-то есть!
   — Бедняжка, вы знаете, у него только одна почка… Он тяжело болен: обычная эсеровская болезнь — туберкулез… Его дни сочтены, но он поклялся последние месяцы жизни отдать России…
   Последние месяцы жизни! Смешно и жутковато, что и сегодня эта «одна почка» еще блуждает, как фантом, где-то там, в Штатах, и все еще пытается внушить своим содержателям, что если бы ему тогда, пятьдесят с лишним лет назад, дали волю, он сделал бы русский народ, Европу, весь мир счастливым…
   Я и до этого митинга терпеть не мог Керенского; после — возненавидел его. То была в те дни нерассуждающая, бездоказательная, брезгливая ненависть без всякой политической окраски, но и сейчас я рад, что она — была.
   Он, разумеется, запоздал, доставив нам, организаторам, немало тревожных минут. Но тем не менее он явился.
   Никогда не забуду этого. Две наши девушки — такое поручение было чем-то вроде приза на конкурсе «мисс ОСУЗ» — с огромным букетом красных ранних роз (добыли же их наши «доставалы» в апреле!) встретили его на сцене, в буре аплодисментов, в реве «Керенский, Керенский!» и, трепеща от благоговения, вручили цветы этому воплощению «нашей революции». Человек в полувоенной форме с бобриком принял букет и — вот он каков! — галантно поцеловал дарительницам руки.
   Ах, Ляля И., Ляля И! Сколько раз потом, в двадцатых, в тридцатых годах, я дразнил напоминанием об этом случае ее, рабкора «Петроградской правды», «Красной газеты», «Гудка», заведующую женотделами, члена большевистской партии, до мозга костей преданного ее идеям: «А помнишь, Ляленька, тот митинг? Сколько дней вы с Верой Алексеевой не мыли потом руки, чтобы не стереть трепетный след этого лобзания?»
   В сорок третьем году Ляля И., после бесчисленных дежурств на крыше одного из домов блокадного Ленинграда, после голода скончалась в эвакуации на Урале от обострения легочного туберкулеза. Она похоронена в предгорьях, на маленьком кладбище, среди полей колхоза, в котором она все же успела поработать в последние месяцы жизни…
   А он, лет на пятнадцать старше ее, все еще скрипит там, в Америке, все еще шарлатанствует, отсидевшись от всей тяжкой и славной истории родины за прошедшее полустолетие… Несправедлива к людям их судьба!
   …Керенский принял цветы. Держа их, как веник, вдоль ноги, он подошел к рампе, сипловатым голосом (ах, бедняжка; ему столько приходится говорить! Ему грозит туберкулез гортани!) произнес двадцать, ну, может быть, сто, ничего не обозначающих, звонких слов и, резко кивнув в театральном поклоне обремененного высоким долгом героя, пошел не за кулисы — в зал.
   Поднялась буря. Сотни людей окружили его, требуя автографов. Наскочили репортеры. Моя собственная тетка, жена полковника, дама очень респектабельная и спокойная, прорвалась сквозь толпу и принесла-таки домой, помятая, но довольная, клочок бумаги в клетку, с размашистым «А. Кер…» на нем.
   В Октябрьские дни тетя Женя гневно выкинула бумажку. Во мне уже и тогда, наверное, жил архивист: я подобрал листочек. Но потом он, конечно, затерялся, да и — вот уж не жалко.
   …Мне не пришлось принимать участия в этом нелепом шабаше. Ольга Львовна тяжело дышала; на ее красивых, трагических глазах были слезы глубокого волнения… Я проводил ее вниз и сдал с рук на руки супругу: он все еще подмахивал десяток за десятком свое «А. Кер…».
   Потом витийствовал Карабчевский; суховато, одновременно умно и пусто, в сущности — ни о чем, говорил Аджемов. Пела какая-то оперная певица, кто-то что-то декламировал… Мне было не до них: я был приставлен к Альберу Тома.
   Когда митинг кончился, я пошел провожать француза в «Европейскую», тут же рядом. Но в вестибюле он доверительно взял меня за руку.
   — Мой дорогой юный друг! — раскатистым, бурлящим баском проговорил он. — В такие весенние вечера у нас, во Франции, молодые люди не торопятся домой… Проведите же меня в какое-нибудь прекрасное место вашего прекрасного города. Подышим воздухом севера…
   Мы прошли через Марсово поле к Троицкому мосту, потом — по набережной мимо Зимнего дворца. Мы долго стояли там, где некогда, судя по его собственноручному рисунку, стоял с «месье Онегиным» Александр Сергеевич Пушкин. За Невой, на фоне меркнущей зари, как и тогда, рисовалась твердыня «власти роковой», только власти этой уже не существовало. Над нами нависал мясно-красный «Палэ д'ивер» — Зимний. По Неве тоже бродили кровяно-красные от зари и — рядом — холодно-голубые блики. С залива дул вечный наш, питерский, петровский, морской ветер…
   Видимо, что-то из суровой прелести этого колоссального пейзажа, из панорамы этой дошло до француза, не знаю только, что именно: моего французского языка не хватало на психологические тонкости.
   — Ah, mon cher ami! [40] — как-то вдруг потускнев и осунувшись, проговорил этот быстрый крепыш, исподлобья поглядывая на чуждые ему чудеса. — Да, все это formidable, beau, excellent, parfait [41]. Да, да, я согласен. Но в то же время comme c'est severe tout a! Comme c'est rude et inconnaissable pour un europ en! [42] А впрочем — история непостижима всюду и везде, мсье Леон… Хотя мы и тщимся управлять ею… Conduisez moi jusqu' mon hotel [43], мсье Леон: иначе я заблужусь в этой каменной громаде. Et pardonnez moi [44]: я от души желаю вам и вашему отечеству как можно удачнее выбраться из вашего Мальстрема.
   Домой я добрался поздно, но теперь уже никто не обращал внимания на такие пустяки…
   Да! А как же все-таки с демонстрацией "василеостровцев "?
   Демонстрация не состоялась.
   Утром того дня город был распределен между нами, «управцами», на участки. Каждой паре (а кое-где и большему числу: все зависело от наших ораторских и агитаторских возможностей) было отведено место, держась на котором она должна была, как охотники на «номере», перехватить зверя и обезвредить его.
   Участки были нами тщательно отобраны по плану города; они кольцом охватывали ту цель, к которой Воскресенский и Богоявленский намеревались привести своих адептов, если, конечно, те поддадутся на их призывы. Целью этой был дворец Кшесинской, а поддавшихся на призывы оказалось если не так уж много, как рассчитывали инициаторы дела, то и не столь уж мало.
   Мне и Сереже Ольденбургу в качестве адъютанта достался пост у Троицкого моста: стало известно, что демонстрация с Васильевского острова — а ведь я был василеостровцем — направится ко дворцу Кшесинской в обход, через Дворцовый мост и по набережной. Осмотрев еще с вечера поле действий, я избрал для себя в качестве трибуны каменный постамент решетки Мраморного дворца. Я — даром что юнец — сообразил, что, как бы ни была малочисленна толпа демонстрантов, я не смогу овладеть ее вниманием, если не буду виден всем сразу. Ближние отгородят от меня дальних, дальние ничего не услышат, поднимется шум, и — мое дело пропало…
   Я занял свой пост с самого раннего утра. Я шел по городу, не метенному дворниками, засыпанному по щиколотку всевозможными бумажками, листовками разных партий и, главное, подсолнечной, пружинящей под ногами шелухой, вылущенными семечками.
   Об этих семечках я читал во многих воспоминаниях, но еще никто не объяснил мне причину того подсолнечного потопа, который затопил тогда столицу. Мое любопытство может показаться непонятным только тому, кто сам этого не видел. Подсолнечные семечки лузкали всегда; на юге больше, чем на севере, хотя и на севере их любили тоже. Пользуются они людским вниманием и теперь. Но нет никакой возможности сравнить количество их, уничтожаемое в обычные годы, с теми кубическими километрами подсолнечной шелухи, которыми был завален, запорошен Петроград летом 1917 года. Откуда взялись такие горы ее? Ведь нельзя же сказать: шелуха была и до этих дней, только ее раньше убирали; вовсе нет — ни в шестнадцатом, ни в тринадцатом, ни в десятом годах ее не было видно даже на окраинах. Почему она исчезла год спустя — понятно: голод, разруха, отпадение Украины, казацкая Вандея на Дону… Везли-то семечки с юга… Но ведь все эти трудности кончились. Почему же ни в годы нэпа, ни потом этот подсолнечный ливень, это стихийное бедствие не повторилось?
   По-видимому, тут сработали какие-то неясные психоэкономические причины. Какие? Как говорится: «вопрос ожидает своего исследователя…»
   Демонстрация должна была направиться к месту что-то часов в десять или одиннадцать; я был на своем постаменте уже с семи утра. Стояло очень веселое утро. Набережная была пуста, — в те годы еще не родилась привычка гулять по набережным: дворцы, особняки! Ведь еще вчера человека, непышно одетого, могли очень мило попросить «для прогулок подальше выбрать закоулок…».
   Но вот, наконец, младшеклассник-вестовщик примчался, язык на сторону: «От Зимнего — идут!»
   Я и сейчас без всякого удовольствия вспоминаю свое тогдашнее душевное состояние. Идут! А сколько их идет? С каким настроением идут? Кто их ведет? А я тут, если не считать Сережки — совсем уж подростка, — один. Один против множества… Все вылетело из головы. Все смешалось в ней…
   Демонстрация показалась из-за мостика на Зимней канавке.
   Много! Идут и — молчат… Идут с плакатами, с флагами, как все теперь ходят. Но те ходят — мне прямого дела до них нет; а эти… Там, дальше, они, возможно, пойдут «против большевизма», когда минуют меня; это — их забота. Но тут-то, пока? Тут они идут — против меня… Жутковато!
   Ближе, ближе… Кажется, будь дождь, снег, буря — было бы легче. А так вот, ярким солнечным утром… Но…
   Погодите! Постойте-ка!
   Неслыханная, небывалая удача!
   В голове колонны движутся гимназия Мая и реальное училище Мая! Моя гимназия и мое реальное! На голову надо всеми возвышается длинный, худой, как складной аршин, Нарышкин, мой одноклассник: он-то и несет красное знамя. А вот за ним — Федя Евнин, вон Яковлев, Гурий Голов… Мой класс! Я — спасен!
   Так оно и случилось. Стоило мне с моего возвышения махнуть рукой: «Стойте!» — как «майцы» остановились: мое появление было совершенно неожиданным для них.
   Вполне возможно: окажись на моем месте кто-то иной, «чужой» — не я, а другой, им неведомый «управец», — все пошло бы иначе. Его не стали бы слушать, начался бы спор, крик, возражения, «митинг»: «Как так: мы — василеостровцы, а нас останавливает какой-то там „выборжец“ или „петроградец“?! Не потерпим! Пойдем!»
   Даже если бы в голове колонны оказались не «майцы», а 8-я или Ларинская гимназия — да пусть какая-нибудь, почти своя, женская гимназия Шаффе, — мне пришлось бы куда труднее. А тут все было решено в первую же секунду.
   Седьмые и восьмые классы Мая остановились у моих ног, как у пьедестала монумента. За ними — целым цветником — эта самая «Шаффе»: у нас с «шаффистками» были и общие преподаватели, и вечные родственные связи: там учились сестры, тут — братья, дети одних семей…
   Не берусь передать содержание моей тогдашней страстной речи. Не «зажигательной», отнюдь, скорее огнетушительной: «Стойте! Никуда не ходите!»
   Скажу одно: это случилось в двадцатых числах апреля, а еще в мае я говорил полушепотом: на вешнем ветру, от мальчишеского стремления как можно лучше выполнить порученное, я так кричал, что совершенно потерял голос.
   Так или иначе, меня выслушали — хмуро, но внимательно. Долговязый Нарышкин — из «тех самых» Нарышкиных, петровских, — смотрел мне в глаза не отрываясь. Он уперся древком своего флага в торцы мостовой и удивительным образом словно завязал вокруг него непомерно длинные ноги. И вот выражение его лица начало меняться. Его мягкая серая фетровая шляпа стала как бы надвигаться сама собой на лоб. На минуту мне показалось, что я не то чтобы убедил, но вроде как загипнотизировал его, этого смешного жирафа…
   И вдруг он распрямился.
   — Так что ж, Успенский? Значит, считаешь, не надо идти? — спросил он меня вот так, как одноклассника, как будто речь шла — готовиться к алгебре или нет?
   — Считаю, что не надо! — честно ответил я.
   Нарышкин опустил знамя, взял его под мышку, скру тил полотнище и решительно повернулся:
   — Пошли домой, майцы!
   Я никак не могу себе самому разъяснить: были ли при этом Вознесенский и Богоявленский, эти шуаны с Девятой линии? Должны были быть, но сделать ничего не смогли…
   А впрочем, видимо, это было закономерно. Демонстрации не состоялись ни в одной районе города. Нигде не произошло никаких столкновений. Всем самим не хотелось идти.
   Стоял апрель. Апрель 1917 года.

 
Полуправда
   Работая над этими моими «Записками», я в «Книжной лавке писателей» на Невском наткнулся на небольшую книжку эмигрантских воспоминаний. По-моему, кто-то указал мне на нее: «Не читали? Посмотрите: очень любопытно…»
   На титульном листе книги была, естественно, указана фамилия автора: Д. Мейснер. Я взял книгу, и вдруг, совершенно неожиданно для меня, эта, словно бы довольно обычная русско-немецкая фамилия задрожала в моих глазах, поползла в сторону как занавес, затуманилась… И за ней мне увиделся среднего роста аккуратно одетый юноша, скорее светлый шатен, нежели блондин, гимназист с манерами взрослого, по меньшей мере — студента-первокурсника… Этим манерам несколько противоречил его профиль — с остреньким, как бы лисьим, носом, всегда с чуть заметным непорядком в конце весьма тщательного пробора. Гимназист — не в тогдашней форме, а в хорошо сшитой серой паре — значит, из частной гимназии. Очень милое впечатление производивший молодой человек, предельно скромно державшийся, чуть-чуть вкрадчиво вступавший в беседу, но затем ведущий ее основательно и уже не по-первокурсному, а, я бы сказал, по-приватдоцентски, как имущий если еще не самую власть, то ясное понимание путей к этой власти… С нами — своими ровнями, со взрослыми — одинаково.
   Я очень давно не сталкивался с этой фамилией, можно сказать — нацело забыл ее. А тут она явилась передо мною из небытия, словно на глазах материализуясь из тумана далекого прошлого…
   Д. Мейснер… Дима Мейснер был у нас в ОСУЗе представителем учащихся Петроградской стороны. С самых первых дней революции он вошел в нашу среду, обладая уже тем, чем мы в большинстве своем не обладали, — совершенно точной политической позицией. Он сразу же заявил себя и все время с большой уверенностью продолжал думать, говорить, поступать как хорошо определивший свои взгляды юный кадет.
   В эти дни, собственно, уже нельзя было бы называть кадетов «кадетами»: «ка-дэ» значило ведь «конституционный демократ»… С момента Революции смысл этих слов утратился: «конституционность» предполагала наличие монархии: какая же может быть «неконституционная республика»? Но — то ли по языковой инерции, то ли в силу смутных надежд на Учредительное собрание, которое авось да вернет в Россию монархический, на английский манер, строй, — и они сами, и окружающие продолжали именовать этих «конституционалистов» по-старому. Кадетом не без гордости считал и звал себя и Дима Мейснер.
   Он был кадетом не только по настроению и верованиям. Он, как теперь мне представляется, был лично связан с Павлом Милюковым, являлся при нем чем-то вроде «адъютанта по молодежным делам». Когда я восстанавливаю сейчас в памяти его образ, он рисуется мне стопроцентным милюковцем, одним из тех кадетских деятелей — правда, в те времена только «in spe», в зародыше, — у которых и во внешности, и в жестах, и в «способе держать себя с окружающими» все было пропитано «кадетизмом».
   Что такое был истинный кадет? Прежде всего, все они были до мозга костей интеллигентами, даже интеллектуалами: полуполитическими деятелями, полупрофессорами. Настоящий кадет выглядел, да и в глубине своей был, человеком хорошо образованным, человеком с хорошими теоретическими познаниями по части истории страны, Европы, мира… Среди них были англофилы, подобные В. Д. Набокову, и галломаны, подобные, пожалуй, Ф. И. Родичеву… Все они были несомненными западниками… Всюду — и на кафедрах университетов, и на думской трибуне — они стремились быть прежде всего «джентльменами». Одни из них как бы подсознательно ориентировались на Кондорсэ или на Тьера, другие — на английских вигов — на Питта, на Гладстона… Но при этом все они, начиная со своего идейного вождя и учителя Милюкова, оставались, если вспомнить меткое слово Александра Иванова, художника, обращенное к позднему Гоголю, «прекрасными теоретическими человеками»… Они превосходно разбирались в политике Древнего Рима, в эпохе Кромвеля, во всем том, что рассказывали о прошлом их современники — историк Сеньобос или наши профессора-сеньобосы Виноградов и Платонов. Они были до предела «подкованными» (употребляя не тогдашнее, — нынешнее словцо) во всем, что касалось прошлого — далекого и близкого. Но у них не было ни малейшего представления о реальных закономерностях современной жизни…
   Джентльмены, они и выглядели и держали себя как джентльмены. Даже такие бурнопламенные, как Федор Родичев или Василий Маклаков, они умели «трибунствовать», так сказать, «не повышая голоса», не выходя за рамки приличия. Выдерживая все правила парламентаризма. У кадетских лидеров, начиная с Милюкова, было «влеченье, род недуга» к Министерству иностранных дел, к дипломатии высшего полета, к изяществу и изысканному лукавству послов, посланников, полномочных министров, к закулисным переговорам — на том же «джентльменском» уровне, к самому тону дипломатических приемов, конференций, раутов…
   Таким, конечно в уменьшенной копии, сохранился в моей памяти и Дима Мейснер тех дней.
   Он не шумел, не потрясал аудиторию юнцов дантоновским красноречием. Но, как начинающий Кондорсэ, он говорил всегда умно и убедительно и, может быть, предпочитал вести свою линию защиты и пропаганды кадетских взглядов не с высоких кафедр, а в кулуарах, неторопливо, вкрадчиво, понемногу…
   И вот теперь я увидел его фамилию на обложке эмигрантской книги, изданной, однако, у нас, в СССР. Еще не вполне уверенный, что Д. Мейснер это и есть наш, осузский Дима Мейснер, я быстро полистал ее и довольно скоро попал на слово «ОСУЗ». Это был — он!
   Я прочел затем всю его хорошо написанную, пропитанную искренней горечью книгу — исповедь гражданина, по-своему (и по-настоящему, только не так, как следовало бы!) любившего Родину и по своей собственной вине-ошибке потерявшего ее. Человека, всю долгую жизнь по доброй воле добросовестно крутившего на полный ход тяжкий привод огромной эмигрантской машины и под конец убедившегося, что все многочисленные шкивы, ремни и шестерни этого механизма кончались ничем, были ни к чему не прилажены, ничего и никуда не двигали… Что крутил он их — впустую…
   Я пожалел Дмитрия Мейснера — умницу, человека настоящей культуры и настоящей души, совершившего такую большую ошибку: очень печально, когда ты собственной рукой неправильно перевел перед собой стрелку в самом начале жизненного пути — и вот, пройдя много сотен верст, прожив много десятилетий, видишь, что избранные тобою рельсы привели твой эшелон в тупик…
   Но, читая его книжку, я обратил внимание на то, что было для меня всего ближе: на тогдашние наши осузские дела. А он их поминает, и даже уделяет ОСУЗу довольно много внимания. И рассказывает он о нем как об организации, созревшей в недрах кадетской партии, возникшей по инициативе руководителей этой партии, в ее центральном клубе на Французской набережной, и по этой причине оставшейся верной платформе и программе своих созидателей.
   Из всего, что я уже написал, можно без труда понять, что я не переоцениваю «революционность» ОСУЗа, и особенно его Управы первого созыва. Плоть от плоти буржуазно-интеллигентской столичной средней школы, мы были — я в этом вполне уверен — примерно такими, какими я тут этих «нас» нарисовал. Мы довольно много знали о мире, но не знали о нем главного, того самого, что нужно было знать. Мы считали себя прогрессивной частью молодежи; нам представлялось, что начавшаяся революция породит на долгие годы, может быть даже на вечные времена, такую передовую, такую «демократическую» республику, образцы которой мы видели в республиках уже существовавших, в первую голову — во Французской.
   Мы думали о том, как пойдет жизнь этой республики, каждый по-своему. Многим из нас казалось, что она покатится по отличным от европейских образцов, как бы «улучшенным», как бы «исправленным», рельсам. Потому что ведь нам не был заказан критицизм по отношению к западным формам государственности.
   Но в общем-то мы отталкивались от ненавистных и нашим родителям и нам черт царской России, черт самодержавной монархии, и полагали — скорее интуитивно, нежели рационально, — что первым и долговременным этаном преобразования русской жизни будет — догнать западные страны.
   А уж о том, станем ли мы их перегонять, явим ли миру новый образец общества, нам — осузского образца молодым людям — и во сне не виделось. Самое понятие социальной революции не фигурировало в программах нашего обучения. Мы — я говорю именно о большинстве «управцев» первого созыва — просто о нем почти ничего не слыхивали. И те из нас, которые представляли себе значение слова «социализм», видели его в утопическом, реформистском, обескровленном и обезжиренном виде. Я думаю, что многие из нас были тогда несомненными фабианцами.
   Но кадетами мы — за редким исключением — не были и возникли вовсе не в утробе кадетского клуба.
   Мне кажется, что отчасти Д. Мейснер рисует события так, как ему представлялось когда-то, что они идут, или так, как ему, «кадету всей душой», хотелось бы, чтобы они шли тогда. Отчасти же ему просто иной раз изменяет память.
   Это с ним случается. Так, скажем, он упорно именует нашу тогдашнюю организацию ОУСУЗом, составляя это словечко из первых букв словосочетания «Организация учащихся средне-учебных заведений». Но мы всегда звали ее ОСУЗом (Организация средне-учебных заведений) и себя звали «осузцами», а наших «барышень», членов ОСУЗа, (увы) — «осузками». Чтобы не быть голословным, приведу здесь не бог весть какое талантливое, но доказательное четверостишие, сочиненное в те дни кем-то из осузских рифмачей:

 
   Депеша на Землю

 
"Парнас, алтарь Эвтерпы,
Одной из девяти, прекраснейших из муз.
Успенский, гордый бард! Ты вдохновенье черпай
Отныне лишь в словах, рифмующих с ОСУЗ…"

 
   Эвтерпа, как известно, муза лирической поэзии." Кто это сочинил и по какому точному поводу, я теперь уже сказать не могу, но самые стихи запомнились мне, и они ясно свидетельствуют о том, что Д. Мейснер ошибся в слове.
   Могла бы послужить доказательством того же и так называемая «Осузиада» — своего рода «ирои-комическая драма», тоже сочиненная в недрах ОСУЗа. Ее у меня, увы, давно уже нет.
   Но это все пустяки: «ОСУЗ» или «ОУСУЗ». Существенно другое. Дмитрий Мейснер не может не помнить, что после того, возможно первого в ряду, собрания учащихся Петроградской стороны, о котором я рассказал в главе «Тот февраль», вскоре состоялось другое, уже общегородское, собрание в зале Тенишевского училища на Моховой. Оно было несравненно представительнее, многочисленней, красочней. Именно там была избрана первая Управа ОСУЗа.
   В состав этой Управы вошло немало учащихся — в том числе многие ученики «Тенишевского». Среди них были молодые люди самых различных — в определенных границах, конечно — взглядов и политической ориентации. К ним присоединились ученики других гимназий и реальных училищ, и состав Управы от этого стал еще много более пестрым и разноликим. И судьбы — будущие далекие, тогда еще невидные нам самим, судьбы — этих юношей и девушек оказались очень непохожими друг на друга, одна на другую.
   Да, конечно, были среди нас юнцы, которых несколько лет спустя вихрями бурного времени нашего занесло далеко за границы Советской страны. Мейснер называет фамилию Николая Быстрова, «управца второго созыва», говоря о русских, которых он встречал в пражской и парижской эмиграции. Все мы знали Колю Быстрова, высокого и плотного энглизированного юношу, со стриженной под «первый номер» головой, не без театральности курившего «кепстен» в трубке, носившего на близоруких глазах не вульгарные очки, а изящное пенсне в золотой оправе, цитировавшего Киплинга, стрелявшего у себя в комнате в карточные двойки и тройки из «монтекристо» — для киплинговского же колорита. Я могу назвать Ивана Савича — он был даже председателем первой Управы — позднее профессора в Сорбонне. Но ведь не они же одни были с нами тогда, и не они делали погоду.