Рядовой Джугашвили и ростом был низковат, и внешними достоинствами не отличался, но, повторяю, ничего особенного в нем я не заметил. Вроде бы солдат как солдат. Однако, здороваясь со мной, он пристально посмотрел мне в глаза, и таким пронизывающим был его взгляд, что показалось: Джугашвили мгновенно просветил меня, проник в мою сущность, понял, кто перед ним. Это было неприятно, смутное недовольство возникло во мне. Стараясь приглушить это ощущение, сказал преувеличенно бодро:
   — Наслышан о вас, весьма наслышан… А, собственно, кто вы по убеждениям?
   — Отбывал ссылку как большевик, — раздельно и веско произнёс солдат, будто подчёркивая, что ценит каждое своё слово.
   — Меньшевики, большевики — странные словообразования. Игранье, забавы какие-то… Говорят, в этих ваших партиях на первых ролях выступают евреи?
   — Есть и они, — ответил Джугашвили все столь же весомо, размеренно: голос его звучал ровно, негромко, глуховато. — Мы не придаём особого значения национальности… Мы интернационалисты.
   — В принципе это можно понять, — кивнул я. — Если уж рай, то рай для всех. Идеал христианства.
   — Церковь обещает рай на том свете, требуя взамен полного смирения здесь, на земле. Но кто знает, есть ли тот свет? — едва заметно улыбнулся солдат. — Мы хотим, чтобы люди были счастливы при жизни. Все люди, весь народ, а не избранные одиночки, — подчеркнул он.
   Говорил Джугашвили с чувством собственного достоинства, даже с оттенком некоего превосходства, как с учеником, и это выбивало меня из привычной колеи. Собеседник явно не уступал мне в эрудиции, в умении вести дискуссию, но это был всего лишь рядовой солдат со стриженой головой, а солдатами я привык командовать, передвигать, как пешки, обращаться на «ты» или, в редких случаях, снисходительно-ласково произносить «братец». Однако беседовать в таком тоне с Джугашвили представлялось совершенно невозможным, и я терялся. А он понял моё состояние. Вновь прострелив пытливым, понимающим взглядом, сказал, словно бы рассуждая вслух:
   — Офицеры русской армии, даже самые образованные и передовые, слабо разбираются в вопросах политики.
   — Естественно. У офицеров чётко определённый круг обязанностей. Заниматься политикой нам официально запрещено. Слуга царю и Отечеству — остальное не имеет значения.
   — Такая вода — на нашу мельницу, — удовлетворённо продолжал Джугашвили. — На мельницу наших пропагандистов и агитаторов. Офицерам трудно противопоставить что-нибудь веское нашим самым элементарным доводам.
   — Не могу не согласиться.
   — Даже авантюрист, полуграмотный крикун, прочитавший две-три популярные брошюры, способен победить в споре неглупого офицера и привлечь массы на свою сторону. Иногда это даже плохо.
   — Очень плохо, — засмеялся я. — Трогательное совпадение взглядов, хоть и смотрим мы с совершенно разных позиций. В моем представлении любая политическая игра — это, извините, нечто мелкое, пошлое.
   — Политика политике рознь, — невозмутимо возразил Джугашвили. — Если добиваться собственной выгоды — это одно. Стараться для людей, для народа — совсем другое.
   — Конкретизируйте.
   — Народ, например, устал от войны, народу не нужна война, народ против неё, — при этих словах я впервые увидел короткий, энергичный жест Джугашвили: резкое движение, согнутой правой рукой с распрямлённой ладонью от себя, сверху вниз — сей жест стал впоследствии неотъемлемой частью его облика.
   — Возможно, — согласился я. — Но что же требуется народу?
   — Ему нужно полное равенство, освобождение от сословных пут. Крестьянам нужна земля. Рабочим — фабрики и заводы.
   — А вы спрашивали у него?
   — У кого? — не понял Джугашвили.
   — Откуда вам известно, что необходимо народу? Вы обращались к нему? Вот вы, сами?
   — Почему лично я ? Что нужно народу — знает наша партия.
   — Сколько их, этих партий, и у нас в стране, и во всем мире?! Каждая декларирует, что именно она выражает интересы народа, страны. Короли, цари, ханы, диктаторы, между прочим, всегда утверждали то же самое… Но Господь с ними. Лучше скажите мне, что такое народ? Вон тот извозчик за окном? Или гимназист с ранцем? Или краснорожая прачка с неохватным задом? Или вон тот крестьянин, едущий на базар в надежде охмурить покупателей-горожан? Или проститутка из Дунькиной слободы? — не удержался я.
   — И они тоже. — Джугашвили насупился, но голос его звучал по-прежнему ровно. — Однако наша партия выражает прежде всего интересы трудящихся масс, прежде всего рабочих и крестьян.
   — Ну, знаете ли, рабочих в нашей стране малая горстка. А крестьяне… Вам часто приходилось бывать в русских деревнях?
   — Нет, — качнул головой Джугашвили. — Я не бывал в русских деревнях… Только в ссылке, в Сибири.
   — Тогда как же вы берётесь выражать интересы крестьян, не умея отличить супонь от подпруги, супесок от глинозёма, волнушку от рыжика, избу от мазанки, чапиги от лемеха? Интересы огромного океана крестьян, составляющих суть, силу России?! У зажиточных, богатых мужиков одни чаяния, у среднего крестьянина — другие, у лодырей, пьяниц, неудачников — совершенно иные: как бы нажраться, ничего не делая.
   — У крестьян всех национальностей есть общие интересы, — продолжал своё Джугашвили. — Все крестьяне хотят получить помещичьи, царские, монастырские земли, чтобы трудиться не на эксплуататоров, а для себя. — Он умолк, прислушался, обернулся на звук шагов.
   В гостиную вошла Матильда Васильевна. На постаревшем лице её — холод и строгость. Нервно теребя пальцами бахрому чёрной шали, она сдержанно кивнула мне, затем Джугашвили и спросила весьма сухо, не хотим ли мы кофе или чаю.
   Я посмотрел на солдата. Он молчал, скрывая волнение. Матильда Васильевна глянула на него, глаза их встретились: укоряющие, гневные, вопрошающие глаза женщины и возбуждённо-блестящие —Джугашвили. В его взгляде не было уверенности, твёрдости, но я не заметил и никакой виноватости, раскаяния и понял, что первой не выдержит, потупится, сникнет Матильда Васильевна. И, прерывая затянувшуюся паузу, сказал:
   — Хорошо бы чаю, покрепче.
   Женщина быстро вышла. Мне показалось, что Джугашвили, проводивший взглядом её стройную, гибкую фигуру, подавил вздох, и это развеселило меня. Забавная все же историйка! Ну, чем вам не Лермонтов: горячее сердце под грубой солдатской шинелью с одной стороны и возвышенная романтическая аристократка с другой. Черт возьми, не будь я женатым!..
   — Вы, конечно, понимаете, почему она сердится?
   — Догадываюсь, — сказал Джугашвили.
   — Эко вас понесло, право, — игриво посочувствовал я и сразу же пожалел о своём насмешливо-покровительственном тоне, увидев, как побледнело лицо Джугашвили, резче выделились рябинки. Пожалуй, я переступил грань приличия, пролегающую между равными людьми, солдатская форма сбила меня с толку. Но Джугашвили в этой ситуации оказался, как говорится, на высоте. Быстро справившись с собой, ответил с вежливой твёрдостью:
   — Признателен за ваше участие, но есть определённые сферы…
   — Поверьте, я не хотел вас обидеть.
   — Понимаю, — он обошёл вокруг стола, остановился против меня, сказал, выделяя каждое слово: — Меня задержали на улице, когда возвращался в казарму. А куда ходил — это сказал я сам.
   — Вот как?.. Объяснили бы по крайней мере Матильде Васильевне. Простите, но она очень переживает…
   — Она меня не спрашивала и, кажется, не хочет спрашивать. Эта женщина решает и делает все сама, и за себя, и за других.
   — Вы верно определили её сущность, — улыбнулся я. — Доверьте мне поговорить с ней.
   — Спасибо. Но сначала ответьте, как меня накажут за самовольный уход к этим, — он брезгливо пошевелил пальцами, — к этим девкам из слободы?
   — Другого солдата заставили бы уборные чистить. Или на гауптвахту, на хлеб и воду. Но вы политический, могут придраться.
   — Это ещё вопрос, — сказал Джугашвили. — А если дознаются, что был в железнодорожных мастерских? Меня начнут спрашивать, что там делал, с кем встречался…
   — Да, — кивнул я, — штрафного батальона не избежать.
   — Зачем же мне подводить своих товарищей и себя? — спросил Джугашвили.[4]
   В этом был некий элемент скрытности, столь чуждый мне, но логика солдата убеждала. Не возражая по существу, я спросил, несколько даже польщённый его доверчивостью:
   — Почему вы не опасаетесь говорить мне все это?
   — Не хочу, чтобы думали обо мне плохо, — пояснил Джугашвили.
   — Ценю ваше откровение. И предлагаю вот что. Поскольку над вашей головой сгущаются тучи, не лучше ли вам отбыть в другое место?
   — Каким образом? — заинтересовался Джугашвили.
   — В понедельник отправляется команда в Ачинск. Это недалеко, но там другие люди, другие командиры, другие заботы. Там формируются маршевые роты для отправки на фронт, а это уже не тыловые забавы.
   — Я был бы очень признателен вам, — у Джугашвили чуть дрогнул голос. — Было бы очень хорошо для меня. Мне нужно на запад.
   — Считайте, что вы включены в команду. И не благодарите. Ускорить отправку гораздо легче, чем задержать в тылу.
   — Да, но есть существенная разница между маршевой ротой и штрафным батальоном, — сказал Джугашвили. — Спасибо.
   Разговор был окончен. Солдат медленно пошёл к выходу. Мельком глянул в трюмо. По его движениям, по выражению лица я видел, что ему не хочется покидать уютную гостиную, расставаться с достойным собеседником, возвращаться в тесную казарму, где он, рядовой Джугашвили — ничто, где каждый унтер может безвозбранно помыкать им, где нет для него ровни, где он чужак, объект для солдатских насмешек.
   — Трудно вам? — невольно вырвалось у меня, и теплота моего голоса тронула, растопила его.
   — Тяжело, — печально произнёс он. — Особенно с фельдфебелем. Весь месяц. Совершенно не укладываюсь в его рамки, никак не найдёт мне подходящее место, втискивает в прокрустово ложе.
   — Вы какого года призыва? — спросил я, подумав, что в службе от Джугашвили нет никакой пользы, даже наоборот: будет сеять смуту среди солдат.
   — Призыв девятьсот третьего, — ответил он. — Ратник ополчения первого разряда.
   — Так, так… Ополченец… Это упрощает дело. Можете подать прошение об освобождении вовсе от воинской службы. Возраст. Перенесённые болезни. У вас ведь что-то с рукой.
   — Подам сегодня же!
   — А я сейчас поговорю с кем требуется.
   Так закончился этот малый житейский эпизод, о котором я скоро перестал вспоминать.

2

   Судьба моя, как и каждого человека, изобилует событиями самыми разнообразными. Многое довелось пережить и увидеть, о многом хотелось бы рассказать. Но, не пытаясь объять необъятное, буду говорить лишь о том, что так или иначе связано с Джугашвили-Сталиным. О тех неведомо кем определённых путях, которые приводили нас к неожиданным встречам. То есть расскажу о том, что стало самым главным в моей долгой жизни.
   Когда отрёкся от престола Николай II и началась свистопляска со сменой министров и правительств, в самом трудном и неопределённом положении оказались фронтовые офицеры. С одной стороны — ненависть солдатских масс, считавших по глупости, что именно офицеры по своей воле гонят их в бой, на смерть (будто сами офицеры вместе с ними, впереди них, не шли на огонь!), а с другой — полная неопределённость руководства, отсутствие поддержки сверху, лишение прав и привилегий. Высшее начальство требовало продолжать войну до победного конца, причём не помогая при этом фронтовым командирам, а лишь подрывая их авторитет в глазах солдат.
   Совершенно не желая заниматься политическими дрязгами, выяснять, кто на данном этапе прав или виноват, какая партия хуже, я попытался определить, что в эти смутные дни важно для меня, русского офицера? И решил: во внутренних наших делах мы разберёмся сами, страсти перегорят и угаснут. Неприятности случаются даже в самых хороших семьях. Но скверно будет, коли нашими внутренними неурядицами воспользуется враг, захватит наши западные губернии, достигнет победы, нанесёт урон, от которого стране трудно будет оправиться. Значит, цель у меня, у патриота, в данном случае одна: используя любую возможность, бороться против главного нашего врага, против германцев.
   С такими благими намерениями вернулся к своему прежнему месту службы, в штаб Юго-Западного фронта, и только там понял, сколь велики происшедшие перемены. Организованной военной силы, как таковой, почти не существовало. Солдаты сами снимали и выбирали командиров, сами решали, выполнять приказ или нет. Дезертирство было огромное. Фронт ещё держался благодаря чувству долга офицеров, унтер-офицеров и солдат старшего возраста, ощущавших хоть в какой-то степени ответственность за судьбу России, но видно было, что скоро все рухнет и рассыплется окончательно. Этому способствовала разлагающая деятельность агитаторов, понаехавших откуда-то в войска. И почти все — евреи. Солдаты жадно слушали их. То есть слушали и впитывали то, что отвечало солдатским желаниям. Солдат не интересовала победа над германцами, не сулившая личной выгоды, их не привлекали рассуждения о социализме, интернационализме и всем таком прочем, зато лозунги о немедленном мире, о равенстве, о дележе земли сразу западали им в головы. Стремление поскорей вернуться домой, к своим бабам и ребятишкам подстегивалось понятным, злобно-простым призывом гнать в три шеи всех богачей, делить их имущество. Помещиков — к ногтю, барские угодья — себе. Эти идеи, доступные самой широкой массе, проповедовали эсеры и большевики; разлагающее войска влияние этих партий быстро росло. А противопоставить им было нечего. Упрощать, обращаться к самым первородным инстинктам всегда легче, хотя и опасно. Большевики же, как я понимал, не страшились всеобщего хаоса, жертв и напролом шли к своей цели.
   Не застал я, возвратившись на фронт, и своих любимых начальников, под командованием которых привык служить и чьим доверием пользовался. В мае 1917 года генерал Брусилов был назначен Верховным Главнокомандующим и уехал в Могилёв. Не оказалось на месте и генерала Каледина. Казаки избрали его атаманом Войска Донского, он направился в Новочеркасск, где и возглавил местное «войсковое правительство». Вместо Каледина в славной 8-й армии, столь ценимой Брусиловым и не раз отличавшейся в боях, были теперь люди, весьма для меня неприятные: генерал Корнилов и комиссар Борис Савинков — оба себялюбцы и интриганы. Причём ясно было, что Корнилов стремится к тому, чтобы занять пост командующего Юго-Западным фронтом, чего он вскоре и добился.[5]
   Болезненно ощущал я свою бесполезность, бессмысленность своего пребывания в штабе фронта и очень обрадовался тому, что Алексей Алексеевич Брусилов не забыл обо мне: в июле поступило распоряжение о переводе меня к нему, в Ставку Верховного Главнокомандующего. Собрался я быстро, дал жене телеграмму о смене адреса и тотчас выехал по назначению. И каково же было моё разочарование, когда, прибыв в Могилёв, я узнал, что генерал Брусилов смещён Временным правительством, а вместо него назначен стремительно делавший карьеру генерал Корнилов. Получилось так: от кого уехал, к тому и приехал. Вот уж, воистину, свистопляска!
   Махнув на все рукой, я, едва вступив в должность, сказался больным (у меня действительно изрядно побаливала грудь) и попросил отпуск для окончательного излечения. При тогдашнем беспорядке и безразличии никто даже расспрашивать меня не стал. Люди уезжали просто так: захотел и отправился восвояси. А я оформил надлежащие бумаги и лишь тогда поторопился к своей милой жене.
   Уезжал с тяжёлым сердцем, горько переживая распад нашего многовекового воинского организма. Все мои предки, коих только можно упомнить, служили под славными военными знамёнами государства Российского. Генеральских чинов не достигали, не всем это дано, однако сражались всегда достойно и храбро, выходя в отставку либо по ранению, либо по возрасту в звании капитана, майора или полковника.
   Среднего достатка дом наш был известен во всей губернии и за пределами её прежде всего хорошей библиотекой, в коей собраны были книги по военному искусству на различных языках. А ещё —всевозможными памятными трофеями, добытыми в баталиях моими предками. Кунсткамера действительно была занимательная. Начиналась она со шведской каски времён петровской борьбы за Балтийское море, похожей на помятую металлическую тарелку с большими полями. Рядом — ключ от немецкого городка возле Берлина, сдавшегося нашим при Семилетней войне. Кривой турецкий ятаган из-под Измаила. Пуговицы с мундира пленённого французского генерала. Бухарский халат, привезённый из походов отважного полководца Скобелева. Вражеское ядро из Севастополя. Ещё один ятаган с серебряной рукояткой, попавший в глубь России через сотню лет после первого: трофей моего отца из-под Плевны, что в Болгарии.
   Ко всему этому надобно прибавить интереснейшую коллекцию боевых наград: медалей, крестов, орденов разных степеней, заслуженных моими предками. Я же к великолепному набору воинских призов добавил маленький, почти игрушечный «манлихер». Целясь в меня, австрийский офицер расстрелял все патроны и, поняв безвыходность положения, учтиво и с достоинством протянул «манлихер» мне — рукояткой вперёд. А я отправил его домой. Невозможно было достать патроны к этому оружию, а без патронов зачем оно на фронте?
   С малолетства гордился я нашей семейной коллекцией. В детские и юношеские годы прочитал почти всю нашу библиотеку, знал многое из военной истории, держал в молодой памяти сотни примеров из различных сражений и при всем том чуть было не сделался первым нарушителем давней семейной традиции — служить России на военном поприще. Детское воображение моё потрясли… паровозы, увиденные на картинках, а затем и воочию. Мне казалось, что будущее — за этими скоростными стальными чудовищами, которые побегут по всей земле, все изменяя на ней, объединяя страны и народы. И мне захотелось создавать эти умные машины, управлять ими.
   Отец мой к этому времени скончался от мучивших его боевых ран, а мама даже довольна была, что я не стремлюсь на военную службу. Она считала, что я не очень крепок здоровьем, к тому же мягок и впечатлителен. Она говорила, что паровозы — тоже слишком грубо для меня, лучше избрать что-то более достойное, более благородное.
   Так и получилось, что вместо кадетского корпуса поступил я в реальное училище своего губернского города, которое и окончил с общим баллом 4,5 (это считалось весьма хорошо). Во всяком случае такой балл открывал мне двери в любое высшее техническое учебное заведение, в университет, не говоря уже о военном училище, куда шли, как правило, молодые люди, имевшие общий балл гораздо ниже. Поэтому многие наши знакомые были удивлены, когда узнали о моем намерении стать офицером. А удивляться-то было нечему, к этому времени паровозы стали явлением обыкновенным, я совершенно охладел к ним и, пусть это не прозвучит слишком выспренно, осознал свою высокую обязанность перед Отечеством — оборонять оное. В ту пору образованная молодёжь неохотно поступала в военную службу. Но ведь кто-то должен заботиться о сохранении и увеличении мощи Российского государства, и на ком же лежит в первую очередь такая ответственность, ежели не на мне, потомственном военном, с детства познавшем боевые традиции, многие атрибуты и закономерности военной науки.
   Ну, а дальше — обычная лестница. Учёба, служба, звания. Строгий конкурс при поступлении в Академию Генерального штаба, который я преодолел успешнее многих других благодаря фундаменту знаний, заложенному в реальном училище.
   Требования в академии были очень суровы, занятия напряжённы чрезвычайно, однако и пользу за два года слушатели получали большую. Академия не только расширяла кругозор, но и приучала мыслить самостоятельно, без шаблона, анализировать обстановку, принимать строго обоснованные решения. И вот что любопытно: очень многие воспитанники Академии Генерального штаба, самого высокого военного учебного заведения старой России, впоследствии смогли правильно оценить значение Октябрьской революции, перешли на её сторону. Во всяком случае процент «академиков», принявших революцию, значительно выше, нежели во всем офицерском корпусе. Точнее — около восьмидесяти процентов.
   Окончил я академию по второму разряду, то есть без дополнительного курса, готовившего офицеров непосредственно для работы в Генеральном штабе. Дело заключалось в том, что я ещё не определил для себя, где же моё место, в строю или в штабах, а посему не стремился особенно на дополнительный курс, не столько дававший новые знания, сколько углублявший специализацию.
   После выпуска из академии был период, когда изрядное честолюбие обуревало меня, хотя вообще-то я всегда особенно ценил в людях скромность, сдержанность и даже самоотречение ради службы: примером был генерал Брусилов. Но как было не погордиться втайне собой: молод, строен, с великолепным образованием, с широкими перспективами и… гм-гм, недурён внешне. Лицо, правда, несколько удлинённое, продолговатое, а так вполне, знаете ли…
   Оказывается, самоуверенность, некая даже самовлюблённость проступали во мне настолько заметно, что при первом знакомстве даже насторожили и оттолкнули будущую жену мою Веронику, для которой, при её чуткости, открытости и глубокой порядочности, весьма неприятным было любое зазнайство, напыщенность, фанфаронство. И хорошо, что я сразу понял, угадал: с ней можно и нужно быть только самим собой. Чуть лучше ты или хуже — не это главное. Важна твоя искренность.
   Отец Вероники принадлежал к одному из шестнадцати древнейших и почётнейших родов России. К тем боярам, которые имели право избирать царя из своей среды и когда-то посадили на трон Романовых. Но, имея громкие титулы и большие богатства, отец Вероники в браке своём оказался совершенно несчастливым. Супруга его, не родив ни одного ребёнка, жила лишь в собственное удовольствие, развлекаясь в свете или «отдыхая» от развлечений на берегу Средиземного моря, годами не видела своего благоверного. Да и он не стремился видеть её, особенно когда полюбил другую женщину, дочь уездного чиновника, подарившую ему, человеку далеко не молодому, единственного ребёнка — Веронику.
   Связь эта не являлась тайной для окружающих, но фактический брак не был скреплён формальными узами. И все же отец нашёл возможность позаботиться о будущем Вероники. Не унаследовав его титула, дочь получила хорошее воспитание, образование и обширное имение в центре России.
   Двухэтажный дом екатерининских времён, с белыми колоннами, украшавшими фасад, стоял на довольно высоком холме с пологими скатами. Старый парк спускался по южному и западному склонам к реке. С противоположной стороны — лес, а за ним — четыреста десятин пахотной земли, которая после реформы шестьдесят первого года сдавалась в аренду крестьянам, принося хоть и не очень большой, по постоянный доход.
   В этом благословенном уголке и попытались мы с Вероникой укрыться от стремительно нараставшей бури, надеясь, что пронесётся она стороной, над большими городами, не зацепив нас. Опять на длительное время остался я наедине со своей милой женой и снова испытал огромное всепоглощающее счастье. Ощущение лёгкости, прозрачности, невесомости сохранилось у меня от тех быстролётных недель. Днём мы собирали грибы, удили рыбу или гуляли и шалили, порой даже грешно шалили в нашем пустынном парке. И в доме тоже было гулко, пустынно, дворни почти не осталось: только старая горничная, её сестра — повариха и сторож — истопник. Да ещё верный конюх, управлявшийся теперь не только с лошадьми, но и с коровами и овцами. Это были надёжные люди, не поддавшиеся всеобщему поветрию: разрушать, хватать, рвать, грабить.
   Мы нисколько не страдали из-за малого количества дворовых людей, даже не замечали каких-либо неудобств. Мы были поглощены друг другом и не очень расстраивались, когда доходили до нас печальные новости. У одного помещика, дескать, отобрали весь скот, у другого взяли всю землю вместе с урожаем; к третьему ворвались ночью вооружённые мужики, разгромили дом, а самого выгнали. Подобные сообщения проскальзывали, чуть царапая, но не задевая сердце. Наверное потому, что самое невероятное, самое потрясающее происходило не во внешней среде, а внутри нас. Любовь наша, не утратив своей чистоты и целомудрия, переросла в нечто новое, мало известное мне и совсем неизвестное Веронике. Это было обоюдное раскрытие, обоюдное доверие до конца. Мы пришли к такому состоянию, о котором нельзя говорить, когда все взаимно доступно и все — радость. Мы были потрясены и увлечены своим физиологическим взаимочувствием. Вероника моя даже внешне изменилась, ещё более похорошела: округлились, смягчились её формы, она словно бы созрела, превратилась из девушки в женщину, плавными, грациозными стали её движения, жесты. Я был без ума от неё, она постоянно волновала и притягивала.