Страница:
Сразу встаёт вопрос: было ли общее в облике братьев Эгнатошвили и Иосифа Виссарионовича? Если и да, то не бросалось в глаза. При большом-то желании между грузинами всегда можно обнаружить какое-то сходство. Но уж если говорить о сходстве, то с моей точки зрения, Иосиф Виссарионович фигурой, осанкой и даже чертами лица больше все же напоминал знаменитого путешественника. А сам Сталин, повторяю, никогда и ничего не говорил о своём отце.
Из Тбилиси привёз я сувенир: старую потрёпанную книжечку на грузинском языке, выпущенную задолго до революции — учебник для детишек, приобщавшихся к грамоте. Там были стихи Иосифа Джугашвили. И ещё заполучил несколько его стихотворений, переведённых на русский. Одно имеет биографическую, личностную что ли, основу, выражает ощущение, горечь мечтателя, борца, пророка, не понятого в родном краю:
— Нет, Николай Алексеевич. Стихи писались давно. Очень давно. Ещё в прошлом веке. В нашем веке я стихов не сочинял и даже не помню, как это получалось. Но и тогда, в юности, я не читал свои стихи вслух. Чужие читал, а свои нет.
— Почему?
— Неловко было. Революционер и вдруг пишет стихи о луне, о чувствах… Наверно, просто стеснялся.
— А теперь-то?
— Теперь тем более, — улыбнулся он. — В моем возрасте вспоминать прегрешения молодости… Нет, увольте, язык не поворачивается. Дела давно минувших дней! Не надо об этом, — заключил Иосиф Виссарионович, поглаживая пальцами увядающие лепестки пиона.
5
6
Из Тбилиси привёз я сувенир: старую потрёпанную книжечку на грузинском языке, выпущенную задолго до революции — учебник для детишек, приобщавшихся к грамоте. Там были стихи Иосифа Джугашвили. И ещё заполучил несколько его стихотворений, переведённых на русский. Одно имеет биографическую, личностную что ли, основу, выражает ощущение, горечь мечтателя, борца, пророка, не понятого в родном краю:
А вот другое стихотворение, более лирическое:
Ходил он от дома к дому,
Стучась у чужих дверей,
Со старым дубовым пандури,
С нехитрою песней своей.
А в песне его свободной,
Как солнечный блик чиста,
Звучала великая правда,
Возвышенная мечта.
Сердца, превращённые в камень.
Заставить биться сумел,
У многих будил он разум,
Дремавший в глубокой тьме.
Но вместо величья славы
Люди его земли
Отверженному отраву
В чаше преподнесли.
Сказали ему: "Проклятый,
Пей, осуши до дна…
И песня твоя чужда нам,
И правда твоя не нужна!"
Стихотворения эти дают некоторое представление о творческих возможностях их сочинителя. Но при переводе, даже очень хорошем, обогащающем, всегда утрачивается какая-то часть индивидуальности, ритмики, колорита. Мне хотелось услышать, как звучат стихи по-грузински, как читает сам автор. Попросил его об этом, гуляя по саду в Кунцеве, когда Иосиф Виссарионович был в хорошем расположении духа, в размягчённом состоянии. Он, удивлённый, остановился возле отцветающего куста пиона, долго молчал, произнёс:
Когда луна своим сияньем
Вдруг озаряет мир земной,
И свет её над дальней гранью
Играет бледной синевой,
Когда над рощею в лазури
Рокочут трели соловья,
И нежный голос саламури
Звучит свободно, не таясь,
Когда, утихнув на мгновенье,
Вновь зазвенят в горах ключи,
И ветра нежным дуновеньем
Разбужен тёмный лес в ночи,
Когда беглец, врагом гонимый,
Вновь попадёт в свой скорбный край,
Когда, кромешной тьмой томимый,
Увидит солнце невзначай, —
Тогда гнетущей душу тучи
Истает сумрачный покров,
Надежда голосом могучим
Мне сердце пробуждает вновь.
Стремится ввысь душа поэта,
И сердце бьётся неспроста:
Я знаю, что надежда эта
Благословенна и чиста!
— Нет, Николай Алексеевич. Стихи писались давно. Очень давно. Ещё в прошлом веке. В нашем веке я стихов не сочинял и даже не помню, как это получалось. Но и тогда, в юности, я не читал свои стихи вслух. Чужие читал, а свои нет.
— Почему?
— Неловко было. Революционер и вдруг пишет стихи о луне, о чувствах… Наверно, просто стеснялся.
— А теперь-то?
— Теперь тем более, — улыбнулся он. — В моем возрасте вспоминать прегрешения молодости… Нет, увольте, язык не поворачивается. Дела давно минувших дней! Не надо об этом, — заключил Иосиф Виссарионович, поглаживая пальцами увядающие лепестки пиона.
5
После Отечественной войны, особенно после неблагоприятных событий в Китае, у нас все реже стали говорить о собственной культурной революции тридцатых годов. И это правильно, так как подобное выражение, прикрывавшее действия, далёкие от культуры, звучало иногда просто издёвкой. Возможно, кому-то сие и нравилось, возможно, моё мнение покажется спорным, однако самый верный способ познать истину — это выяснить все точки зрения.
Если же всерьёз говорить о преобразованиях в области культуры, то начались они вместе с преобразованиями октябрьскими и наиболее заметны, наиболее ощутимы были в первые годы, в первое десятилетие советской власти. Перед всеми трудящимися распахнулись двери музеев, театров, концертных залов, не говоря уже о клубах, избах-читальнях. Великие произведения искусства разных видов и жанров стали доступны всем: смотри, читай, любуйся, впитывай! И школа для всех — только учись! Для рабочих — рабфаки, особые привилегии при поступлении в учебные заведения, их брали в любые техникумы и вузы, закрыв доступ детям «лишенцев» и разных там «бывших». Под руководством Михаила Ивановича Калинина старая русская интеллигенция (хоть и подвергавшаяся гонению в то время), российские учителя совершили буквально подвиг — за несколько лет полностью ликвидировали безграмотность в стране, приобщили к интеллектуальной жизни многие миллионы рабочих, особенно крестьян. И это все, и многое другое, прошу заметить, произошло в двадцатые годы. Так что говорить о какой-то особой культурной революции тридцатых годов было бы просто смешно.
Для Иосифа Виссарионовича, в совершенстве овладевшего умением маскировать правильными, привлекательными фразами свои решения и действия, термин «культурная революция» имел двойной и тройной смысл. Первый, общедоступный для широких масс: создание новой по содержанию социалистической культуры, которая будет служить делу партии, приобщение к этой культуре рабочих и крестьян. А из наследства прошлых поколений взять то, что полезно для нас. Вся эта работа, начатая Октябрём, продолжалась, шла своим чередом. Однако любая революция, в том числе и культурная, не только создаёт и утверждает, но, прежде всего, отрицает, низвергает, отбрасывает. Как раз эта сторона вопроса была особенно важна Иосифу Виссарионовичу. Он говорил мне про два зуба, которые будут постоянно болеть и мешать, если их не вырвать самым решительным образом. Это, разумеется, образное сравнение, но Сталин действительно усматривал две обширные группы, вернее, две составные части нашего общества, которые требовалось «выключить из игры».
Первая группа — руководящие работники, главным образом те, кто давно в партии, давно занимается партийной или государственной деятельностью, кто работал с Лениным, привык к ленинскому стилю, знал истинные возможности Сталина, а не только стороны, которые демонстрировал народу и партии сам Иосиф Виссарионович. Эти люди понимали его просчёты, были способны на резкую критику — они были опасны. Многие из них (вместе с сотрудниками, сторонниками, родственниками) уже числились в особых списках.
Другая нежелательная Сталину группа была более обширной, расплывчатой, разнообразной. Это — и служащие, и врачи, и инженеры, и военные деятели, и учёные, и педагоги — представители интеллигенции, сохранившие вольнолюбивые традиции, зародившиеся ещё у декабристов, в среде разночинцев, весьма окрепшие к концу девятнадцатого — началу двадцатого века. Дух бунтарства, если хотите, внедрённый постепенно интеллигенцией в народные массы, и привёл оные массы к революции. Эти люди не могли принимать идеи на веру, слепо выполнять указания и директивы, они привыкли думать, сравнивать, высказывать свои соображения. Такую свободомыслящую прослойку нельзя было оглушить громом речей, ослепить яркими лозунгами, увлечь лубочными картинками прекрасного будущего. Они сомневались сами и высказывали сомнения других. Подчинить, подкупить таких трудно. Лучше — убрать. И не частями, а по возможности сразу в большом количестве. Заменить их надёжными людьми, самыми простыми, элементарными, черепные коробки которых наполнены не знаниями вообще, а только тем, что необходимо знать исполнителям. Такой человек, поднятый из низов, будет счастлив оттого, что сидит в президиумах, что хоть и по складам, но все же читает с трибуны речь, подготовленную для него. Получив некоторые материальные блага, он будет дорожить ими, своим положением, с трепетной благодарностью станет взирать на тех, кто выделил его из общей массы.
Иосифу Виссарионовичу требовались не мыслители, а надёжные помощники, проводники его идей, его воли. Но очистить место для них желательно было без борьбы на баррикадах, без винтовочных залпов, без крови на улицах. Произвести такую замену, такую революцию надо было расчётливо, твёрдо, но не поднимая шума. То есть «культурно».
XVII съезд убедил Иосифа Виссарионовича, что откладывать задуманную акцию больше нельзя. Или он добьётся своего, прочно укрепится на вершине власти, или его сомнут, скинут.
Предлогом для официального начала массовых репрессий послужило убийство Сергея Мироновича Кирова. Значит, враги подняли голову, сделали нам вызов. Мы вынуждены принять его и открываем встречный огонь по нашему противнику.
В партии началась кампания по проверке, по упорядочению хранения документов, а по существу — элементарная чистка. Ну, а когда лес рубят — щепки летят! Тут уж, мол, ничего не поделаешь. При этом в хаосе летящих щепок несведущему человеку трудно было даже уяснить, какие деревья рубят. Изолировали одного высокого руководителя — с ним связан десяток подчинённых. Брали этот десяток — за каждым тянулась ниточка ещё к дюжине. Покатившийся ком стремительно нарастал.
С горечью, с сердечной болью воспринимал я гибель знакомых товарищей, не всегда веря, что они действительно стали «врагами народа». Но как было разобраться в событиях?!
Трудно вообще осуждать человека, к которому дружески расположен, который делал для тебя что-то хорошее. А ведь я к тому же знал, что Иосиф Виссарионович ведёт давний принципиальный бой с троцкистами-сионистами, настолько ожесточённый, что перемирия быть не может. И ещё одно обстоятельство смущало меня. Ведь не Иосиф Виссарионович начал практику судебного преследования политических противников, и даже не противников, а тех, кто не соглашался с проводимой в каком-то конкретном случае линией партии. Не Сталин сформулировал термин «враг народа». Появился этот термин давно, в конце восемнадцатого века, во времена Великой Французской революции. Ещё тогда якобинцы объявляли врагами народа тех, кто «способствует замыслам объединённых тиранов, направленным против республики». Вот кому принадлежит пальма первенства.
В Советской стране этот термин впервые прозвучал 28 ноября 1917 года, когда на заседании Совета Народных Комиссаров Владимир Ильич Ленин внёс предложение об аресте (как записано в протоколе) «виднейших членов ЦК партии, врагов народа, и предании их суду революционного трибунала». Необходимо только уточнить: речь шла не о большевиках, а об аресте членов ЦК партии кадетов, которые организовали в тот день контрреволюционную демонстрацию. А за демонстрацию — к ответу. Это предложение было принято единодушно, за него голосовали Менжинский и Красиков, Бонч-Бруевич и Троцкий. Против ареста и отправки в трибунал голосовал только Иосиф Виссарионович Сталин — посчитал несправедливым. Оказавшись в одиночестве, он затем, чтобы не разрушать единства, наряду с другими поставил свою подпись под декретом, который был написан Лениным. Мало кто знал об этом случае, но я-то знал и помнил.
Один факт, один случай — это ещё не показательно. Но вот — Кронштадтский мятеж 1921 года. Когда на Политбюро обсуждался вопрос, что делать с восставшей крепостью, Сталин выступил против штурма, против кровопролития. Нужна, дескать, выдержка. Если мятежников не трогать, они сами сдадутся через две-три недели. Совсем иную позицию занял Троцкий. Упрекнув Сталина в мягкотелости, он потребовал выжечь калёным железом (одно из любимых его выражений!) очаг контрреволюции. И по собственной инициативе принял на себя полную политическую ответственность за сей акт.
Мятеж был подавлен с таким варварством, что даже многие сторонники отшатнулись от Льва Давидовича. По распоряжению Троцкого была учинена форменная резня. Кровь текла по улицам Кронштадта, смешиваясь с весенними ручьями. Были уничтожены не только восставшие моряки, но и многие женщины, проживавшие в крепости (семьи бывших офицеров, чиновников, сверхсрочников). Истреблено почти все население. Это была дикая, свирепая вакханалия, которой нет никаких оправданий.
Не с лучшей стороны проявил себя и Тухачевский, руководивший штурмом крепости. Когда ему впоследствии напоминали о кронштадтской резне, отделывался короткой фразой: «Я выполнял приказ». Правильно, выполнял распоряжение Троцкого. Но разве не мог Тухачевский запретить расстрел пленных, разве не в его силах было приостановить грабежи, насилия, уничтожение мирных жителей?! Одного слова было достаточно, чтобы пресечь вакханалию. Ведь в штурме крепости, наряду с другими войсками, участвовала 27-я стрелковая дивизия, с которой он проделал боевой путь от Урала до Омска, разгромив Колчака: бойцы этой дивизии были преданы Тухачевскому, это была чуть ли ни его личная гвардия. Однако Михаил Николаевич своего веского слова не произнёс. Почему? Считал, что Троцкий «проводит в жизнь» решение Политбюро? Или опасался, что его, как и Сталина, обвинят в мягкотелости?
До самой своей смерти отражал потом Лев Давидович упрёки в жестокости, в иезуитской аморальности. По поводу Кронштадтских событий он писал: «Я готов признать, что гражданская война — отнюдь не школа гуманизма. Идеалисты и пацифисты вечно обвиняют революцию в „крайностях“. Но суть вопроса в том, что „крайности“ проистекают из самой природы революции, которая и есть „крайность“ истории. Пусть те, кто хотят, отвергают (в своих журналистских статейках) революцию по этой причине. Я же её не отвергаю».
Сталин, разумеется, хорошо знал как деяния, так и теоретические изыскания Троцкого. И учился кое-чему у заклятого врага, пополняя свой арсенал.
И вот — тридцатые годы. Чистки. Из рядов ВКП(б) выбрасывали даже с такой расплывчатой формулировкой, как «за неактивность». Подобный ярлык можно было навесить кому угодно. Больше всего я переживал за тех товарищей, которых выгоняли, учитывая их происхождение. Ну, разве виноват человек, что родился в дворянской семье, или в том, что его отец был купцом, профессором, фабрикантом?! Да ведь такого человека вдвойне, втройне надо было ценить! Он отказался от сословных благ ради общих целей, он порвал со своим кругом, осознал важность идеи и пошёл бескорыстно служить ей во имя освобождения угнетённых. Большинство таких товарищей начали работать в партии ещё до революции, не испугавшись тюрем, ссылок. А те, кто вступил в партию, когда белогвардейцы приближались к Москве, когда Советская власть держалась на волоске?! Партийный билет тогда можно было приравнять к мандату, дававшему право на самые страшные муки в деникинских застенках, на право быть повешенным в числе первых! Около двухсот тысяч человек записались тогда в партию и пошли на фронт. А теперь многих из них исключали. И кто? Да те самые, за освобождение которых сражалось старшее поколение большевиков. У этих «новых», возглавивших чистки, было одно преимущество — пролетарское происхождение. Следовательно, предполагалось и особое чутьё, помогавшее им враз распознать «гнилую сущность» тех, кто чем-то отличался от них.
Уверен, что люди, ставшие коммунистами по убеждению, более надёжны, более непоколебимы, чем те, чьё сознание определяется главным образом бытием. Такие готовы не отдавать, а приобретать. Они пойдут туда, где им выгодней.
В этой главе было уже несколько цитат. Позволю себе привести ещё три.
«Нынешняя великая пролетарская культурная революция является совершенно необходимой и весьма своевременной в деле укрепления диктатуры пролетариата, предотвращения реставрации капитализма н строительства социализма».
И другая выдержка:
«Надо ниспровергнуть горстку самых крупных лиц в партии, стоящих у власти и идущих по капиталистическому пути… Некоторые из этих людей пролезли в партию, захватили руководящие посты. Они поддерживают и защищают всякого рода нечисть. Все они карьеристы, лжеблагородные люди, представляющие класс эксплуататоров».
И последняя:
«Сейчас наша задача состоит в том, чтобы во всей партии и ао всей стране в основном (полностью невозможно) свалить правых, а пройдёт семь-восемь лет — и снова поднимем движение по выметанию нечисти: впоследствии ещё надо будет много раз её вычищать».
Думаете, это слова Сталина? Да, они вполне могли бы принадлежать ему, но написал их в 1966-67 годах не кто иной, как Мао Цзэдун. Одни и те же термины, одинаковая интонация, единая суть. Подобные высказывания китайского вождя заставили меня ещё раз подумать, что же все-таки перевешивает: объективная закономерность развития или особенности характера того или иного руководителя? Ну, возьмём, например, наш XVII съезд и аналогичный ему, самый представительный, самый торжественный 8-й съезд Китайской компартии. Этот китайский форум объявил о строительстве социализма в стране, подвёл итоги побед и свершений. Как и у нас, почти один и тот же сценарий. Но на этом форуме мало почтительности было проявлено к Мао, и он сразу начал преследование, искоренение делегатов, ликвидацию всего, что связано с этим съездом. Три четверти делегатов были убиты или оказались в тюрьме. Развернулась «культурная революция» с массовым избиением старых кадров, с выдвижением на первый план молодых, необразованных, послушных хунвейбинов.
Не является ли подобный процесс обязательным для любой крупной, самостоятельной страны, в которой на определённом этапе революционного развития диктатура класса перерастает в диктатуру партии, а затем — в диктатуру вождя, в культ сильной личности? Поразмыслить бы над этим теоретикам. В Китае, где все делалось по восточному образцу, более жестоко и откровенно, суть так называемой «культурной революции» проявилась обнаженнее и непригляднее.
Так что же все-таки такое «культ личности»? Случайность или закономерность определённого этапа развития в определённых условиях?
Вскоре после смерти Иосифа Виссарионовича появилось стихотворение «Про орла», символика которого настолько прозрачна, что не оставляет никаких сомнений, о ком идёт речь:
А ну, дорогой товарищ, остановись, призадумайся. Основательно призадумайся.
Если же всерьёз говорить о преобразованиях в области культуры, то начались они вместе с преобразованиями октябрьскими и наиболее заметны, наиболее ощутимы были в первые годы, в первое десятилетие советской власти. Перед всеми трудящимися распахнулись двери музеев, театров, концертных залов, не говоря уже о клубах, избах-читальнях. Великие произведения искусства разных видов и жанров стали доступны всем: смотри, читай, любуйся, впитывай! И школа для всех — только учись! Для рабочих — рабфаки, особые привилегии при поступлении в учебные заведения, их брали в любые техникумы и вузы, закрыв доступ детям «лишенцев» и разных там «бывших». Под руководством Михаила Ивановича Калинина старая русская интеллигенция (хоть и подвергавшаяся гонению в то время), российские учителя совершили буквально подвиг — за несколько лет полностью ликвидировали безграмотность в стране, приобщили к интеллектуальной жизни многие миллионы рабочих, особенно крестьян. И это все, и многое другое, прошу заметить, произошло в двадцатые годы. Так что говорить о какой-то особой культурной революции тридцатых годов было бы просто смешно.
Для Иосифа Виссарионовича, в совершенстве овладевшего умением маскировать правильными, привлекательными фразами свои решения и действия, термин «культурная революция» имел двойной и тройной смысл. Первый, общедоступный для широких масс: создание новой по содержанию социалистической культуры, которая будет служить делу партии, приобщение к этой культуре рабочих и крестьян. А из наследства прошлых поколений взять то, что полезно для нас. Вся эта работа, начатая Октябрём, продолжалась, шла своим чередом. Однако любая революция, в том числе и культурная, не только создаёт и утверждает, но, прежде всего, отрицает, низвергает, отбрасывает. Как раз эта сторона вопроса была особенно важна Иосифу Виссарионовичу. Он говорил мне про два зуба, которые будут постоянно болеть и мешать, если их не вырвать самым решительным образом. Это, разумеется, образное сравнение, но Сталин действительно усматривал две обширные группы, вернее, две составные части нашего общества, которые требовалось «выключить из игры».
Первая группа — руководящие работники, главным образом те, кто давно в партии, давно занимается партийной или государственной деятельностью, кто работал с Лениным, привык к ленинскому стилю, знал истинные возможности Сталина, а не только стороны, которые демонстрировал народу и партии сам Иосиф Виссарионович. Эти люди понимали его просчёты, были способны на резкую критику — они были опасны. Многие из них (вместе с сотрудниками, сторонниками, родственниками) уже числились в особых списках.
Другая нежелательная Сталину группа была более обширной, расплывчатой, разнообразной. Это — и служащие, и врачи, и инженеры, и военные деятели, и учёные, и педагоги — представители интеллигенции, сохранившие вольнолюбивые традиции, зародившиеся ещё у декабристов, в среде разночинцев, весьма окрепшие к концу девятнадцатого — началу двадцатого века. Дух бунтарства, если хотите, внедрённый постепенно интеллигенцией в народные массы, и привёл оные массы к революции. Эти люди не могли принимать идеи на веру, слепо выполнять указания и директивы, они привыкли думать, сравнивать, высказывать свои соображения. Такую свободомыслящую прослойку нельзя было оглушить громом речей, ослепить яркими лозунгами, увлечь лубочными картинками прекрасного будущего. Они сомневались сами и высказывали сомнения других. Подчинить, подкупить таких трудно. Лучше — убрать. И не частями, а по возможности сразу в большом количестве. Заменить их надёжными людьми, самыми простыми, элементарными, черепные коробки которых наполнены не знаниями вообще, а только тем, что необходимо знать исполнителям. Такой человек, поднятый из низов, будет счастлив оттого, что сидит в президиумах, что хоть и по складам, но все же читает с трибуны речь, подготовленную для него. Получив некоторые материальные блага, он будет дорожить ими, своим положением, с трепетной благодарностью станет взирать на тех, кто выделил его из общей массы.
Иосифу Виссарионовичу требовались не мыслители, а надёжные помощники, проводники его идей, его воли. Но очистить место для них желательно было без борьбы на баррикадах, без винтовочных залпов, без крови на улицах. Произвести такую замену, такую революцию надо было расчётливо, твёрдо, но не поднимая шума. То есть «культурно».
XVII съезд убедил Иосифа Виссарионовича, что откладывать задуманную акцию больше нельзя. Или он добьётся своего, прочно укрепится на вершине власти, или его сомнут, скинут.
Предлогом для официального начала массовых репрессий послужило убийство Сергея Мироновича Кирова. Значит, враги подняли голову, сделали нам вызов. Мы вынуждены принять его и открываем встречный огонь по нашему противнику.
В партии началась кампания по проверке, по упорядочению хранения документов, а по существу — элементарная чистка. Ну, а когда лес рубят — щепки летят! Тут уж, мол, ничего не поделаешь. При этом в хаосе летящих щепок несведущему человеку трудно было даже уяснить, какие деревья рубят. Изолировали одного высокого руководителя — с ним связан десяток подчинённых. Брали этот десяток — за каждым тянулась ниточка ещё к дюжине. Покатившийся ком стремительно нарастал.
С горечью, с сердечной болью воспринимал я гибель знакомых товарищей, не всегда веря, что они действительно стали «врагами народа». Но как было разобраться в событиях?!
Трудно вообще осуждать человека, к которому дружески расположен, который делал для тебя что-то хорошее. А ведь я к тому же знал, что Иосиф Виссарионович ведёт давний принципиальный бой с троцкистами-сионистами, настолько ожесточённый, что перемирия быть не может. И ещё одно обстоятельство смущало меня. Ведь не Иосиф Виссарионович начал практику судебного преследования политических противников, и даже не противников, а тех, кто не соглашался с проводимой в каком-то конкретном случае линией партии. Не Сталин сформулировал термин «враг народа». Появился этот термин давно, в конце восемнадцатого века, во времена Великой Французской революции. Ещё тогда якобинцы объявляли врагами народа тех, кто «способствует замыслам объединённых тиранов, направленным против республики». Вот кому принадлежит пальма первенства.
В Советской стране этот термин впервые прозвучал 28 ноября 1917 года, когда на заседании Совета Народных Комиссаров Владимир Ильич Ленин внёс предложение об аресте (как записано в протоколе) «виднейших членов ЦК партии, врагов народа, и предании их суду революционного трибунала». Необходимо только уточнить: речь шла не о большевиках, а об аресте членов ЦК партии кадетов, которые организовали в тот день контрреволюционную демонстрацию. А за демонстрацию — к ответу. Это предложение было принято единодушно, за него голосовали Менжинский и Красиков, Бонч-Бруевич и Троцкий. Против ареста и отправки в трибунал голосовал только Иосиф Виссарионович Сталин — посчитал несправедливым. Оказавшись в одиночестве, он затем, чтобы не разрушать единства, наряду с другими поставил свою подпись под декретом, который был написан Лениным. Мало кто знал об этом случае, но я-то знал и помнил.
Один факт, один случай — это ещё не показательно. Но вот — Кронштадтский мятеж 1921 года. Когда на Политбюро обсуждался вопрос, что делать с восставшей крепостью, Сталин выступил против штурма, против кровопролития. Нужна, дескать, выдержка. Если мятежников не трогать, они сами сдадутся через две-три недели. Совсем иную позицию занял Троцкий. Упрекнув Сталина в мягкотелости, он потребовал выжечь калёным железом (одно из любимых его выражений!) очаг контрреволюции. И по собственной инициативе принял на себя полную политическую ответственность за сей акт.
Мятеж был подавлен с таким варварством, что даже многие сторонники отшатнулись от Льва Давидовича. По распоряжению Троцкого была учинена форменная резня. Кровь текла по улицам Кронштадта, смешиваясь с весенними ручьями. Были уничтожены не только восставшие моряки, но и многие женщины, проживавшие в крепости (семьи бывших офицеров, чиновников, сверхсрочников). Истреблено почти все население. Это была дикая, свирепая вакханалия, которой нет никаких оправданий.
Не с лучшей стороны проявил себя и Тухачевский, руководивший штурмом крепости. Когда ему впоследствии напоминали о кронштадтской резне, отделывался короткой фразой: «Я выполнял приказ». Правильно, выполнял распоряжение Троцкого. Но разве не мог Тухачевский запретить расстрел пленных, разве не в его силах было приостановить грабежи, насилия, уничтожение мирных жителей?! Одного слова было достаточно, чтобы пресечь вакханалию. Ведь в штурме крепости, наряду с другими войсками, участвовала 27-я стрелковая дивизия, с которой он проделал боевой путь от Урала до Омска, разгромив Колчака: бойцы этой дивизии были преданы Тухачевскому, это была чуть ли ни его личная гвардия. Однако Михаил Николаевич своего веского слова не произнёс. Почему? Считал, что Троцкий «проводит в жизнь» решение Политбюро? Или опасался, что его, как и Сталина, обвинят в мягкотелости?
До самой своей смерти отражал потом Лев Давидович упрёки в жестокости, в иезуитской аморальности. По поводу Кронштадтских событий он писал: «Я готов признать, что гражданская война — отнюдь не школа гуманизма. Идеалисты и пацифисты вечно обвиняют революцию в „крайностях“. Но суть вопроса в том, что „крайности“ проистекают из самой природы революции, которая и есть „крайность“ истории. Пусть те, кто хотят, отвергают (в своих журналистских статейках) революцию по этой причине. Я же её не отвергаю».
Сталин, разумеется, хорошо знал как деяния, так и теоретические изыскания Троцкого. И учился кое-чему у заклятого врага, пополняя свой арсенал.
И вот — тридцатые годы. Чистки. Из рядов ВКП(б) выбрасывали даже с такой расплывчатой формулировкой, как «за неактивность». Подобный ярлык можно было навесить кому угодно. Больше всего я переживал за тех товарищей, которых выгоняли, учитывая их происхождение. Ну, разве виноват человек, что родился в дворянской семье, или в том, что его отец был купцом, профессором, фабрикантом?! Да ведь такого человека вдвойне, втройне надо было ценить! Он отказался от сословных благ ради общих целей, он порвал со своим кругом, осознал важность идеи и пошёл бескорыстно служить ей во имя освобождения угнетённых. Большинство таких товарищей начали работать в партии ещё до революции, не испугавшись тюрем, ссылок. А те, кто вступил в партию, когда белогвардейцы приближались к Москве, когда Советская власть держалась на волоске?! Партийный билет тогда можно было приравнять к мандату, дававшему право на самые страшные муки в деникинских застенках, на право быть повешенным в числе первых! Около двухсот тысяч человек записались тогда в партию и пошли на фронт. А теперь многих из них исключали. И кто? Да те самые, за освобождение которых сражалось старшее поколение большевиков. У этих «новых», возглавивших чистки, было одно преимущество — пролетарское происхождение. Следовательно, предполагалось и особое чутьё, помогавшее им враз распознать «гнилую сущность» тех, кто чем-то отличался от них.
Уверен, что люди, ставшие коммунистами по убеждению, более надёжны, более непоколебимы, чем те, чьё сознание определяется главным образом бытием. Такие готовы не отдавать, а приобретать. Они пойдут туда, где им выгодней.
В этой главе было уже несколько цитат. Позволю себе привести ещё три.
«Нынешняя великая пролетарская культурная революция является совершенно необходимой и весьма своевременной в деле укрепления диктатуры пролетариата, предотвращения реставрации капитализма н строительства социализма».
И другая выдержка:
«Надо ниспровергнуть горстку самых крупных лиц в партии, стоящих у власти и идущих по капиталистическому пути… Некоторые из этих людей пролезли в партию, захватили руководящие посты. Они поддерживают и защищают всякого рода нечисть. Все они карьеристы, лжеблагородные люди, представляющие класс эксплуататоров».
И последняя:
«Сейчас наша задача состоит в том, чтобы во всей партии и ао всей стране в основном (полностью невозможно) свалить правых, а пройдёт семь-восемь лет — и снова поднимем движение по выметанию нечисти: впоследствии ещё надо будет много раз её вычищать».
Думаете, это слова Сталина? Да, они вполне могли бы принадлежать ему, но написал их в 1966-67 годах не кто иной, как Мао Цзэдун. Одни и те же термины, одинаковая интонация, единая суть. Подобные высказывания китайского вождя заставили меня ещё раз подумать, что же все-таки перевешивает: объективная закономерность развития или особенности характера того или иного руководителя? Ну, возьмём, например, наш XVII съезд и аналогичный ему, самый представительный, самый торжественный 8-й съезд Китайской компартии. Этот китайский форум объявил о строительстве социализма в стране, подвёл итоги побед и свершений. Как и у нас, почти один и тот же сценарий. Но на этом форуме мало почтительности было проявлено к Мао, и он сразу начал преследование, искоренение делегатов, ликвидацию всего, что связано с этим съездом. Три четверти делегатов были убиты или оказались в тюрьме. Развернулась «культурная революция» с массовым избиением старых кадров, с выдвижением на первый план молодых, необразованных, послушных хунвейбинов.
Не является ли подобный процесс обязательным для любой крупной, самостоятельной страны, в которой на определённом этапе революционного развития диктатура класса перерастает в диктатуру партии, а затем — в диктатуру вождя, в культ сильной личности? Поразмыслить бы над этим теоретикам. В Китае, где все делалось по восточному образцу, более жестоко и откровенно, суть так называемой «культурной революции» проявилась обнаженнее и непригляднее.
Так что же все-таки такое «культ личности»? Случайность или закономерность определённого этапа развития в определённых условиях?
Вскоре после смерти Иосифа Виссарионовича появилось стихотворение «Про орла», символика которого настолько прозрачна, что не оставляет никаких сомнений, о ком идёт речь:
Стихотворение, пожалуй, не безукоризненное с эстетической точки зрения, бывают и лучше, можно спорить и о его содержании, но оно во многом симптоматично, имеет свои безусловные достоинства. Особенно — последнее четверостишие, звучащее как предостережение: автор, вероятно, сознательно выделяет завершающие строчки, резко изменив ритм, заставив читателя словно бы споткнуться на последней фразе и поразмыслить над ней.
Никто не знал, каким путём,
Видать, действительно был хватом,
Орёл вдруг сделался вождём
В краю обширном и богатом.
Простым и скромным был вначале,
Ему б таким и оставаться.
Но возражений не встречая,
Вождь начал быстро зазнаваться.
Он чувство меры потерял
От здравиц и аплодисментов
И самолично расклевал
Своих возможных конкурентов.
Каков размах, каков полет,
Будто у льва из перьев грива!
Кричи «Ура-а-а!», лесной народ,
Осанна! Аллилуйя! Вива!
А он средь облаков парил,
И с ним — надёжнейшая свита —
Такие ж хищные орлы:
Родня, друзья и сателлиты.
Кивок вождя — для них закон.
Готовы растерзать любого,
Кого укажет клювом он,
Кто против них промолвит слово.
Зверьё голодное молчит,
Жратву несёт орлиной стае.
Колотят — даже не рычит.
Лишь в норах горестно вздыхает.
Но есть у всех один финал.
И для орла настало время.
Животный мир возликовал,
Когда с него свалилось бремя.
А как теперь для птиц и для зверей?
Ясна ли прозаическая истина:
Власть вообще разлагает вождей,
Неограниченная — неограниченно!
А ну, дорогой товарищ, остановись, призадумайся. Основательно призадумайся.
6
Среди партийных руководителей, близких к Сталину, одним из самых порядочных, одним из наиболее благородных (не только по происхождению, но и по натуре своей) был, без сомнения, Григорий Константинович Орджоникидзе. Внешне похожий на Сталина (такой же нос, такие же усы, даже манера разговаривать), но отличался тем, чего так не хватало Иосифу Виссарионовичу: был доброжелателен, вежлив, умел не одёргивать собеседников, а убеждать их без всякой обиды, вескими доводами. Энергии, организаторского таланта — в достатке. Он был человеком конкретных дел, далёким от болтовни, от закулисных интриг. Наше машиностроение, наша тяжёлая индустрия развивались стремительными темпами — и в этом немалая заслуга Григория Константиновича. Новые электростанции, новые заводы и шахты — всюду вносил он лепту. Его деяния по заслугам оценивал Иосиф Виссарионович.
Вспоминаю светлый летний день на Дальней даче, негромкий, успокаивающий шум ветерка в шатрах высоких сосен. Заехали мы за детьми Сталина, потом гурьбой отправились в гости к Микояну, в его замок, окружённый зубчатой краснокирпичной стеной. На поляне возле речки Медвенки по мановению ока раскинулась скатерть-самобранка с коньяком, винами, фруктами, восточными сладостями. Здесь были только свои, близкие. Иосиф Виссарионович возлежал на циновке, с удовольствием потягивая любимый мускат «Красный камень», доставленный из Массандры.
Дети шалили, играли в лесу, плескались в мелководной речушке. Воспользовавшись тем, что мы остались втроём, Орджоникидзе произнёс негромко и, вроде бы, полушугя:
— Знаешь, Сосо, сегодня в «Правде» двенадцать раз упомянуто твоё имя.
— Вот как? — насмешливо прищурился Иосиф Виссарионович. — Может, ты скажешь, сколько раз было вчера?
— И это скажу. Вчера было девять, и ни разу не упоминалось слово «партия».
— Разве это так важно, Серго?
— Излишества никогда и ни в чем не приносят пользы. Это похоже на слишком громкий крик о самом себе.
— Это не крик, Серго, — деловито и спокойно, как о давно обдуманном, сказал Сталин, доставая из коробки папиросу. — Это такой тон, к которому следует привыкнуть самим и приучить других.
— Разве необходимо? — разговор шёл доверительно, самым интимным образом.
— Да, страна огромна, в ней десятки разных языков, сотни разных обычаев, несколько вероисповеданий.
— Мы создаём единую социалистическую культуру…
— Совершенно верно, Серго. У нас есть замечательные учёные, у нас есть большие писатели, есть хорошие инженеры и музыканты, но огромная масса людей находится ещё на очень низком уровне развития. Это и русское и грузинское крестьянство, это кочевой казах, и узбек в пустыне, и оленевод-якут. Совсем по-разному живут и думают эти люди. Подавляющее большинство их совершенно не понимает оттенков и тонкостей нашей борьбы. И не обязательно понимать. Но как объединить их? — Сталин словно бы начертал в воздухе знак вопроса резким движением правой руки. — Нужны простые идеалы, простые слова, доступные для всех. Нужна не советская власть вообще, не партия вообще с её органами и организациями, нужен конкретный человек, который воплощал бы высшую власть, к которому можно обращаться, называть по имени, слова которого звучали бы как закон. В любой пирамиде нужна завершающая фигура.
— Царь? Самодержец? — спросил Орджоникидзе, обескураженный рассуждениями Иосифа Виссарионовича.
— Народ столетиями привык выполнять волю властелина, и отвыкнуть от этого сразу невозможно, — продолжал Сталин развивать свою мысль. — Тем более сейчас, когда в стране много хаоса, много безответственных болтунов, когда нам угрожают враги извне и внутри: сейчас люди тем более жаждут твёрдой опоры, людям требуется власть, воплощённая в одном лице. И это не самодержавие, товарищ Орджоникидзе, — повысил голос Иосиф Виссарионович, — это необходимая мера, чтобы навести в партии и в стране строгий порядок. Хватит политического фразёрства. Пора выбросить весь балласт и сосредоточить усилия на развитии нашей экономики, нашей армии.
— В твоих словах много правды, — сказал Григорий Константинович. — Но руководство партии нельзя подменить одним человеком, он не может объять необъятное. Даже такой человек, как ты.
— Речь идёт о конкретной фигуре, которая видна всем и отовсюду.
— Я понимаю, но и ты пойми: сразу найдутся приспособленцы и подхалимы, которые будут служить не идее, не партии, а только этой фигуре. Подхалим ничего не хочет делать, подхалим не желает трудиться, но он громче всех кричит: «Да здравствует товарищ Сталин!» И этим он обеспечит себе карьеру.
— Преувеличиваешь, товарищ Орджоникидзе. Бездельников и приспособленцев мы выведем на чистую воду. Не с такими справлялись, — усмехнулся Иосиф Виссарионович, наливая себе вина.
Подобные малоприятные разговоры, я бы даже сказал — словесные стычки, вспыхивали между Сталиным и Орджоникидзе все чаще, они были следствием расхождения во взглядах по многим вопросам. И взаимное охлаждение этих друзей шло на пользу прежде всего Берии: он коварно, исподволь раздувал их взаимную неприязнь.
После смерти Кирова Орджоникидзе был последним барьером на пути Берии, последней стеной, отделявшей Лаврентия Павловича от Сталина, от большой власти в Москве. Формально Берия все ещё считался секретарём Компартии Грузии, но это была лишь вывеска для непосвящённых. Почти все время Берия находился теперь возле Сталина, не жалея медовых слов для восхваления «самого величайшего из грузин», внушая ему самоуверенность, в которой Иосиф Виссарионович так нуждался в часы депрессий, вдалбливая мысль о том, что гению, ведущему народ к счастью, дозволены в борьбе все средства и методы.
Лаврентий Павлович вошёл в такое доверие, что фактически ведал всей охраной Сталина и Кремля. А главное — негласно контролировал весь карательный аппарат, все репрессивные органы государства. Ягода, а затем Ежов, непосредственно возглавлявшие репрессии, были лишь высокопоставленными марионетками, приспособленными загребать жар. При этом Сталин, не желая пачкать кровью и грязью себя, стоял словно бы в стороне от событий, лишь подсказывая через Берию, что и когда требуется предпринять. В любой момент, в случае крайней необходимости, Иосиф Виссарионович мог прибегнуть к своему испытанному способу: возложить всю ответственность на неразумных деятелей, на перегибщиков. А те из деятелей, которые знали слишком много, постепенно убирались со сцены. В свой срок полетел в ад Ягода. Предусмотрительные черти готовили там местечко и для наркома Ежова, не сомневаясь, что и он будет вскоре отправлен к ним коротать время, оставшееся до Великого Суда.
Вспоминаю светлый летний день на Дальней даче, негромкий, успокаивающий шум ветерка в шатрах высоких сосен. Заехали мы за детьми Сталина, потом гурьбой отправились в гости к Микояну, в его замок, окружённый зубчатой краснокирпичной стеной. На поляне возле речки Медвенки по мановению ока раскинулась скатерть-самобранка с коньяком, винами, фруктами, восточными сладостями. Здесь были только свои, близкие. Иосиф Виссарионович возлежал на циновке, с удовольствием потягивая любимый мускат «Красный камень», доставленный из Массандры.
Дети шалили, играли в лесу, плескались в мелководной речушке. Воспользовавшись тем, что мы остались втроём, Орджоникидзе произнёс негромко и, вроде бы, полушугя:
— Знаешь, Сосо, сегодня в «Правде» двенадцать раз упомянуто твоё имя.
— Вот как? — насмешливо прищурился Иосиф Виссарионович. — Может, ты скажешь, сколько раз было вчера?
— И это скажу. Вчера было девять, и ни разу не упоминалось слово «партия».
— Разве это так важно, Серго?
— Излишества никогда и ни в чем не приносят пользы. Это похоже на слишком громкий крик о самом себе.
— Это не крик, Серго, — деловито и спокойно, как о давно обдуманном, сказал Сталин, доставая из коробки папиросу. — Это такой тон, к которому следует привыкнуть самим и приучить других.
— Разве необходимо? — разговор шёл доверительно, самым интимным образом.
— Да, страна огромна, в ней десятки разных языков, сотни разных обычаев, несколько вероисповеданий.
— Мы создаём единую социалистическую культуру…
— Совершенно верно, Серго. У нас есть замечательные учёные, у нас есть большие писатели, есть хорошие инженеры и музыканты, но огромная масса людей находится ещё на очень низком уровне развития. Это и русское и грузинское крестьянство, это кочевой казах, и узбек в пустыне, и оленевод-якут. Совсем по-разному живут и думают эти люди. Подавляющее большинство их совершенно не понимает оттенков и тонкостей нашей борьбы. И не обязательно понимать. Но как объединить их? — Сталин словно бы начертал в воздухе знак вопроса резким движением правой руки. — Нужны простые идеалы, простые слова, доступные для всех. Нужна не советская власть вообще, не партия вообще с её органами и организациями, нужен конкретный человек, который воплощал бы высшую власть, к которому можно обращаться, называть по имени, слова которого звучали бы как закон. В любой пирамиде нужна завершающая фигура.
— Царь? Самодержец? — спросил Орджоникидзе, обескураженный рассуждениями Иосифа Виссарионовича.
— Народ столетиями привык выполнять волю властелина, и отвыкнуть от этого сразу невозможно, — продолжал Сталин развивать свою мысль. — Тем более сейчас, когда в стране много хаоса, много безответственных болтунов, когда нам угрожают враги извне и внутри: сейчас люди тем более жаждут твёрдой опоры, людям требуется власть, воплощённая в одном лице. И это не самодержавие, товарищ Орджоникидзе, — повысил голос Иосиф Виссарионович, — это необходимая мера, чтобы навести в партии и в стране строгий порядок. Хватит политического фразёрства. Пора выбросить весь балласт и сосредоточить усилия на развитии нашей экономики, нашей армии.
— В твоих словах много правды, — сказал Григорий Константинович. — Но руководство партии нельзя подменить одним человеком, он не может объять необъятное. Даже такой человек, как ты.
— Речь идёт о конкретной фигуре, которая видна всем и отовсюду.
— Я понимаю, но и ты пойми: сразу найдутся приспособленцы и подхалимы, которые будут служить не идее, не партии, а только этой фигуре. Подхалим ничего не хочет делать, подхалим не желает трудиться, но он громче всех кричит: «Да здравствует товарищ Сталин!» И этим он обеспечит себе карьеру.
— Преувеличиваешь, товарищ Орджоникидзе. Бездельников и приспособленцев мы выведем на чистую воду. Не с такими справлялись, — усмехнулся Иосиф Виссарионович, наливая себе вина.
Подобные малоприятные разговоры, я бы даже сказал — словесные стычки, вспыхивали между Сталиным и Орджоникидзе все чаще, они были следствием расхождения во взглядах по многим вопросам. И взаимное охлаждение этих друзей шло на пользу прежде всего Берии: он коварно, исподволь раздувал их взаимную неприязнь.
После смерти Кирова Орджоникидзе был последним барьером на пути Берии, последней стеной, отделявшей Лаврентия Павловича от Сталина, от большой власти в Москве. Формально Берия все ещё считался секретарём Компартии Грузии, но это была лишь вывеска для непосвящённых. Почти все время Берия находился теперь возле Сталина, не жалея медовых слов для восхваления «самого величайшего из грузин», внушая ему самоуверенность, в которой Иосиф Виссарионович так нуждался в часы депрессий, вдалбливая мысль о том, что гению, ведущему народ к счастью, дозволены в борьбе все средства и методы.
Лаврентий Павлович вошёл в такое доверие, что фактически ведал всей охраной Сталина и Кремля. А главное — негласно контролировал весь карательный аппарат, все репрессивные органы государства. Ягода, а затем Ежов, непосредственно возглавлявшие репрессии, были лишь высокопоставленными марионетками, приспособленными загребать жар. При этом Сталин, не желая пачкать кровью и грязью себя, стоял словно бы в стороне от событий, лишь подсказывая через Берию, что и когда требуется предпринять. В любой момент, в случае крайней необходимости, Иосиф Виссарионович мог прибегнуть к своему испытанному способу: возложить всю ответственность на неразумных деятелей, на перегибщиков. А те из деятелей, которые знали слишком много, постепенно убирались со сцены. В свой срок полетел в ад Ягода. Предусмотрительные черти готовили там местечко и для наркома Ежова, не сомневаясь, что и он будет вскоре отправлен к ним коротать время, оставшееся до Великого Суда.