Страница:
нация, как он писал в своей депеше, оставалась верной Австрии, и министры выражали желание сохранить с ней «добрую дружбу и союз», несмотря на новый договор; поэтому он надеялся, что можно не придавать опасного значения сближению России с Пруссией. Следует только включить особую статью в текст будущего соглашения Австрии с Россией, предусматривающую возможность нового разрыва между венгерской королевой и ее страшным противником. Для этого нужно выжидать удобной минуты, когда Елизавета освободится
von allen Passionen. Но Ботта не предвидел, как долго ему придется этой минуты ждать.
Pro memoria, поданная им в апреле 1742 года, оставалась без ответа до ноября, а отношения России с Пруссией становились между тем все дружественнее; тогда Мария-Терезия сочла нужным выразить свое неудовольствие, и Ботта был отозван. Он уехал, оставив во главе посольства простого резидента Гогенгольца, прекрасно знавшего Россию, где он успел состариться, но не имевшего ни необходимых способностей, ни авторитета, чтобы воспользоваться своею опытностью.
Возможно, что Ботта и высказывал в некоторых русских домах, и, между прочим, у Лопухиных, свои личные чувства к Елизавете, в которых было мало лестного, а также разные мнения, разделяемые, впрочем, большинством его современников, о достоинствах ее царствования и о ее шансах сохранить за собою престол. При этом он, вероятно, сожалел о свержении Иоанна Антоновича. Когда он уезжал из России, до него в Риге и Либаве дошли первые известия о судьбе, постигшей семью несчастного маленького императора, и его сострадание к Брауншвейгской фамилии, пожалуй, могло показаться бестактным и подозрительным. Но, по-видимому, в этом и заключалась вся его вина. [430]
Однако для цели, которую преследовал Лесток, этого было достаточно. Он сообщил свои планы д’Аллиону, и таким образом становится понятным смысл загадочной телеграммы, посланной этим последним в Версаль. В то время как д’Аллион ее отправлял, т. е. в первых числах августа, Лопухина и ее сын были арестованы на основании формального доноса, представленного Бергером в тайную канцелярию, и их первые показания позволили схватить вместе с ними Бестужеву, некоторых ее друзей и еще кой-кого из людей незначительных. Но даже после того, как обвиняемых отвели в застенок, судьям не удалось открыть никаких следов заговора. Под кнутом и на горячих угольях Лопухина, Бестужева, Иван Лопухин и его отец Степан повторяли только более или менее компрометирующие разговоры маркиза Ботта и других лиц. Но судопроизводство этого времени не было очень требовательно относительно улик; Елизавета ненавидела Лопухину и за ее красоту, и за воспоминания детства, связанным с ее именем; Лопухина была племянницей Уильяма Монса, когда-то вызвавшего ревность Петра Великого, и дочерью Матрены Балк, поверенной тайн Екатерины I, покровительствовавшей преступной связи императрицы с прекрасным камергером. Идея заговора в пользу Иоанна Антоновича носилась в воздухе; каждый был склонен видеть в другом предателя, и настроение общества было тревожным и смутным, как это бывает всегда после крупных политических бурь. В этой отравленной атмосфере вечных подозрений и интриг, живя в непрестанном страхе, Елизавета чувствовала, что в ней просыпаются свирепые инстинкты ее отца. Да и, кроме Лопухиной, она мечтала унизить в этом процессе еще другую соперницу, пожалуй, более ненавистную ей, – королеву Марию-Терезию, которая, если не красотой, то царственностью рода, характером, высоким положением среди других монархов и безупречностью поведения так далеко превосходила ее. И эта дочь императоров принимала участие в заговоре против дочери Петра Великого! Убедить в этом вспыльчивую и нетитульную Елизавету было очень нетрудно. Она загорелась ненавистью и гневом, и у нее помутилось в глазах от жажды крови.
Дыба, кнут, самые разнообразные пытки были применены к обвиняемым в продолжение следствия. Я уже рассказывал о том, как при этом не пощадили даже беременную Софью Лилиенфельд, рожденную княжну Одоевскую, муж которой был камергером на действительной службе. После этого особый суд, в состав которого, кроме сенаторов, вошло трое представителей духовенства, приговорил большинство подсудимых и их сообщников к колесованию, четвертованию и обезглавлению. Но, по обыкновению, последовало смягчение наказания. Получив приговор, Елизавета несколько дней медлила подписать его и, наконец, вернувшись с бала, проявила монаршее милосердие. Несколько высеченных кнутом спин и отрезанных языков, а также манифест, в котором она открыто называла маркиза Ботта сообщником наказанных преступников, удовлетворили ее чувство справедливости и жажду мести.
31 августа 1734 года на «театре» – так назывался в официальных документах эшафот, воздвигнутый на этот раз перед зданием коллегии – Бестужева, рожденная Головкина, сестра бывшего вице-канцлера и невестка вице-канцлера, находившегося в настоящую минуту у власти, жена одного из самых видных государственных деятелей, и, по первому браку, вдова «птенца гнезда Петрова» знаменитого Ягужинского, выказала удивительное мужество и самообладание. В то время как палач раздевал ее, ей удалось незаметно сунуть ему золотой крест, осыпанный бриллиантами. С профессиональной ловкостью, еще недавно возводившейся в России палачами до степени настоящего искусства – вспомните Достоевского – он в благодарность сделал только вид, что подвергает ее наказанию. Кнут едва коснулся ее плеч, и нож почти не задел ее языка. Для Лопухиной же ее немецкий темперамент сослужил при этом дурную службу. Когда с нее сорвали одежду и – под шутки и издевательства толпы – обнажили ее красоту, до последнего времени затмевавшую всех на самых пышных празднествах, она потеряла голову, стала отчаянно отбиваться, ударила и укусила палача. Он сдавил ей горло и заставил выпустить свою руку, а через минуту уже протягивал толпе свой кулак, в котором краснел кусок окровавленного мяса:
– Не нужен ли кому язык? Дешево продам, – прокричал он.
Нравы того времени допускали эти жестокие представления. Палач был полным хозяином на своем помосте, и зрители ценили в нем не только его ловкость, но и юмор, за который вознаграждали его рукоплесканиями и мелкими подачками. Но Лопухина не слышала радостного рева, которым толпа приветствовала ее истязание и позор. Она потеряла сознание. Кнут привел ее опять в чувство, и пьяный палач избил ее им беспощадно. Несчастная женщина пережила все-таки ужасную пытку, и в глубине Сибири, в Селенгинске, разделила ссылку с мужем, тоже бесчеловечно высеченным кнутом и скончавшимся в 1748 году. Десять лет спустя она сделала попытку затронуть религиозное чувство Елизаветы, обратившись в православие, но должна была дождаться восшествия на престол Петра III, чтобы получить помилование. Она тогда вновь появилась в Петербурге, но никто уже не узнал в ней былую красавицу. Бестужева была сослана в Якутск и здесь до 1761 года умирала медленной смертью от голода и холода, в то время как ее дочь продолжала блистать в Петербурге, а муж разъезжал по иностранным дворам и состоял нелегальным мужем г-жи Гаугвиц. Следы других осужденных теряются в далеких каторжных тюрьмах. [431]
Казалось бы, трудно было Михаилу Бестужеву ускользнуть от последствий катастрофы, погубившей его жену. А между тем, пользуясь всемогущим покровительством Разумовского, он, как и его брат, вице-канцлер, вышли чистыми из этого темного дела. Таким образом, Лесток не достиг своей цели, и надежда французского поверенного в делах была разбита. Напрасно д’Аллион играл во время процесса отвратительнейшую роль, осыпая подсудимых самыми неправдоподобными обвинениями и требуя для них самых безжалостных пыток; [432]все осталось по старому и среди министров, и при дворе, и в городе. Мать бедняжки Лилиенфельд, тоже исчезнувшей в снежной пустыне Сибири, старая княгиня Одоевская, бывшая когда-то модной красавицей, не покинула даже доверенного поста, который занимала при императрице, и продолжала заведовать ее туалетами. А сама Елизавета, удовлетворенная ужасным зрелищем, в котором Лопухиной пришлось сыграть такую жестокую роль, и оскорблением, публично нанесенным представителю венгерской королевы, успокоенная поведением своих подданных, отнесшихся к осужденным отчасти равнодушно, отчасти враждебно, уже занялась иными заботами или иными забавами, едва прерванными на несколько недель.
Франция была обманута в своих ожиданиях, и маркиз Шетарди почувствовал глубокое разочарование. Он надеялся на двойную победу: над своими врагами в Москве и над противниками в Версале. Ему опять пришлось упасть с высоты своих несбывшихся мечтаний. Но, падая, он уцепился все-таки за новую химеру. Перенесет ли Мария-Терезия терпеливо обиду, нанесенную ей в лице ее посла? Правда, при первом известии о событиях, разыгравшихся в Петербурге, Фридрих, тоже задетый неправдоподобным обвинением, которое предъявили маркизу Ботта, поспешил обезоружить недоверие или гнев Елизаветы вместо того, чтоб ответить ей, как подобает, на полученное им оскорбление. Послав в Вену с требованием немедленно отозвать скомпрометированного дипломата, он одновременно отправил другого курьера в Москву с советом упрятать как можно подальше маленького Иоанна Антоновича и его родителей. Его совет, как известно, был найден «отеческим», и таким образом Брауншвейгская фамилия тоже попала в число жертв мнимого заговора.
Но Мария-Терезия не походила на Фридриха. Между тем Елизавета, не довольствуясь оскорблением, которое ее манифест косвенно наносил венгерской королеве, требовала от нее через своего посла в Вене Лапчинского еще строгого следствия и примерного наказания для виновного дипломата. Не могло быть сомнения, – думал Шетарди, – чтобы гордая Мария-Терезия не подняла голову под нанесенным ей ударом. А это должно было отозваться не только на всей политика Бестужева, по существу австрийской, но и пошатнуть положение самого канцлера, хоть он и делал вид, что держится по-прежнему твердо: но стоит сделать на него еще один решительный натиск, и он будет повержен в прах.
Воображение Шетарди опять унеслось далеко, и, к сожалению, в Версале не нашлось никого, чтоб подрезать крылья его фантазии. Вы помните, впрочем, что в принципе вопрос о возвращении молодого дипломата в Россию был решен уже давно в утвердительном смысле. Час отъезда был предоставлен ему самому, и он нашел, что этот час теперь пробил. Все преклонились перед его волей. Но, конечно, не могло быть больше и речи о честолюбивой программе, которую маркиз составил прежде. Дю Тейль разбил ее своей критикой, да и времена были уже иные. Шетарди ехал теперь в Россию не создавать новые системы союзов, а только свергнуть министра, враждебного Франции. Цель его посольства была, таким образом, совершенно определенной. Но надо было еще составить инструкцию для него, как для посла, а говорить в ней открыто о том, что логически должно было бы в ней заключаться, было несколько затруднительно. Добрый дю Тейль взял на себя разрешение этой задачи и добросовестно исписал пятьдесят страниц – чтобы размеры документа соответствовали его значению – набором слов, лишенных более или менее смысла. Он развивал в своей инструкции главным образом ту мысль, что торговый договор, скрепить интересы обеих сторон и их дружбу. К его великому удивлению, Шетарди остался недоволен:
– Я еду туда, чтоб заниматься политикой, а не торговлей, – возразил он.
– Но политически Россия уже связана с нашими злейшими врагами!
– Разве моя миссия не состоит в том, чтобы положить этому конец?
Пришлось ему уступить. Дю Тейль вновь взялся за перо и так долго вертел его в руках, что в конце концов придумал следующую удивительную комбинацию: союз России со Швецией под покровительством Франции, которая тоже могла бы приступить к союзному договору. На этот раз Шетарди остался доволен, но нашел все-таки, что при инструкции не хватает одной существенной вещи, – упоминания о знаменитом «въезде», о котором при Версальском дворе позабыли, но о котором не забыл самый тщеславный из послов. Имея в виду финансовые затруднения своего двора, он скромно исчислил общую сумму на «въезд» в размере 150 000 ливров: 60 000 ливров на экипажи, 25 000 ливров на упряжь; 11 800 ливров на мундиры берейторов, егерей и пажей; 42 000 ливров на лакеев... Все было вычислено с большой точностью.
В Версале надеялись было остановить эти новые требования маркиза, указав ему на пример князя Кантемира, который обошелся без всякого «въезда».
– О, если дело стало только за этим, – возразил маркиз, – то и у него будет въезд.
– Думаете вы, что это ему нужно?
– Я в этом не сомневаюсь; я сам с ним поговорю.
Но Кантемир и слышать не хотел ни о каком «въезде». Он уже страдал болезнью, менее чем через год унесшей его в могилу, и принужден был жить в полном уединении и по состоянию своего здоровья и вследствие скудости своего жалованья, выплачиваемого ему очень нерегулярно, у него не было ни охоты, ни средств входить в большие расходы. Он держался вдали от двора, питался одним молоком и почти все свои обязанности ограничил покупкой засахаренных фруктов и сыра для стола императрицы и портретов королевской семьи для галереи ее величества. [433]
Видя настойчивость Шетарди, он вынул из кармана бумагу и небрежным тоном задал своему собеседнику вопрос:
– Ваши верительные грамоты дают моей государыне титул императорского величества?
Вы помните, что маркиз хлопотал об этой уступке Елизавете, но натолкнулся на решительный отказ. Он должен был признаться в этом русскому послу.
– Это очень осложняет дело, – сказал Кантемир, – вы наверное не получите возможности представить ваши верительные грамоты и явиться официально ко двору. Но во всяком случае это совершенно устраняет вопрос о «въезде». Я как раз получил по этому поводу вполне категорические указания, о которых собираюсь сообщить вашему двору.
Осложнение действительно получилось ужасное. Через несколько дней, после настойчивых упрашиваний, Шетарди удалось наконец вырвать в Версале согласие на такую уловку: ему разрешили обращаться лично к Елизавете, именуя ее тем титулом, которого она требовала, но отказывались идти в настоящую минуту дальше, приводя очень веское основание: Франция ничего другого, кроме титула императрице, и не могла предложить России. Это было неоспоримым фактом, и самые хитрые комбинации не могли в этом ничего изменить: Англия давала России деньги; Пруссия и Австро-Венгрия войска; а Франция могла дать только это. И если бы она добровольно пошла теперь на эту уступку, которой приписывалось большое значение, то осталась бы с пустыми руками, в крайне невыгодном положении для того, чтобы начинать переговоры о сближении. Титул, которого добивалась царица, должен был служить приманкой и – как выражался дю Тейль на своем напыщенном языке – «печатью» возможного союза с этой государыней, если бы она разорвала свои договоры с другими державами.
Но в последнюю минуту, в конце сентября, когда Кантемир довел до сведения Версальского двора о полученном им рескрипте, маркизу Шетарди дали еще два письма от короля к Елизавете, «чтобы воспользоваться ими в крайнем случае»: в одном письме – это было придумано весьма хитроумно – упоминался императорский титул, но оно не было верительной грамотой, оно называлось просто «дружественным письмом»; другое было точной копией первого и подлинной верительной грамотой, но было написано рукой короля и не скреплено канцлером, что придавало ему менее официальное значение. [434]Кантемир ничего не знал обо всех этих ухищрениях. Беседуя с министрами короля, он высказывал беспокойство по поводу разрешения этого щекотливого вопроса. «Tout cela s’ajustera en peu de temps» – «все уладится в скором времени», – ответили ему. [435]
Но маркиз Шетарди и теперь уже изменил свой план. Так как он не мог сделать «въезда», достойного его положения, и по этикету рисковал даже не быть официально признанным как дипломат; так как, наконец, цель его возвращения в Россию сводилась к тому, чтобы возобновить борьбу с его прежними противниками, – то он был готов принять на себя все последствия этого исключительного положения. Он явится к Русскому двору как частное лицо; он будет игнорировать этих министров, обреченных на близкую гибель; он, через их головы, обратится непосредственно к самой Елизавете и для заключения союза с Францией, на который государыня согласится в благодарность за императорский титул, поставит непременным условием их отставку и отказ от их политики. Лесток уверял в своих письмах, что «герой страстно мечтает о титуле». И, разжигая в Елизавете эту страсть, а вместе с нею, может быть, и другие чувства, Шетарди надеялся добиться своей цели. После этого он соглашался принять официальное положение посла и сделать «въезд», какого еще никогда не видали в России; если только... Но тут маркиз не договаривал до конца своих мыслей. Лесток указывал как-то своему другу, что ни один официально аккредитованный при Русском дворе дипломат никогда не бывал близок к императрице. Это был вопрос принципа, да и сам паломник в Троицкую Лавру хорошо помнил, что государыня пригласила его поехать на богомолье лишь после прощальной аудиенции. Даже Мардефельд, зорко следивший за нравами и взглядами Елизаветы, отметил это обстоятельство. [436]
И человеку, который и прежде мечтал сыграть в России роль более выдающуюся, нежели роль простого дипломата, – хотя бы и самого счастливого в своих начинаниях, – стоило над этим призадуматься.
С такими планами представитель Франции отправился в путь, чтобы исполнить возложенное на него поручение, – хотя официально и не был послом, – но вместо этого нарвался на самую неприятную и унизительную из историй.
Вся эта переписка была, разумеется, перехвачена вице-канцлером, и ему удалось пробудить к ней любопытство в самой Елизавете, настолько сильное при этом, что императрица лично занялась подделкой печатей, употребляемых иностранными послами. [439]Бестужев прекрасно знал поэтому о подготовляемом на него нападении и держался настороже.
Но маркиз Шетарди посетил дружественные дворы не только для того, чтоб подготовиться к своей миссии; была еще другая причина, по которой он хотел затянуть свое путешествие. Он составил маршрут с таким расчетом, чтобы приехать в Петербург 24 ноября. 25-го Елизавета праздновала восшествие на престол, и в этот день она не могла отказать в приеме человеку, которому – как она сама говорила – она была обязана престолом; она должна была поступиться придворным этикетом на этот раз. Но, к несчастью, расчет маркиза оказался неточным. Он слишком доверился кучерам-шведам, везшим его на почтовых, русским дорогам и северной зиме. Чуть не свернув себе шею на ухабах и растеряв по дороге большинство слуг и сломавшего руку секретаря, он достиг предместья столицы лишь в ночь с 24 на 25 ноября. Тут его ждала новая неудача: он должен был переехать на другой берег, а переправа через Неву была воспрещена. Был сильный ледоход, и трое офицеров погибло накануне, пытаясь перебраться через реку. И бедному маркизу, полумертвому от усталости, холода и голода, пришлось встретить в пустынной хижине на берегу Невы день, на который он возлагал столько надежд. Лишь в девять часов утра офицер и сержанта, высланные к нему навстречу, приехали предложить ему свои услуги. Достигнув кое-как с их помощью противоположного берега по доскам, переброшенным со льдины на льдину по рукавам реки, маркиз, через непроходимые пустыри, добрался наконец пешком до отдаленного квартала Петербурга, где его ждала придворная карета и записка от Лестока. Лейб-медик сообщал ему о сожалении императрицы по поводу опасности, которую маркизу только что пришлось пережить, и предлагал ему свое гостеприимство, так как помещение, приготовленное для Шетарди ее величеством, оказалось слишком сырым. Это было дурное начало. A приехав к своему другу, маркиз узнал, кроме того, что прием во дворце, на котором он рассчитывал появиться, уже состоялся. Однако вечером у Брюммера Шетарди мог еще увидеть императрицу. Ну, что ж? – свидание и разговор наедине вместо официального приема, это было еще не так плохо! Но, видно, испытания еще не кончились для злополучного маркиза в этот день. Приехав вечером к камергеру герцога Голштинского, он застал у него большое общество, среди которого было немало «разведчиков и креатур г. Бестужева». Окруженная многочисленной свитой, императрица встретила путешественника очень милостиво, но чувствовала себя как будто стесненной. Благодаря ловким маневрам, ему удалось все-таки добиться разговора с нею с глазу на глаз, и он хотел воспользоваться этим, чтоб немедленно перейти к жгучему вопросу об императорском титуле. Но Елизавета уклонилась от этой темы и стала спрашивать его о здоровье французского короля. Тогда, все пытаясь придать своей беседе с государыней интимный характер, он намекнул на проект брака, когда-то отвергнутого во Франции, и воспоминание о котором, казалось бы, не могло быть очень приятным бывшей невесте. Король, – сказал он, – не забыл до сих пор обстоятельств 1725 года. Они оставили в его сердце неизгладимое воспоминание. И он убежден, что ваше императорское величествопримет его портрет с таким же удовольствием, с каким он вам его посылает».
Этот не совсем удачный мадригал, благодаря титулу, придававшему ему особое значение, заставил все-таки Елизавету вспыхнуть от удовольствия.
– Правда! Вы привезли портрет короля...
Шетарди на минуту растерялся. Он очень хлопотал о портрете в Версале, но, как и на другие свои ходатайства, получил уклончивый ответ: ему дали согласие на присылку портрета Людовика XV лишь условно – в том случае, если удастся заключить союз между Россией и Францией. Маркиз, как умел, старался теперь выпутаться из затруднения: «Желая придать своему изображению больше сходства, – уверил он Елизавету, – король заказал для нее новый портрет, и художник не успел еще закончить своей работы». Елизавета покраснела опять и подозвала рукой Брюммера и Лестока, чтоб маркиз в их присутствии повторил свой комплимент». [440]
На этом разговор окончился. Но и сказанного было достаточно, чтоб внушить серьезные опасения врагам Франции, тем более что в последующие дни Шетарди видимо опять сблизился со своим бывшим дипломатическим союзником: Мардефельд был убежден, что Бестужев бесповоротно, и душой и телом, предан Австрии, а последние инструкции Фридриха указывали на то, что прусский король собирается возобновить свой спор с венгерской королевой. Поэтому прусский посланник был готов прийти на помощь своему французскому коллеге с тем, чтоб, в свою очередь, воспользоваться услугами, которые маркиз мог оказать их общему делу. На следующий же день после приезда маркиза в Петербург он отправил в Берлин депешу, в которой намекал на свои новые планы. В незашифрованной части этой депеши мы читаем: «Императрица приказала принцу Гессенскому послать людей, чтоб устроить переправу через Неву, и таким образом маркиз Шетарди прибыл вчера, а через два часа имел уже честь ухаживать в апартаментах господина Брюммера за ее величеством, которая сказала ему, что рада его видеть, как графа Перузского (sic), но что, если он желает говорить с нею о делах, то пусть обратится к ее министрам». А шифром к этому было прибавлено следующее: «Все это была одна игра, и императрица сделала вышеуказанный ответ Шетарди, только чтоб обмануть своих министров; он же дал ей понять, что приехал не как посол, а как преданный, верный слуга, чтоб наблюдать за ее интересами и раскрывать перед ней плутни некоторых ее министров; при этом он советовал ей вести дружбу исключительно с вашим величеством». [441]
Плохо осведомленный на этот раз, Мардефельд, очевидно, передавал лишь то, что слышал от самого Шетарди. Но он верил своему коллеге на слово и через несколько дней писал опять: «Маркиз так же хорошо принят при дворе, как и в былые времена». Это было верно; но было преждевременно все-таки приписывать этому большое значение. Шетарди, правда, имел свободный доступ во дворец, где его встречали очень любезно. Он присутствовал на всех приемах и торжествах и в день основания ордена Андрея Первозванного появился залитый бриллиантами, о происхождении которых все перешептывались между собой, а английский посланник заметил лукаво, что, вследствие толкотни во дворце, одна из великолепных звезд на груди маркиза потеряла несколько лучей. Но, несмотря на весь этот наружный почет, сам маркиз не мог не видеть, что Елизавета упорно избегает деловых разговоров с ним, хоть и относится к нему по-прежнему милостиво. Ее же министры, которых он пытался игнорировать, откровенно платили ему тем же и подчеркивали, что признают представителем Франции одного д’Аллиона, отказываясь, впрочем, входить с этим последним в сношения, так как в его нотах не упоминался императорский титул.
Возможно, что Ботта и высказывал в некоторых русских домах, и, между прочим, у Лопухиных, свои личные чувства к Елизавете, в которых было мало лестного, а также разные мнения, разделяемые, впрочем, большинством его современников, о достоинствах ее царствования и о ее шансах сохранить за собою престол. При этом он, вероятно, сожалел о свержении Иоанна Антоновича. Когда он уезжал из России, до него в Риге и Либаве дошли первые известия о судьбе, постигшей семью несчастного маленького императора, и его сострадание к Брауншвейгской фамилии, пожалуй, могло показаться бестактным и подозрительным. Но, по-видимому, в этом и заключалась вся его вина. [430]
Однако для цели, которую преследовал Лесток, этого было достаточно. Он сообщил свои планы д’Аллиону, и таким образом становится понятным смысл загадочной телеграммы, посланной этим последним в Версаль. В то время как д’Аллион ее отправлял, т. е. в первых числах августа, Лопухина и ее сын были арестованы на основании формального доноса, представленного Бергером в тайную канцелярию, и их первые показания позволили схватить вместе с ними Бестужеву, некоторых ее друзей и еще кой-кого из людей незначительных. Но даже после того, как обвиняемых отвели в застенок, судьям не удалось открыть никаких следов заговора. Под кнутом и на горячих угольях Лопухина, Бестужева, Иван Лопухин и его отец Степан повторяли только более или менее компрометирующие разговоры маркиза Ботта и других лиц. Но судопроизводство этого времени не было очень требовательно относительно улик; Елизавета ненавидела Лопухину и за ее красоту, и за воспоминания детства, связанным с ее именем; Лопухина была племянницей Уильяма Монса, когда-то вызвавшего ревность Петра Великого, и дочерью Матрены Балк, поверенной тайн Екатерины I, покровительствовавшей преступной связи императрицы с прекрасным камергером. Идея заговора в пользу Иоанна Антоновича носилась в воздухе; каждый был склонен видеть в другом предателя, и настроение общества было тревожным и смутным, как это бывает всегда после крупных политических бурь. В этой отравленной атмосфере вечных подозрений и интриг, живя в непрестанном страхе, Елизавета чувствовала, что в ней просыпаются свирепые инстинкты ее отца. Да и, кроме Лопухиной, она мечтала унизить в этом процессе еще другую соперницу, пожалуй, более ненавистную ей, – королеву Марию-Терезию, которая, если не красотой, то царственностью рода, характером, высоким положением среди других монархов и безупречностью поведения так далеко превосходила ее. И эта дочь императоров принимала участие в заговоре против дочери Петра Великого! Убедить в этом вспыльчивую и нетитульную Елизавету было очень нетрудно. Она загорелась ненавистью и гневом, и у нее помутилось в глазах от жажды крови.
Дыба, кнут, самые разнообразные пытки были применены к обвиняемым в продолжение следствия. Я уже рассказывал о том, как при этом не пощадили даже беременную Софью Лилиенфельд, рожденную княжну Одоевскую, муж которой был камергером на действительной службе. После этого особый суд, в состав которого, кроме сенаторов, вошло трое представителей духовенства, приговорил большинство подсудимых и их сообщников к колесованию, четвертованию и обезглавлению. Но, по обыкновению, последовало смягчение наказания. Получив приговор, Елизавета несколько дней медлила подписать его и, наконец, вернувшись с бала, проявила монаршее милосердие. Несколько высеченных кнутом спин и отрезанных языков, а также манифест, в котором она открыто называла маркиза Ботта сообщником наказанных преступников, удовлетворили ее чувство справедливости и жажду мести.
31 августа 1734 года на «театре» – так назывался в официальных документах эшафот, воздвигнутый на этот раз перед зданием коллегии – Бестужева, рожденная Головкина, сестра бывшего вице-канцлера и невестка вице-канцлера, находившегося в настоящую минуту у власти, жена одного из самых видных государственных деятелей, и, по первому браку, вдова «птенца гнезда Петрова» знаменитого Ягужинского, выказала удивительное мужество и самообладание. В то время как палач раздевал ее, ей удалось незаметно сунуть ему золотой крест, осыпанный бриллиантами. С профессиональной ловкостью, еще недавно возводившейся в России палачами до степени настоящего искусства – вспомните Достоевского – он в благодарность сделал только вид, что подвергает ее наказанию. Кнут едва коснулся ее плеч, и нож почти не задел ее языка. Для Лопухиной же ее немецкий темперамент сослужил при этом дурную службу. Когда с нее сорвали одежду и – под шутки и издевательства толпы – обнажили ее красоту, до последнего времени затмевавшую всех на самых пышных празднествах, она потеряла голову, стала отчаянно отбиваться, ударила и укусила палача. Он сдавил ей горло и заставил выпустить свою руку, а через минуту уже протягивал толпе свой кулак, в котором краснел кусок окровавленного мяса:
– Не нужен ли кому язык? Дешево продам, – прокричал он.
Нравы того времени допускали эти жестокие представления. Палач был полным хозяином на своем помосте, и зрители ценили в нем не только его ловкость, но и юмор, за который вознаграждали его рукоплесканиями и мелкими подачками. Но Лопухина не слышала радостного рева, которым толпа приветствовала ее истязание и позор. Она потеряла сознание. Кнут привел ее опять в чувство, и пьяный палач избил ее им беспощадно. Несчастная женщина пережила все-таки ужасную пытку, и в глубине Сибири, в Селенгинске, разделила ссылку с мужем, тоже бесчеловечно высеченным кнутом и скончавшимся в 1748 году. Десять лет спустя она сделала попытку затронуть религиозное чувство Елизаветы, обратившись в православие, но должна была дождаться восшествия на престол Петра III, чтобы получить помилование. Она тогда вновь появилась в Петербурге, но никто уже не узнал в ней былую красавицу. Бестужева была сослана в Якутск и здесь до 1761 года умирала медленной смертью от голода и холода, в то время как ее дочь продолжала блистать в Петербурге, а муж разъезжал по иностранным дворам и состоял нелегальным мужем г-жи Гаугвиц. Следы других осужденных теряются в далеких каторжных тюрьмах. [431]
Казалось бы, трудно было Михаилу Бестужеву ускользнуть от последствий катастрофы, погубившей его жену. А между тем, пользуясь всемогущим покровительством Разумовского, он, как и его брат, вице-канцлер, вышли чистыми из этого темного дела. Таким образом, Лесток не достиг своей цели, и надежда французского поверенного в делах была разбита. Напрасно д’Аллион играл во время процесса отвратительнейшую роль, осыпая подсудимых самыми неправдоподобными обвинениями и требуя для них самых безжалостных пыток; [432]все осталось по старому и среди министров, и при дворе, и в городе. Мать бедняжки Лилиенфельд, тоже исчезнувшей в снежной пустыне Сибири, старая княгиня Одоевская, бывшая когда-то модной красавицей, не покинула даже доверенного поста, который занимала при императрице, и продолжала заведовать ее туалетами. А сама Елизавета, удовлетворенная ужасным зрелищем, в котором Лопухиной пришлось сыграть такую жестокую роль, и оскорблением, публично нанесенным представителю венгерской королевы, успокоенная поведением своих подданных, отнесшихся к осужденным отчасти равнодушно, отчасти враждебно, уже занялась иными заботами или иными забавами, едва прерванными на несколько недель.
Франция была обманута в своих ожиданиях, и маркиз Шетарди почувствовал глубокое разочарование. Он надеялся на двойную победу: над своими врагами в Москве и над противниками в Версале. Ему опять пришлось упасть с высоты своих несбывшихся мечтаний. Но, падая, он уцепился все-таки за новую химеру. Перенесет ли Мария-Терезия терпеливо обиду, нанесенную ей в лице ее посла? Правда, при первом известии о событиях, разыгравшихся в Петербурге, Фридрих, тоже задетый неправдоподобным обвинением, которое предъявили маркизу Ботта, поспешил обезоружить недоверие или гнев Елизаветы вместо того, чтоб ответить ей, как подобает, на полученное им оскорбление. Послав в Вену с требованием немедленно отозвать скомпрометированного дипломата, он одновременно отправил другого курьера в Москву с советом упрятать как можно подальше маленького Иоанна Антоновича и его родителей. Его совет, как известно, был найден «отеческим», и таким образом Брауншвейгская фамилия тоже попала в число жертв мнимого заговора.
Но Мария-Терезия не походила на Фридриха. Между тем Елизавета, не довольствуясь оскорблением, которое ее манифест косвенно наносил венгерской королеве, требовала от нее через своего посла в Вене Лапчинского еще строгого следствия и примерного наказания для виновного дипломата. Не могло быть сомнения, – думал Шетарди, – чтобы гордая Мария-Терезия не подняла голову под нанесенным ей ударом. А это должно было отозваться не только на всей политика Бестужева, по существу австрийской, но и пошатнуть положение самого канцлера, хоть он и делал вид, что держится по-прежнему твердо: но стоит сделать на него еще один решительный натиск, и он будет повержен в прах.
Воображение Шетарди опять унеслось далеко, и, к сожалению, в Версале не нашлось никого, чтоб подрезать крылья его фантазии. Вы помните, впрочем, что в принципе вопрос о возвращении молодого дипломата в Россию был решен уже давно в утвердительном смысле. Час отъезда был предоставлен ему самому, и он нашел, что этот час теперь пробил. Все преклонились перед его волей. Но, конечно, не могло быть больше и речи о честолюбивой программе, которую маркиз составил прежде. Дю Тейль разбил ее своей критикой, да и времена были уже иные. Шетарди ехал теперь в Россию не создавать новые системы союзов, а только свергнуть министра, враждебного Франции. Цель его посольства была, таким образом, совершенно определенной. Но надо было еще составить инструкцию для него, как для посла, а говорить в ней открыто о том, что логически должно было бы в ней заключаться, было несколько затруднительно. Добрый дю Тейль взял на себя разрешение этой задачи и добросовестно исписал пятьдесят страниц – чтобы размеры документа соответствовали его значению – набором слов, лишенных более или менее смысла. Он развивал в своей инструкции главным образом ту мысль, что торговый договор, скрепить интересы обеих сторон и их дружбу. К его великому удивлению, Шетарди остался недоволен:
– Я еду туда, чтоб заниматься политикой, а не торговлей, – возразил он.
– Но политически Россия уже связана с нашими злейшими врагами!
– Разве моя миссия не состоит в том, чтобы положить этому конец?
Пришлось ему уступить. Дю Тейль вновь взялся за перо и так долго вертел его в руках, что в конце концов придумал следующую удивительную комбинацию: союз России со Швецией под покровительством Франции, которая тоже могла бы приступить к союзному договору. На этот раз Шетарди остался доволен, но нашел все-таки, что при инструкции не хватает одной существенной вещи, – упоминания о знаменитом «въезде», о котором при Версальском дворе позабыли, но о котором не забыл самый тщеславный из послов. Имея в виду финансовые затруднения своего двора, он скромно исчислил общую сумму на «въезд» в размере 150 000 ливров: 60 000 ливров на экипажи, 25 000 ливров на упряжь; 11 800 ливров на мундиры берейторов, егерей и пажей; 42 000 ливров на лакеев... Все было вычислено с большой точностью.
В Версале надеялись было остановить эти новые требования маркиза, указав ему на пример князя Кантемира, который обошелся без всякого «въезда».
– О, если дело стало только за этим, – возразил маркиз, – то и у него будет въезд.
– Думаете вы, что это ему нужно?
– Я в этом не сомневаюсь; я сам с ним поговорю.
Но Кантемир и слышать не хотел ни о каком «въезде». Он уже страдал болезнью, менее чем через год унесшей его в могилу, и принужден был жить в полном уединении и по состоянию своего здоровья и вследствие скудости своего жалованья, выплачиваемого ему очень нерегулярно, у него не было ни охоты, ни средств входить в большие расходы. Он держался вдали от двора, питался одним молоком и почти все свои обязанности ограничил покупкой засахаренных фруктов и сыра для стола императрицы и портретов королевской семьи для галереи ее величества. [433]
Видя настойчивость Шетарди, он вынул из кармана бумагу и небрежным тоном задал своему собеседнику вопрос:
– Ваши верительные грамоты дают моей государыне титул императорского величества?
Вы помните, что маркиз хлопотал об этой уступке Елизавете, но натолкнулся на решительный отказ. Он должен был признаться в этом русскому послу.
– Это очень осложняет дело, – сказал Кантемир, – вы наверное не получите возможности представить ваши верительные грамоты и явиться официально ко двору. Но во всяком случае это совершенно устраняет вопрос о «въезде». Я как раз получил по этому поводу вполне категорические указания, о которых собираюсь сообщить вашему двору.
Осложнение действительно получилось ужасное. Через несколько дней, после настойчивых упрашиваний, Шетарди удалось наконец вырвать в Версале согласие на такую уловку: ему разрешили обращаться лично к Елизавете, именуя ее тем титулом, которого она требовала, но отказывались идти в настоящую минуту дальше, приводя очень веское основание: Франция ничего другого, кроме титула императрице, и не могла предложить России. Это было неоспоримым фактом, и самые хитрые комбинации не могли в этом ничего изменить: Англия давала России деньги; Пруссия и Австро-Венгрия войска; а Франция могла дать только это. И если бы она добровольно пошла теперь на эту уступку, которой приписывалось большое значение, то осталась бы с пустыми руками, в крайне невыгодном положении для того, чтобы начинать переговоры о сближении. Титул, которого добивалась царица, должен был служить приманкой и – как выражался дю Тейль на своем напыщенном языке – «печатью» возможного союза с этой государыней, если бы она разорвала свои договоры с другими державами.
Но в последнюю минуту, в конце сентября, когда Кантемир довел до сведения Версальского двора о полученном им рескрипте, маркизу Шетарди дали еще два письма от короля к Елизавете, «чтобы воспользоваться ими в крайнем случае»: в одном письме – это было придумано весьма хитроумно – упоминался императорский титул, но оно не было верительной грамотой, оно называлось просто «дружественным письмом»; другое было точной копией первого и подлинной верительной грамотой, но было написано рукой короля и не скреплено канцлером, что придавало ему менее официальное значение. [434]Кантемир ничего не знал обо всех этих ухищрениях. Беседуя с министрами короля, он высказывал беспокойство по поводу разрешения этого щекотливого вопроса. «Tout cela s’ajustera en peu de temps» – «все уладится в скором времени», – ответили ему. [435]
Но маркиз Шетарди и теперь уже изменил свой план. Так как он не мог сделать «въезда», достойного его положения, и по этикету рисковал даже не быть официально признанным как дипломат; так как, наконец, цель его возвращения в Россию сводилась к тому, чтобы возобновить борьбу с его прежними противниками, – то он был готов принять на себя все последствия этого исключительного положения. Он явится к Русскому двору как частное лицо; он будет игнорировать этих министров, обреченных на близкую гибель; он, через их головы, обратится непосредственно к самой Елизавете и для заключения союза с Францией, на который государыня согласится в благодарность за императорский титул, поставит непременным условием их отставку и отказ от их политики. Лесток уверял в своих письмах, что «герой страстно мечтает о титуле». И, разжигая в Елизавете эту страсть, а вместе с нею, может быть, и другие чувства, Шетарди надеялся добиться своей цели. После этого он соглашался принять официальное положение посла и сделать «въезд», какого еще никогда не видали в России; если только... Но тут маркиз не договаривал до конца своих мыслей. Лесток указывал как-то своему другу, что ни один официально аккредитованный при Русском дворе дипломат никогда не бывал близок к императрице. Это был вопрос принципа, да и сам паломник в Троицкую Лавру хорошо помнил, что государыня пригласила его поехать на богомолье лишь после прощальной аудиенции. Даже Мардефельд, зорко следивший за нравами и взглядами Елизаветы, отметил это обстоятельство. [436]
И человеку, который и прежде мечтал сыграть в России роль более выдающуюся, нежели роль простого дипломата, – хотя бы и самого счастливого в своих начинаниях, – стоило над этим призадуматься.
С такими планами представитель Франции отправился в путь, чтобы исполнить возложенное на него поручение, – хотя официально и не был послом, – но вместо этого нарвался на самую неприятную и унизительную из историй.
VI. Возвращение маркиза Шетарди в Россию
Маркиз выехал из Парижа в первых числах октября 1743 года; он подвигался вперед очень медленно, завернув по дороге в Копенгаген и в Стокгольм, откуда маркиз Ланмари поддерживал с д’Аллионом очень деятельную переписку. Предметом этой переписки служило все то же падение Бестужевых, которого все ждали с нетерпением. Д’Аллион уверял, что энергично подготовляет его, надеялся твердо на успех и был немало раздосадован, узнав, что в Петербург возвращается его бывший начальник. Он находил, что приезд Шетарди уменьшает его шансы на победу, и не преминул написать об этом в Версаль. По его словам появление маркиза «придаст только новые силы противной партии», и «препятствия, которые эта партия готовит бывшему послу, вызваны скорее личным нерасположением к нему, нежели отношением Русского двора к Франции». [437]Представители других держав не вполне разделяли эту точку зрения. Особенно тревожился английский посол; он был неуверен в Лестоке и, заплатив ему пенсию за три месяца, спрашивал себя, не брошенные ли это на ветер деньги. [438]Вся эта переписка была, разумеется, перехвачена вице-канцлером, и ему удалось пробудить к ней любопытство в самой Елизавете, настолько сильное при этом, что императрица лично занялась подделкой печатей, употребляемых иностранными послами. [439]Бестужев прекрасно знал поэтому о подготовляемом на него нападении и держался настороже.
Но маркиз Шетарди посетил дружественные дворы не только для того, чтоб подготовиться к своей миссии; была еще другая причина, по которой он хотел затянуть свое путешествие. Он составил маршрут с таким расчетом, чтобы приехать в Петербург 24 ноября. 25-го Елизавета праздновала восшествие на престол, и в этот день она не могла отказать в приеме человеку, которому – как она сама говорила – она была обязана престолом; она должна была поступиться придворным этикетом на этот раз. Но, к несчастью, расчет маркиза оказался неточным. Он слишком доверился кучерам-шведам, везшим его на почтовых, русским дорогам и северной зиме. Чуть не свернув себе шею на ухабах и растеряв по дороге большинство слуг и сломавшего руку секретаря, он достиг предместья столицы лишь в ночь с 24 на 25 ноября. Тут его ждала новая неудача: он должен был переехать на другой берег, а переправа через Неву была воспрещена. Был сильный ледоход, и трое офицеров погибло накануне, пытаясь перебраться через реку. И бедному маркизу, полумертвому от усталости, холода и голода, пришлось встретить в пустынной хижине на берегу Невы день, на который он возлагал столько надежд. Лишь в девять часов утра офицер и сержанта, высланные к нему навстречу, приехали предложить ему свои услуги. Достигнув кое-как с их помощью противоположного берега по доскам, переброшенным со льдины на льдину по рукавам реки, маркиз, через непроходимые пустыри, добрался наконец пешком до отдаленного квартала Петербурга, где его ждала придворная карета и записка от Лестока. Лейб-медик сообщал ему о сожалении императрицы по поводу опасности, которую маркизу только что пришлось пережить, и предлагал ему свое гостеприимство, так как помещение, приготовленное для Шетарди ее величеством, оказалось слишком сырым. Это было дурное начало. A приехав к своему другу, маркиз узнал, кроме того, что прием во дворце, на котором он рассчитывал появиться, уже состоялся. Однако вечером у Брюммера Шетарди мог еще увидеть императрицу. Ну, что ж? – свидание и разговор наедине вместо официального приема, это было еще не так плохо! Но, видно, испытания еще не кончились для злополучного маркиза в этот день. Приехав вечером к камергеру герцога Голштинского, он застал у него большое общество, среди которого было немало «разведчиков и креатур г. Бестужева». Окруженная многочисленной свитой, императрица встретила путешественника очень милостиво, но чувствовала себя как будто стесненной. Благодаря ловким маневрам, ему удалось все-таки добиться разговора с нею с глазу на глаз, и он хотел воспользоваться этим, чтоб немедленно перейти к жгучему вопросу об императорском титуле. Но Елизавета уклонилась от этой темы и стала спрашивать его о здоровье французского короля. Тогда, все пытаясь придать своей беседе с государыней интимный характер, он намекнул на проект брака, когда-то отвергнутого во Франции, и воспоминание о котором, казалось бы, не могло быть очень приятным бывшей невесте. Король, – сказал он, – не забыл до сих пор обстоятельств 1725 года. Они оставили в его сердце неизгладимое воспоминание. И он убежден, что ваше императорское величествопримет его портрет с таким же удовольствием, с каким он вам его посылает».
Этот не совсем удачный мадригал, благодаря титулу, придававшему ему особое значение, заставил все-таки Елизавету вспыхнуть от удовольствия.
– Правда! Вы привезли портрет короля...
Шетарди на минуту растерялся. Он очень хлопотал о портрете в Версале, но, как и на другие свои ходатайства, получил уклончивый ответ: ему дали согласие на присылку портрета Людовика XV лишь условно – в том случае, если удастся заключить союз между Россией и Францией. Маркиз, как умел, старался теперь выпутаться из затруднения: «Желая придать своему изображению больше сходства, – уверил он Елизавету, – король заказал для нее новый портрет, и художник не успел еще закончить своей работы». Елизавета покраснела опять и подозвала рукой Брюммера и Лестока, чтоб маркиз в их присутствии повторил свой комплимент». [440]
На этом разговор окончился. Но и сказанного было достаточно, чтоб внушить серьезные опасения врагам Франции, тем более что в последующие дни Шетарди видимо опять сблизился со своим бывшим дипломатическим союзником: Мардефельд был убежден, что Бестужев бесповоротно, и душой и телом, предан Австрии, а последние инструкции Фридриха указывали на то, что прусский король собирается возобновить свой спор с венгерской королевой. Поэтому прусский посланник был готов прийти на помощь своему французскому коллеге с тем, чтоб, в свою очередь, воспользоваться услугами, которые маркиз мог оказать их общему делу. На следующий же день после приезда маркиза в Петербург он отправил в Берлин депешу, в которой намекал на свои новые планы. В незашифрованной части этой депеши мы читаем: «Императрица приказала принцу Гессенскому послать людей, чтоб устроить переправу через Неву, и таким образом маркиз Шетарди прибыл вчера, а через два часа имел уже честь ухаживать в апартаментах господина Брюммера за ее величеством, которая сказала ему, что рада его видеть, как графа Перузского (sic), но что, если он желает говорить с нею о делах, то пусть обратится к ее министрам». А шифром к этому было прибавлено следующее: «Все это была одна игра, и императрица сделала вышеуказанный ответ Шетарди, только чтоб обмануть своих министров; он же дал ей понять, что приехал не как посол, а как преданный, верный слуга, чтоб наблюдать за ее интересами и раскрывать перед ней плутни некоторых ее министров; при этом он советовал ей вести дружбу исключительно с вашим величеством». [441]
Плохо осведомленный на этот раз, Мардефельд, очевидно, передавал лишь то, что слышал от самого Шетарди. Но он верил своему коллеге на слово и через несколько дней писал опять: «Маркиз так же хорошо принят при дворе, как и в былые времена». Это было верно; но было преждевременно все-таки приписывать этому большое значение. Шетарди, правда, имел свободный доступ во дворец, где его встречали очень любезно. Он присутствовал на всех приемах и торжествах и в день основания ордена Андрея Первозванного появился залитый бриллиантами, о происхождении которых все перешептывались между собой, а английский посланник заметил лукаво, что, вследствие толкотни во дворце, одна из великолепных звезд на груди маркиза потеряла несколько лучей. Но, несмотря на весь этот наружный почет, сам маркиз не мог не видеть, что Елизавета упорно избегает деловых разговоров с ним, хоть и относится к нему по-прежнему милостиво. Ее же министры, которых он пытался игнорировать, откровенно платили ему тем же и подчеркивали, что признают представителем Франции одного д’Аллиона, отказываясь, впрочем, входить с этим последним в сношения, так как в его нотах не упоминался императорский титул.