Страница:
Разыскивая штабной вагон Климента Ефремовича, я обратил внимание вот на что. Неподалёку от Воропоново велась беспорядочная пальба, заглушаемая довольно сильной артиллерийской канонадой. Горели соседние хутора. А на самой станции — ни одного разрыва, ни одного пожара. Сделать вывод было не очень трудно. Казаки знают о скопившихся здесь эшелонах и намерены захватить их целёхонькими. Отвлекая наше внимание по фронту, они наверняка готовят неожиданный удар с фланга или даже с обоих флангов. Причём удар будет нанесён в ближайшие часы, до наступления темноты. Ночь — не для казачьей лавы. На станции, среди рельсов и шпал, вагонов и стрелок — не самое подходящее место для конницы в тёмное время суток. А ждать утра белым невыгодно: за длинную ночь добыча может ускользнуть. Казаки не такие люди, чтобы упустить воинский приз.
Штабной вагон Ворошилова стоял в противоположном конце станции на вторых путях. К счастью, Климент Ефремович оказался на месте. Было ещё несколько командиров, среди них (чему я очень обрадовался!) — начдив 1-й Коммунистической Худяков, хоть и раненый, но обходившийся без посторонней помощи. Показалось, что и Ворошилов ранен: на порванном, обгорелом френче — пятна крови. (Но выяснилось, что зацепило не его — помогал вынести пострадавшего товарища.)
Климент Ефремович был доволен моим появлением, расспрашивал, как в Царицыне, на других участках фронта; сказал, что напишет Сталину, а подробно, мол, сами доложите ему. На мой вопрос, как он оценивает положение, Ворошилов ответил довольно сдержанно: очень трудно, долго не устоим… Худяков выразился более откровенно: «Не будет подкреплений, до завтра Воропоново наше. Утром — конец».
Я посоветовал создать на дорогах заслоны, чтобы останавливать уходящих бойцов и возвращать их на передовую. Таких дезертиров (в тот период их считали не дезертирами, а несознательными гражданами) было не просто много, а слишком много: более пятидесяти процентов личного состава. Что спросить с мобилизованных крестьянских парней, у которых одна думка: не помереть ни за белых, ни за красных. Так вот, заслоны должны останавливать их и возвращать на передовую.
Худяков тотчас послал людей исполнить этот совет. А вот мои слова о том, что казаки постараются неожиданным налётом сегодня же захватить станцию, были встречены с большим сомнением.
— Не сунется казара, — заявил Худяков. — Три атаки мы сегодня отбили, кровь из них выпустили. Они тоже, думаю, не железные.
— Свежих бросят, — возразил я. — У них есть свежие силы.
— Может, и верно. Для казаков эти вагоны дюже приманчивые, — поддержал кто-то.
— Осторожность не помешает, — рассудил Климент Ефремович. — Одну роту выдвинем вот сюда, перекроем балку. Другую — на северо-запад. Распорядись, Худяков.
Тот, не спеша, хромая, вышел. Предложив мне выпить чаю, Ворошилов пристроился возле откидного столика писать донесение. Но едва я успел сделать несколько глотков, на путях раздались крики:
«Казаки! Тикайте!»
— А, черт! — у Ворошилова сломался карандаш. Он вскочил, поправляя кобуру, прислушиваясь к истошным бабьим воплям. — Все за мной!
На станции — полный хаос. Беженцы метались из стороны в сторону, лезли под вагоны. Ревели дети. Раненые красноармейцы ковыляли, кто как мог, некоторые ползли, попадая под ноги шарахающейся толпе. Бойцы станционной охраны пытались остановить бегущих, но когда затрещали близкие выстрелы, сами кинулись врассыпную, бросая винтовки.
Паника — это и нужно казакам! Ворваться с ошеломляющим гиканьем и свистом, врезаться в толпу, сбивая с ног бегущих. Удар клинка сверху, самым концом, с потягом — и голова надвое, как спелый арбуз!.. И моя голова тоже?!
Ворошилов и ещё трое с ним катили по платформе пулемёт. Я прикинул: ту сторону, где вокзал, они прикроют. А правее? Там никого нет! Побежал туда, за вагоны, схватив валявшуюся винтовку и жалея о том, что хорошо вооружённая бронелетучка осталась у входных стрелок. Вот какой-то пригорок, молодые, испуганные красноармейцы в свежих неглубоких окопах. Напряжённые лица. Сейчас сорвутся эти красные солдатики, бросятся в степь…
— Лежать! — скомандовал я. — Всем оставаться на месте? Огонь по моей команде!
Упал рядом с «максимом». Бледный парнишка в кубанке никак не мог заправить трясущимися руками ленту. У него будто окоченели и не гнулись толстые грязные пальцы. Я оттолкнул его, вставил ленту, прилёг поудобней и только тогда осмотрелся внимательно, оценил обстановку. Против нас была не конница. Казачья лава катилась по пологому склону гораздо левее, а здесь наступала пехота. Солдаты, наверное, торопились добраться до станции не позже кавалеристов, чтобы тоже отхватить кус добычи. Шли быстро, почти бегом, не ложась под редкими выстрелами. Да и что было ложиться: разрозненная пальба с нашей стороны не причиняла им вреда.
— Спокойно! — крикнул я красноармейцам. — Выбирайте цель, чтобы бить наверняка! Сейчас мы их пощекочем!
Можно было полоснуть очередью, заставить белых уткнуться носом в землю, но я не спешил. Важна первая, неожиданная очередь, чтобы сразить несколько атакующих, дать острастку другим. Чтобы лежали и не рыпались, стервецы! Пулемёт — большая сила в умелых руках, а я эту машинку знал досконально. После русско-японской войны мы, молодые офицеры, очень увлекались этим новым, перспективным оружием. По сложности сие, конечно, не паровоз, к которому я в своё время охладел. И вообще, я долгом почитал владеть всеми огнестрельными средствами, кои имелись на вооружении нашей армии. А иначе какой к черту из меня командир. Немало часов провёл я в пулемётной команде, разбирая и собирая «максим» и более лёгкие кавалерийские пулемёты, учился прицеливаться, стрелять без промаха[7]
Ощутил пальцами знакомое сопротивление гашетки и жаждал преодолеть его, но что-то не позволяло мне сделать последнее: нажать, надавить. Это ведь даже увлекательно: подчинить себе резко, жёстко вздрагивающий металл, ровно повести ствол и увидеть, насколько точно легла цепочка твоих смертоносных пуль.
Ну, нажимай, бей!
Не сразу понял я, что не воспринимаю наступающих как противника. Что я привык видеть в прорези прицела? Мишенные фигурки японцев или германцев. Мне доводилось стрелять в наступающих немцев: они были в чужих шинелях, в касках, они вообще были врагами, а тут передо мной находились те самые солдаты, вместе с которыми я сражался три года. Наши шинели, папахи, погоны! Казалось, что я тоже двигаюсь вместе с ними. Только чуть впереди и сбоку, и вижу их всех. Но почему они идут на меня с такой опаской, почему страхом и ненавистью искажены их лица, почему так страшно блестят их штыки? А офицеры, мои коллеги, выставили револьверы, шагают пригнувшись и целятся прямо в меня.
Пора, пора было нажать гашетку, я понимал это, но внутренний тормоз мешал сделать последнее усилие. Этот офицер, что впереди, он так похож на меня, даже одет так, как я любил одеваться. Фуражка с крутым, почти вертикальным «морским» козырьком, короткая, чуть ниже колен, шинель. Сухощавая, подтянутая фигура, впалые щеки. Может, это действительно я, довоенный и военного времени, спокойный, уверенный в своей правоте, влюблённый в чудесную женщину, благородный, ничем не униженный и счастливый?! Но этой женщины уже нет, и вообще нет ничего позади, все сжёг бушующей над Россией огонь: многое переменилось вокруг, а он (ты?) остался по-прежнему бодрым, беззаботным, весёлым? Где отсиделся, как укрыл душу свою? Или ты принципиально против всего, что есть, ты за старое, сгнившее, над чем смеялись, издевались мы сами до всех этих революций?! Нет, ты — не я! Не хочу и не могу быть таким, я ушёл дальше, вперёд, а ты не смог… Зачем же ты раздваиваешься, мучаешь меня?! Я ведь не поверну к вам, белые, я чужой для вас, я убивал таких, как вы, на барже!
Пулемёт размеренно забился в моих руках, выпуская длинную, в половину ленты, очередь. И те, кто обнаглев, бежали в центре цепи, кто был ближе ко мне, полегли, не успев осознать опасность. А я засмеялся. Это была отличная очередь. Стрелял не какой-то фабричный вахлак, только что надевший шинель, а кадровый военный. Даже унтеры, прослужившие при пулемётах два-три года, не могли похвастаться, что сразили одной очередью полдюжины наступающих. А я уложил их: и того офицера, наверное, капитана, в моей фуражке, в моей шинели. Может, я убил самого себя, прошлого?
Больше стрелять я не мог. Не было сил притронуться к пулемёту.
— А, мерзость! — выругался я, опасаясь, что вновь начнёт колотить меня нервная дрожь, как случалось после смерти моей Веры. Нездоров я был все-таки, нервы пошаливали.
Встал и зашагал на станцию, где сник бабий визг, прекратилась бессмысленная суета. Слабость и неясность были во мне. Только профессиональная привычка заставляла улавливать и понимать все, что творилось вокруг. « Максим», оставленный мной, продолжал стрелять: мальчишка в кубанке очухался. А раз стреляет он нечасто и короткими очередями, значит, белые не очень-то досаждают ему. И если бы бой там возгорелся с крайним напряжением, я бы возвратился к пулемёту.
В тот день я окончательно преодолел рубеж, отделявший моё прошлое от настоящей жизни, а самое главное — от будущей.
12
13
Штабной вагон Ворошилова стоял в противоположном конце станции на вторых путях. К счастью, Климент Ефремович оказался на месте. Было ещё несколько командиров, среди них (чему я очень обрадовался!) — начдив 1-й Коммунистической Худяков, хоть и раненый, но обходившийся без посторонней помощи. Показалось, что и Ворошилов ранен: на порванном, обгорелом френче — пятна крови. (Но выяснилось, что зацепило не его — помогал вынести пострадавшего товарища.)
Климент Ефремович был доволен моим появлением, расспрашивал, как в Царицыне, на других участках фронта; сказал, что напишет Сталину, а подробно, мол, сами доложите ему. На мой вопрос, как он оценивает положение, Ворошилов ответил довольно сдержанно: очень трудно, долго не устоим… Худяков выразился более откровенно: «Не будет подкреплений, до завтра Воропоново наше. Утром — конец».
Я посоветовал создать на дорогах заслоны, чтобы останавливать уходящих бойцов и возвращать их на передовую. Таких дезертиров (в тот период их считали не дезертирами, а несознательными гражданами) было не просто много, а слишком много: более пятидесяти процентов личного состава. Что спросить с мобилизованных крестьянских парней, у которых одна думка: не помереть ни за белых, ни за красных. Так вот, заслоны должны останавливать их и возвращать на передовую.
Худяков тотчас послал людей исполнить этот совет. А вот мои слова о том, что казаки постараются неожиданным налётом сегодня же захватить станцию, были встречены с большим сомнением.
— Не сунется казара, — заявил Худяков. — Три атаки мы сегодня отбили, кровь из них выпустили. Они тоже, думаю, не железные.
— Свежих бросят, — возразил я. — У них есть свежие силы.
— Может, и верно. Для казаков эти вагоны дюже приманчивые, — поддержал кто-то.
— Осторожность не помешает, — рассудил Климент Ефремович. — Одну роту выдвинем вот сюда, перекроем балку. Другую — на северо-запад. Распорядись, Худяков.
Тот, не спеша, хромая, вышел. Предложив мне выпить чаю, Ворошилов пристроился возле откидного столика писать донесение. Но едва я успел сделать несколько глотков, на путях раздались крики:
«Казаки! Тикайте!»
— А, черт! — у Ворошилова сломался карандаш. Он вскочил, поправляя кобуру, прислушиваясь к истошным бабьим воплям. — Все за мной!
На станции — полный хаос. Беженцы метались из стороны в сторону, лезли под вагоны. Ревели дети. Раненые красноармейцы ковыляли, кто как мог, некоторые ползли, попадая под ноги шарахающейся толпе. Бойцы станционной охраны пытались остановить бегущих, но когда затрещали близкие выстрелы, сами кинулись врассыпную, бросая винтовки.
Паника — это и нужно казакам! Ворваться с ошеломляющим гиканьем и свистом, врезаться в толпу, сбивая с ног бегущих. Удар клинка сверху, самым концом, с потягом — и голова надвое, как спелый арбуз!.. И моя голова тоже?!
Ворошилов и ещё трое с ним катили по платформе пулемёт. Я прикинул: ту сторону, где вокзал, они прикроют. А правее? Там никого нет! Побежал туда, за вагоны, схватив валявшуюся винтовку и жалея о том, что хорошо вооружённая бронелетучка осталась у входных стрелок. Вот какой-то пригорок, молодые, испуганные красноармейцы в свежих неглубоких окопах. Напряжённые лица. Сейчас сорвутся эти красные солдатики, бросятся в степь…
— Лежать! — скомандовал я. — Всем оставаться на месте? Огонь по моей команде!
Упал рядом с «максимом». Бледный парнишка в кубанке никак не мог заправить трясущимися руками ленту. У него будто окоченели и не гнулись толстые грязные пальцы. Я оттолкнул его, вставил ленту, прилёг поудобней и только тогда осмотрелся внимательно, оценил обстановку. Против нас была не конница. Казачья лава катилась по пологому склону гораздо левее, а здесь наступала пехота. Солдаты, наверное, торопились добраться до станции не позже кавалеристов, чтобы тоже отхватить кус добычи. Шли быстро, почти бегом, не ложась под редкими выстрелами. Да и что было ложиться: разрозненная пальба с нашей стороны не причиняла им вреда.
— Спокойно! — крикнул я красноармейцам. — Выбирайте цель, чтобы бить наверняка! Сейчас мы их пощекочем!
Можно было полоснуть очередью, заставить белых уткнуться носом в землю, но я не спешил. Важна первая, неожиданная очередь, чтобы сразить несколько атакующих, дать острастку другим. Чтобы лежали и не рыпались, стервецы! Пулемёт — большая сила в умелых руках, а я эту машинку знал досконально. После русско-японской войны мы, молодые офицеры, очень увлекались этим новым, перспективным оружием. По сложности сие, конечно, не паровоз, к которому я в своё время охладел. И вообще, я долгом почитал владеть всеми огнестрельными средствами, кои имелись на вооружении нашей армии. А иначе какой к черту из меня командир. Немало часов провёл я в пулемётной команде, разбирая и собирая «максим» и более лёгкие кавалерийские пулемёты, учился прицеливаться, стрелять без промаха[7]
Ощутил пальцами знакомое сопротивление гашетки и жаждал преодолеть его, но что-то не позволяло мне сделать последнее: нажать, надавить. Это ведь даже увлекательно: подчинить себе резко, жёстко вздрагивающий металл, ровно повести ствол и увидеть, насколько точно легла цепочка твоих смертоносных пуль.
Ну, нажимай, бей!
Не сразу понял я, что не воспринимаю наступающих как противника. Что я привык видеть в прорези прицела? Мишенные фигурки японцев или германцев. Мне доводилось стрелять в наступающих немцев: они были в чужих шинелях, в касках, они вообще были врагами, а тут передо мной находились те самые солдаты, вместе с которыми я сражался три года. Наши шинели, папахи, погоны! Казалось, что я тоже двигаюсь вместе с ними. Только чуть впереди и сбоку, и вижу их всех. Но почему они идут на меня с такой опаской, почему страхом и ненавистью искажены их лица, почему так страшно блестят их штыки? А офицеры, мои коллеги, выставили револьверы, шагают пригнувшись и целятся прямо в меня.
Пора, пора было нажать гашетку, я понимал это, но внутренний тормоз мешал сделать последнее усилие. Этот офицер, что впереди, он так похож на меня, даже одет так, как я любил одеваться. Фуражка с крутым, почти вертикальным «морским» козырьком, короткая, чуть ниже колен, шинель. Сухощавая, подтянутая фигура, впалые щеки. Может, это действительно я, довоенный и военного времени, спокойный, уверенный в своей правоте, влюблённый в чудесную женщину, благородный, ничем не униженный и счастливый?! Но этой женщины уже нет, и вообще нет ничего позади, все сжёг бушующей над Россией огонь: многое переменилось вокруг, а он (ты?) остался по-прежнему бодрым, беззаботным, весёлым? Где отсиделся, как укрыл душу свою? Или ты принципиально против всего, что есть, ты за старое, сгнившее, над чем смеялись, издевались мы сами до всех этих революций?! Нет, ты — не я! Не хочу и не могу быть таким, я ушёл дальше, вперёд, а ты не смог… Зачем же ты раздваиваешься, мучаешь меня?! Я ведь не поверну к вам, белые, я чужой для вас, я убивал таких, как вы, на барже!
Пулемёт размеренно забился в моих руках, выпуская длинную, в половину ленты, очередь. И те, кто обнаглев, бежали в центре цепи, кто был ближе ко мне, полегли, не успев осознать опасность. А я засмеялся. Это была отличная очередь. Стрелял не какой-то фабричный вахлак, только что надевший шинель, а кадровый военный. Даже унтеры, прослужившие при пулемётах два-три года, не могли похвастаться, что сразили одной очередью полдюжины наступающих. А я уложил их: и того офицера, наверное, капитана, в моей фуражке, в моей шинели. Может, я убил самого себя, прошлого?
Больше стрелять я не мог. Не было сил притронуться к пулемёту.
— А, мерзость! — выругался я, опасаясь, что вновь начнёт колотить меня нервная дрожь, как случалось после смерти моей Веры. Нездоров я был все-таки, нервы пошаливали.
Встал и зашагал на станцию, где сник бабий визг, прекратилась бессмысленная суета. Слабость и неясность были во мне. Только профессиональная привычка заставляла улавливать и понимать все, что творилось вокруг. « Максим», оставленный мной, продолжал стрелять: мальчишка в кубанке очухался. А раз стреляет он нечасто и короткими очередями, значит, белые не очень-то досаждают ему. И если бы бой там возгорелся с крайним напряжением, я бы возвратился к пулемёту.
В тот день я окончательно преодолел рубеж, отделявший моё прошлое от настоящей жизни, а самое главное — от будущей.
12
Кризис наступил 16 октября. В этот день белые расширили брешь, образовавшуюся по обе стороны Бекетовки, выбили остатки наших войск со станции Воропоново и двинулись дальше, к Садовой и к Царицыну. На этом направлении генерал Денисов ввёл новые силы для развития успеха. А у нас не .имелось резервов. Такое вот чрезвычайное положение: линия фронта напряжена и готова лопнуть, в одном месте — зияющая прореха, в другом, на самом опасном участке — большая дыра, в которую вливаются войска противника, почти не встречающие сопротивления.
Вечером в салон-вагоне Сталина обсуждали, что ещё можно предпринять для удержания города. И даже — как вывести уцелевшие части из-под удара, если придётся оставить Царицын. О том, что эта мысль уже прочно утвердилась в умах, свидетельствовало многое. Вокзал был оцеплен стрелками, выставлены пулемёты на случай, если неприятель вдруг прорвётся сюда. Стоял под парами паровоз, готовый в любую минуту вывезти вагон Сталина, и ещё полдюжины специальных вагонов. За вокзалом расположился отборный эскадрон с запасными лошадьми, с лёгкими тарантасами: на случай, если путь поезду будет отрезан и придётся уходить грунтовыми дорогами. И ещё — на реке возле специального причала ожидал пароход.
Предусмотрительно все это было, но грустно.
Настроение в салоне Сталина — близкое к похоронному. Уж во всяком случае — не обстановка делового совещания. Появлялись какие-то командиры, партийные и городские руководители. Сообщали невесёлые новости. Бесшумно входили молодые замкнутые секретари Иосифа Виссарионовича, приносили бумаги, о чем-то спрашивали негромко. Сталин, чувствовалось, был возбуждён гораздо сильнее обычного, почти не переставал дымить трубкой, изрядно отравляя воздух, но держался в общем-то хорошо, говорил обычным своим ровным голосом, и это очень нравилось мне. Проигрывать тоже надо уметь без истерики, с достоинством — это одна из отличительных черт порядочного человека.
А вот Климент Ефремович близок был к срыву. Измотали его неудачи, напряжение последних дней, потеря близких товарищей, тяжело было ему смириться с мыслью, что не может исправить, изменить положение. Безнадёжно, устало смотрел он на карту. Оживлялся, когда поступали донесения, но, не уловив в них ничего обнадёживающего, вновь скисал. Возле него, как привязанный, неотступно держался начальник артиллерии армии Кулик, чернявый, похожий на цыгана, особенно теперь, когда оброс окладистой бородой. Я мало знал Кулика и не интересовался им, составив мнение после первого же разговора. Было ясно, что уровень его не превышает фельдфебельский, в лучшем случае — уровень прапорщика военного времени. Он, вероятно, мог командовать артиллерийской батареей. При хорошем начальнике штаба справился бы кое-как и с дивизионом. Но командовать артиллерией армии? Он даже не знал, что это такое, каковы его функции. Есть пушки, есть цель: заряжай да пали — вот и вся стратегия Кулика. А поднялся он на свою высокую должность благодаря преданности Клименту Ефремовичу: Кулик не стеснялся подчёркивать это. И ещё потому, что среди знакомых слыл храбрецом, не кланявшимся пулям. Я же, много насмотревшись за годы войны, перестал ценить такой элементарный, часто показной героизм, зато научился ценить мужество более высокого рода — способность иметь своё мнение и отстаивать его перед начальством.
Созерцание аспидно-чёрной бороды Кулика, печальные размышления о его неспособности управлять артиллерией, видимо, и натолкнули меня на мысль, показавшуюся достаточно интересной. В этой нервозной обстановке я вообще чувствовал себя довольно спокойно и не утратил своего обычного состояния. Терять мне было нечего, если и переживал, то за Иосифа Виссарионовича, на плечи которого легла бы ответственность за все неудачи. Обидно за него. И вот ещё что. Для всех окружающих, включая и Сталина, сложившаяся обстановка являлась прямо-таки трагической. Вояки-то они были недавние. А я из истории и по собственному опыту ведал, сколь переменчиво военное счастье. Доводилось нам и сдавать города, и возвращать потом их. Кроме того, я понимал, что даже при самом худшем для нас развитии событий белым потребуется не менее двух суток, чтобы овладеть Царицыном. А это изрядный срок. Чудес, конечно, не бывает, но мало ли что может случиться. Не все поддаётся предвидению. Захочет удача — и улыбнётся нам: белые поосторожничают, допустят просчёт, отодвинется срок нашего поражения, подоспеет помощь. Однако, на бога, как говорится, надейся, но сам не плошай! Сидел я, помалкивая, в углу салона, поглядывая на карту, на бороду Кулика, прикидывал. И как-то не заметил, что Иосиф Виссарионович внимательно наблюдает за мной. Подняв голову, встретил его вопрошающий и поощряющий взгляд:
— Николай Алексеевич хочет что-то сообщить нам?
— Не знаю. — Он застал меня врасплох. — Есть одна идея.
— Какая же, позвольте узнать?
— Давайте попробуем подумать за генерала Денисова, — не очень уверенно начал я.
— Ну-ну, думайте! Вам это сподручней и ближе, — раздражённо бросил Климент Ефремович.
Гневом блеснули глаза Сталина.
— Что это за тон, товарищ Ворошилов? Вы говорите совсем неправильным тоном, — резко и коротко махнул он правой рукой.
— Ничего, не беспокойтесь, — злые слова Климента Ефремовича оживили меня, вывели из равнодушного созерцания. — Он ведь прав, Иосиф Виссарионович, образ мышления генерала Денисова мне гораздо ближе и понятней, нежели ему. И не ошибусь, если заявлю: все действия Денисова определяются сейчас тем, что он и его офицеры полностью уверены в своём подавляющем превосходстве, в полном успехе, в быстрой победе.
— Допустим. — Сталин слушал меня с интересом. — Что же из этого следует?
— В этом сила Денисова, но в этом же и его слабость. Обратите внимание, он даже разведки не ведёт. Он знает, что у нас ничего нет в запасе. Никаких неожиданностей с нашей стороны. Его войска движутся в колоннах, выслав лишь ближние дозоры. И эту самоуверенность мы можем использовать.
— Каким образом?
— Одну минуту, Иосиф Виссарионович… Сколько у нас артиллерийских стволов? — повернулся я к Кулику. У того аж борода дёрнулась от неожиданности. Наморщив лоб, он переспросил:
— Всего?
— Да, здесь, под Царицыном?
— Стволов двести наберётся.
— Снарядов?
— Кое-где по сто на орудие.
— Так вот, — теперь я говорил, обращаясь к Сталину, — в нашем распоряжении вся нынешняя ночь. Это немало! Если начать прямо сейчас, к рассвету мы сумеем собрать все орудия возле Садовой. До последней пушчонки. Нет сомнений, что Денисов утром всеми силами обрушится на нас именно под Садовой, где ему сопутствует удача, чтобы проложить прямой путь к Царицыну. И вдруг по плотным боевым порядкам его частей — сосредоточенный огонь двухсот орудий. Десять, пятнадцать тысяч снарядов! Представляете, что будет?
— Сразу двести орудий? — усомнился Ворошилов. — Такого и на германской наверняка не бывало!
— Мы оголим весь остальной фронт, — полувопросительно произнёс Сталин.
— Надо рискнуть. Если мы и отступим на других участках, это — не поражение, не разгром. Судьба Царицына решается под Садовой, генерал Денисов собрал там свои силы в крепкий кулак.
Все молчали. А я уже не мог сдержать себя и продолжал:
— В шестнадцатом году фронт Брусилова не имел перевеса над противником. Другие наши фронты имели, а Юго-Западный нет. Но наступать решил все же Брусилов, потому что победу добывают не бездействием, не обороной, а инициативой, смелостью, энергичностью. Алексей Алексеевич пошёл на обдуманный риск, он снял незаметно для врага со всех участков артиллерию крупных и средних калибров, сосредоточил её в районе главного удара и пробил, проломил оборонительные линии германцев, казавшиеся неразрушимыми и непреодолимыми. Так начался брусиловский прорыв, ставший примером…
— Успеем ли мы? — размышляя вслух, произнёс Иосиф Виссарионович. — Товарищ Ворошилов, товарищ Кулик, сколько потребуется времени, чтобы доставить орудия с самых дальних участков?
Кулик колебался, медлил с ответом, зато Климент Ефремович, я видел, уже загорелся, почувствовав возможность сделать нечто конкретное, рискованное, почти невыполнимое, но все же возможное. Вдохновлять, распоряжаться, вести за собой — это его стихия.
— Если прямо сейчас, успеем, товарищ Сталин! Пошлю самых надёжных людей, подстегнём! Кулик, показывай, где батареи!
— Приступайте, — сказал Сталин, — и приступайте без проволочки. Пусть все батареи движутся к Садовой. Там их встретят. А Николай Алексеевич позаботится о том, где выгоднее, где целесообразнее поставить орудия…
Признаюсь, наступившая ночь была одной из самых тревожных в моей жизни. Я боялся, что недооценил способностей генерала Денисова, опытности его разведки. Вдруг сейчас казаки не спят перед боем, перед решительным наступлением, а скрытно приближаются к Садовой? Вдруг они нанесут удары на тех участках, где мы сняли всю артиллерию? Опасался я и того, что наши ординарцы не разыщут в ночи батареи, что будет путаница, задержка, артиллеристы собьются с дороги, просто не успеют занять новые позиции. Все могло быть, а идея-то моя. Но не рискует только трус или равнодушный. А на войне вообще не обойдёшься без риска. Мне казалось, что Сталин понимал это и готов был поделить ответственность за принятое решение.
При всем том уповал я на одну особенность человеческой психики. В кризисной ситуации появляются у людей какие-то дополнительные возможности, дремлющие в обычное время. Там, где усилий троих не хватило бы, справляется один. Где и днём заблудиться можно, идут безошибочно, как по нитке. И особенно удивительно, что люди сами чувствуют, когда именно возникает крайняя необходимость мобилизовать все свои внутренние резервы. Причём ощущают это не отдельные лица, а сразу вся масса, находящаяся в угрожаемом районе.
К рассвету все было готово. По тогдашним меркам сосредоточить двести орудий на узком участке казалось событием невероятным. Ничего подобного ещё не было в гражданской войне. Ну, и генерал Денисов — молодец, не подвёл меня, действовал самым элементарным образом. И все по той же причине: абсолютно не сомневаясь в успехе. Его части выдвинулись к Садовой в походных колоннах и лишь под огнём нашего охранения начали неохотно разворачиваться в боевые порядки. Вражеская пехота заполнила все видимое пространство, и наши стрелки, безусловно, не сдержали бы натиска. А ведь вдвое больше, чем пехоты, было у Денисова кавалерии. Казачьи сотни, казачьи полки скапливались в балках и даже на открытых местах, готовые хлынуть в прорыв, гнать красных, сходу ворваться в Царицын.
И на головы этих уверенных в победе людей, в эти плотные построения точными, прицельными залпами совершенно неожиданно ударили две сотни орудий. Страшный грохот сотрясал всю округу. От одного звука кони шарахались в страхе, сбрасывая седоков, неслись куда попало. Каждый снаряд, взорвавшийся в тесных боевых порядках, убивал и калечил сразу десятки врагов. А орудия продолжали греметь, вихри разрывов взмётывались все чаще. Ошеломлённые, оглушённые, перепуганные белогвардейцы в панике бросились назад, кидая винтовки. А по этим толпам — ещё и ещё фугасы, шрапнель!
Это было форменное избиение. Артиллеристы крушили бегущих до тех пор, пока остатки пехоты и конницы не скрылись за холмами. Тогда в бой вступили наши полки. Вдохновлённые успехом красноармейцы преследовали деморализованных казаков, не позволяя им останавливаться, захватывая богатые трофеи. Мы добились большого, решающего успеха, почти не имея потерь в тот день.
Так начался второй перелом под Царицыном, надолго остудивший наступательный пыл белых. И, что самое главное, это событие прочно связало мою судьбу с судьбой Сталина. Он раз и навсегда уверовал в глубину моих военных познаний, в полезность моих советов, проникся уважением не только к моим способностям (он переоценивал их), но и к авторитету генерала Брусилова. Это вообще было особенностью негибкого характера Сталина: либо он принимал человека целиком, зачисляя его в разряд «своих», либо не принимал совершенно, относясь с полным равнодушием, не замечая. Ну, и ещё были, конечно, враги, достойные лишь одного — уничтожения. Оттенков Сталин почти не ведал.
На всю жизнь усвоил тогда Иосиф Виссарионович одно из правил военного искусства, понял, как важно сосредоточить на решающем участке силы и средства, нанести по противнику неожиданный, массированный удар. Сия истина, имевшая особое значение в сочетании с другими формами ведения боевых действий, для Сталина со временем стала догмой, а любая догма, как известно, способна принести вред. Такой перекос очень и очень даст знать себя в дальнейшем. Когда Рокоссовский перед операцией «Багратион» выступит против штампа, его судьба, его жизнь повиснут на волоске. Но об этом позже.
Ну, и ещё один подобный результат нашего удачного артиллерийского удара. Недавний унтер Кулик, не отличавшийся ничем, кроме способности энергично выполнять приказы, запомнился Сталину как надёжный, расторопный артиллерист, хороший организатор. Спустя два десятка лет, выдвинутый на очень высокий пост, Кулик своим неразумением и неумением нанесёт ощутимый ущерб техническому развитию и боевой подготовке наших Вооружённых Сил.
Вечером в салон-вагоне Сталина обсуждали, что ещё можно предпринять для удержания города. И даже — как вывести уцелевшие части из-под удара, если придётся оставить Царицын. О том, что эта мысль уже прочно утвердилась в умах, свидетельствовало многое. Вокзал был оцеплен стрелками, выставлены пулемёты на случай, если неприятель вдруг прорвётся сюда. Стоял под парами паровоз, готовый в любую минуту вывезти вагон Сталина, и ещё полдюжины специальных вагонов. За вокзалом расположился отборный эскадрон с запасными лошадьми, с лёгкими тарантасами: на случай, если путь поезду будет отрезан и придётся уходить грунтовыми дорогами. И ещё — на реке возле специального причала ожидал пароход.
Предусмотрительно все это было, но грустно.
Настроение в салоне Сталина — близкое к похоронному. Уж во всяком случае — не обстановка делового совещания. Появлялись какие-то командиры, партийные и городские руководители. Сообщали невесёлые новости. Бесшумно входили молодые замкнутые секретари Иосифа Виссарионовича, приносили бумаги, о чем-то спрашивали негромко. Сталин, чувствовалось, был возбуждён гораздо сильнее обычного, почти не переставал дымить трубкой, изрядно отравляя воздух, но держался в общем-то хорошо, говорил обычным своим ровным голосом, и это очень нравилось мне. Проигрывать тоже надо уметь без истерики, с достоинством — это одна из отличительных черт порядочного человека.
А вот Климент Ефремович близок был к срыву. Измотали его неудачи, напряжение последних дней, потеря близких товарищей, тяжело было ему смириться с мыслью, что не может исправить, изменить положение. Безнадёжно, устало смотрел он на карту. Оживлялся, когда поступали донесения, но, не уловив в них ничего обнадёживающего, вновь скисал. Возле него, как привязанный, неотступно держался начальник артиллерии армии Кулик, чернявый, похожий на цыгана, особенно теперь, когда оброс окладистой бородой. Я мало знал Кулика и не интересовался им, составив мнение после первого же разговора. Было ясно, что уровень его не превышает фельдфебельский, в лучшем случае — уровень прапорщика военного времени. Он, вероятно, мог командовать артиллерийской батареей. При хорошем начальнике штаба справился бы кое-как и с дивизионом. Но командовать артиллерией армии? Он даже не знал, что это такое, каковы его функции. Есть пушки, есть цель: заряжай да пали — вот и вся стратегия Кулика. А поднялся он на свою высокую должность благодаря преданности Клименту Ефремовичу: Кулик не стеснялся подчёркивать это. И ещё потому, что среди знакомых слыл храбрецом, не кланявшимся пулям. Я же, много насмотревшись за годы войны, перестал ценить такой элементарный, часто показной героизм, зато научился ценить мужество более высокого рода — способность иметь своё мнение и отстаивать его перед начальством.
Созерцание аспидно-чёрной бороды Кулика, печальные размышления о его неспособности управлять артиллерией, видимо, и натолкнули меня на мысль, показавшуюся достаточно интересной. В этой нервозной обстановке я вообще чувствовал себя довольно спокойно и не утратил своего обычного состояния. Терять мне было нечего, если и переживал, то за Иосифа Виссарионовича, на плечи которого легла бы ответственность за все неудачи. Обидно за него. И вот ещё что. Для всех окружающих, включая и Сталина, сложившаяся обстановка являлась прямо-таки трагической. Вояки-то они были недавние. А я из истории и по собственному опыту ведал, сколь переменчиво военное счастье. Доводилось нам и сдавать города, и возвращать потом их. Кроме того, я понимал, что даже при самом худшем для нас развитии событий белым потребуется не менее двух суток, чтобы овладеть Царицыном. А это изрядный срок. Чудес, конечно, не бывает, но мало ли что может случиться. Не все поддаётся предвидению. Захочет удача — и улыбнётся нам: белые поосторожничают, допустят просчёт, отодвинется срок нашего поражения, подоспеет помощь. Однако, на бога, как говорится, надейся, но сам не плошай! Сидел я, помалкивая, в углу салона, поглядывая на карту, на бороду Кулика, прикидывал. И как-то не заметил, что Иосиф Виссарионович внимательно наблюдает за мной. Подняв голову, встретил его вопрошающий и поощряющий взгляд:
— Николай Алексеевич хочет что-то сообщить нам?
— Не знаю. — Он застал меня врасплох. — Есть одна идея.
— Какая же, позвольте узнать?
— Давайте попробуем подумать за генерала Денисова, — не очень уверенно начал я.
— Ну-ну, думайте! Вам это сподручней и ближе, — раздражённо бросил Климент Ефремович.
Гневом блеснули глаза Сталина.
— Что это за тон, товарищ Ворошилов? Вы говорите совсем неправильным тоном, — резко и коротко махнул он правой рукой.
— Ничего, не беспокойтесь, — злые слова Климента Ефремовича оживили меня, вывели из равнодушного созерцания. — Он ведь прав, Иосиф Виссарионович, образ мышления генерала Денисова мне гораздо ближе и понятней, нежели ему. И не ошибусь, если заявлю: все действия Денисова определяются сейчас тем, что он и его офицеры полностью уверены в своём подавляющем превосходстве, в полном успехе, в быстрой победе.
— Допустим. — Сталин слушал меня с интересом. — Что же из этого следует?
— В этом сила Денисова, но в этом же и его слабость. Обратите внимание, он даже разведки не ведёт. Он знает, что у нас ничего нет в запасе. Никаких неожиданностей с нашей стороны. Его войска движутся в колоннах, выслав лишь ближние дозоры. И эту самоуверенность мы можем использовать.
— Каким образом?
— Одну минуту, Иосиф Виссарионович… Сколько у нас артиллерийских стволов? — повернулся я к Кулику. У того аж борода дёрнулась от неожиданности. Наморщив лоб, он переспросил:
— Всего?
— Да, здесь, под Царицыном?
— Стволов двести наберётся.
— Снарядов?
— Кое-где по сто на орудие.
— Так вот, — теперь я говорил, обращаясь к Сталину, — в нашем распоряжении вся нынешняя ночь. Это немало! Если начать прямо сейчас, к рассвету мы сумеем собрать все орудия возле Садовой. До последней пушчонки. Нет сомнений, что Денисов утром всеми силами обрушится на нас именно под Садовой, где ему сопутствует удача, чтобы проложить прямой путь к Царицыну. И вдруг по плотным боевым порядкам его частей — сосредоточенный огонь двухсот орудий. Десять, пятнадцать тысяч снарядов! Представляете, что будет?
— Сразу двести орудий? — усомнился Ворошилов. — Такого и на германской наверняка не бывало!
— Мы оголим весь остальной фронт, — полувопросительно произнёс Сталин.
— Надо рискнуть. Если мы и отступим на других участках, это — не поражение, не разгром. Судьба Царицына решается под Садовой, генерал Денисов собрал там свои силы в крепкий кулак.
Все молчали. А я уже не мог сдержать себя и продолжал:
— В шестнадцатом году фронт Брусилова не имел перевеса над противником. Другие наши фронты имели, а Юго-Западный нет. Но наступать решил все же Брусилов, потому что победу добывают не бездействием, не обороной, а инициативой, смелостью, энергичностью. Алексей Алексеевич пошёл на обдуманный риск, он снял незаметно для врага со всех участков артиллерию крупных и средних калибров, сосредоточил её в районе главного удара и пробил, проломил оборонительные линии германцев, казавшиеся неразрушимыми и непреодолимыми. Так начался брусиловский прорыв, ставший примером…
— Успеем ли мы? — размышляя вслух, произнёс Иосиф Виссарионович. — Товарищ Ворошилов, товарищ Кулик, сколько потребуется времени, чтобы доставить орудия с самых дальних участков?
Кулик колебался, медлил с ответом, зато Климент Ефремович, я видел, уже загорелся, почувствовав возможность сделать нечто конкретное, рискованное, почти невыполнимое, но все же возможное. Вдохновлять, распоряжаться, вести за собой — это его стихия.
— Если прямо сейчас, успеем, товарищ Сталин! Пошлю самых надёжных людей, подстегнём! Кулик, показывай, где батареи!
— Приступайте, — сказал Сталин, — и приступайте без проволочки. Пусть все батареи движутся к Садовой. Там их встретят. А Николай Алексеевич позаботится о том, где выгоднее, где целесообразнее поставить орудия…
Признаюсь, наступившая ночь была одной из самых тревожных в моей жизни. Я боялся, что недооценил способностей генерала Денисова, опытности его разведки. Вдруг сейчас казаки не спят перед боем, перед решительным наступлением, а скрытно приближаются к Садовой? Вдруг они нанесут удары на тех участках, где мы сняли всю артиллерию? Опасался я и того, что наши ординарцы не разыщут в ночи батареи, что будет путаница, задержка, артиллеристы собьются с дороги, просто не успеют занять новые позиции. Все могло быть, а идея-то моя. Но не рискует только трус или равнодушный. А на войне вообще не обойдёшься без риска. Мне казалось, что Сталин понимал это и готов был поделить ответственность за принятое решение.
При всем том уповал я на одну особенность человеческой психики. В кризисной ситуации появляются у людей какие-то дополнительные возможности, дремлющие в обычное время. Там, где усилий троих не хватило бы, справляется один. Где и днём заблудиться можно, идут безошибочно, как по нитке. И особенно удивительно, что люди сами чувствуют, когда именно возникает крайняя необходимость мобилизовать все свои внутренние резервы. Причём ощущают это не отдельные лица, а сразу вся масса, находящаяся в угрожаемом районе.
К рассвету все было готово. По тогдашним меркам сосредоточить двести орудий на узком участке казалось событием невероятным. Ничего подобного ещё не было в гражданской войне. Ну, и генерал Денисов — молодец, не подвёл меня, действовал самым элементарным образом. И все по той же причине: абсолютно не сомневаясь в успехе. Его части выдвинулись к Садовой в походных колоннах и лишь под огнём нашего охранения начали неохотно разворачиваться в боевые порядки. Вражеская пехота заполнила все видимое пространство, и наши стрелки, безусловно, не сдержали бы натиска. А ведь вдвое больше, чем пехоты, было у Денисова кавалерии. Казачьи сотни, казачьи полки скапливались в балках и даже на открытых местах, готовые хлынуть в прорыв, гнать красных, сходу ворваться в Царицын.
И на головы этих уверенных в победе людей, в эти плотные построения точными, прицельными залпами совершенно неожиданно ударили две сотни орудий. Страшный грохот сотрясал всю округу. От одного звука кони шарахались в страхе, сбрасывая седоков, неслись куда попало. Каждый снаряд, взорвавшийся в тесных боевых порядках, убивал и калечил сразу десятки врагов. А орудия продолжали греметь, вихри разрывов взмётывались все чаще. Ошеломлённые, оглушённые, перепуганные белогвардейцы в панике бросились назад, кидая винтовки. А по этим толпам — ещё и ещё фугасы, шрапнель!
Это было форменное избиение. Артиллеристы крушили бегущих до тех пор, пока остатки пехоты и конницы не скрылись за холмами. Тогда в бой вступили наши полки. Вдохновлённые успехом красноармейцы преследовали деморализованных казаков, не позволяя им останавливаться, захватывая богатые трофеи. Мы добились большого, решающего успеха, почти не имея потерь в тот день.
Так начался второй перелом под Царицыном, надолго остудивший наступательный пыл белых. И, что самое главное, это событие прочно связало мою судьбу с судьбой Сталина. Он раз и навсегда уверовал в глубину моих военных познаний, в полезность моих советов, проникся уважением не только к моим способностям (он переоценивал их), но и к авторитету генерала Брусилова. Это вообще было особенностью негибкого характера Сталина: либо он принимал человека целиком, зачисляя его в разряд «своих», либо не принимал совершенно, относясь с полным равнодушием, не замечая. Ну, и ещё были, конечно, враги, достойные лишь одного — уничтожения. Оттенков Сталин почти не ведал.
На всю жизнь усвоил тогда Иосиф Виссарионович одно из правил военного искусства, понял, как важно сосредоточить на решающем участке силы и средства, нанести по противнику неожиданный, массированный удар. Сия истина, имевшая особое значение в сочетании с другими формами ведения боевых действий, для Сталина со временем стала догмой, а любая догма, как известно, способна принести вред. Такой перекос очень и очень даст знать себя в дальнейшем. Когда Рокоссовский перед операцией «Багратион» выступит против штампа, его судьба, его жизнь повиснут на волоске. Но об этом позже.
Ну, и ещё один подобный результат нашего удачного артиллерийского удара. Недавний унтер Кулик, не отличавшийся ничем, кроме способности энергично выполнять приказы, запомнился Сталину как надёжный, расторопный артиллерист, хороший организатор. Спустя два десятка лет, выдвинутый на очень высокий пост, Кулик своим неразумением и неумением нанесёт ощутимый ущерб техническому развитию и боевой подготовке наших Вооружённых Сил.
13
Вскоре, в том же октябре восемнадцатого, Иосиф Виссарионович уехал из Царицына. Признаюсь, мне очень не хватало его. При нем я чувствовал себя уверенно и спокойно. И вот нужно было опять привыкать к одиночеству.
Распутица и наступившие за ней морозы значительно снизили накал военных действий. Казаки старших возрастов разбредались по хуторам, чтобы зимовать дома, поправлять хозяйство. И наши полки поредели; остались на передовой лишь те красноармейцы, которые имели тёплое обмундирование. Увеличилось дезертирство. Оградившись боевыми охранениями, противники расположились на зимних квартирах.
Говорят, что убийцу тянет на место, где было совершено преступление. Я, разумеется, не считал себя убийцей и уж тем более преступником, я лишь воздал должное мерзким негодяям, но мне иногда просто не верилось, что была та мрачная ночь на Волге, вонючая баржа, искажённое ужасом лицо Давниса… Может, это один из кошмарных снов, терзавших меня после смерти Веры?
Когда замёрзла река, я разыскал примерно то место, где затонула баржа. День был пасмурный, тусклый. Мела позёмка. Лёд зеленоватый, обдутый, чистый. Неужели вот тут, близко, сотня скрюченных под низкой палубой тел в офицерских мундирах? Мои бывшие сослуживцы… И эти двое… Нет, скорее всего, под напором воды разошлись доски старой баржи, далеко унесло течением трупы, и ничего не осталось на ровном песчаном дне…
Все уплывает, проходит, отгораживается глухой ледяной прозрачностью.
Как и раньше, я представлял себе: вот доберусь до Новочеркасска, вернусь к могиле жены… Но стремление это было теперь скорее умозрительным, привычным, нежели сердечным. Меня не тянуло в Новочеркасск с прежней силой, я был уже достаточно разумен, чтобы понять: зимой туда дорога закрыта. По степи не пойдёшь, в открытом поле не спрячешься, не заночуешь. А в станицах, на хуторах — заставы, сразу спросят, кто и откуда. Называть свою фамилию я не мог, слишком много грехов накопилось перед белыми. И скверно, если опознают под чужой фамилией. Шпион, значит, красный лазутчик. Только одна возможность достигнуть Новочеркасска оставалась у меня: с войсками армии, в которой я ныне служил.
Затишье на фронте отразилось и на моем образе жизни. Дел было совсем мало. Я позволял себе несколько дней вообще не являться в штаб, сказываясь больным, и никого это не заботило. Ни разу не вспомнил обо мне Ворошилов. И это в общем-то закономерно: для него я был одним из военспецов, к которым он относился неблагожелательно. Подал когда-то дельный совет — и ладно, спасибо на этом. Климент Ефремович ведь не знал наших взаимоотношений со Сталиным. Да и вообще нелегко ему приходилось после отъезда Иосифа Виссарионовича: допекал его Троцкий телеграфными нотациями, предупреждениями и выговорами. А в конце концов даже самолично приехал в Царицын «навести порядок».
Распутица и наступившие за ней морозы значительно снизили накал военных действий. Казаки старших возрастов разбредались по хуторам, чтобы зимовать дома, поправлять хозяйство. И наши полки поредели; остались на передовой лишь те красноармейцы, которые имели тёплое обмундирование. Увеличилось дезертирство. Оградившись боевыми охранениями, противники расположились на зимних квартирах.
Говорят, что убийцу тянет на место, где было совершено преступление. Я, разумеется, не считал себя убийцей и уж тем более преступником, я лишь воздал должное мерзким негодяям, но мне иногда просто не верилось, что была та мрачная ночь на Волге, вонючая баржа, искажённое ужасом лицо Давниса… Может, это один из кошмарных снов, терзавших меня после смерти Веры?
Когда замёрзла река, я разыскал примерно то место, где затонула баржа. День был пасмурный, тусклый. Мела позёмка. Лёд зеленоватый, обдутый, чистый. Неужели вот тут, близко, сотня скрюченных под низкой палубой тел в офицерских мундирах? Мои бывшие сослуживцы… И эти двое… Нет, скорее всего, под напором воды разошлись доски старой баржи, далеко унесло течением трупы, и ничего не осталось на ровном песчаном дне…
Все уплывает, проходит, отгораживается глухой ледяной прозрачностью.
Как и раньше, я представлял себе: вот доберусь до Новочеркасска, вернусь к могиле жены… Но стремление это было теперь скорее умозрительным, привычным, нежели сердечным. Меня не тянуло в Новочеркасск с прежней силой, я был уже достаточно разумен, чтобы понять: зимой туда дорога закрыта. По степи не пойдёшь, в открытом поле не спрячешься, не заночуешь. А в станицах, на хуторах — заставы, сразу спросят, кто и откуда. Называть свою фамилию я не мог, слишком много грехов накопилось перед белыми. И скверно, если опознают под чужой фамилией. Шпион, значит, красный лазутчик. Только одна возможность достигнуть Новочеркасска оставалась у меня: с войсками армии, в которой я ныне служил.
Затишье на фронте отразилось и на моем образе жизни. Дел было совсем мало. Я позволял себе несколько дней вообще не являться в штаб, сказываясь больным, и никого это не заботило. Ни разу не вспомнил обо мне Ворошилов. И это в общем-то закономерно: для него я был одним из военспецов, к которым он относился неблагожелательно. Подал когда-то дельный совет — и ладно, спасибо на этом. Климент Ефремович ведь не знал наших взаимоотношений со Сталиным. Да и вообще нелегко ему приходилось после отъезда Иосифа Виссарионовича: допекал его Троцкий телеграфными нотациями, предупреждениями и выговорами. А в конце концов даже самолично приехал в Царицын «навести порядок».