Страница:
В одном смысле, по крайней мере, успехи в этом направлении были быстрые. Балетмейстер француз Ланде вскоре объявил, что нигде не танцуют менуэт так выразительно и благопристойно, как в Петербурге.
[106]Все виды изящества и роскоши быстро развились при дворе Елизаветы. Она навсегда изгнала из своего дворца грубые оргии, прельщавшие еще ее отца. Она пожелала иметь хороший стол. Главный повар Фукс получил чин бригадира и жалованье в восемьсот рублей, что казалось огромной суммой в то время, ввиду того, что до тех пор главные повара относились к разряду низшей челяди. Он был первым в длинной цепи поваров, которыми России пришлось вскоре гордиться. При дворе вели также очень крупную игру, и маркиз Лопиталь, французский посол, жаловался на расходы, вызываемые обязательными ежемесячными «кадрилями». Первый вечер стоил ему сто двадцать дукатов, несмотря на то, что он играл не слишком несчастливо.
На время своего коронования Елизавета выстроила в Москве оперный театр, вмещавший пять тысяч зрителей. В день его открытия давали «Тита» знаменитого Гассе, с музыкальным прологом Доминика Даллолио, композитора и дирижера, обосновавшегося в России. Его произведение называлось: «Угнетенная и утешенная Россия». Оперные представления, где рядом с итальянскими певцами выступали молодые придворные, обученные в Сухаревой башне, местной консерватории, чередовались с интермедиями и аллегорическими балетами, где Ланде изощрял свой ум: «Золотое яблоко на пиру богов»; «Радость русского народа при появлении его Астреи». Этот вид представлений пользовался таким успехом, что Академия Наук учредила особую кафедру аллегории, а русский народ, – та часть его, по крайней мере, что посещала театр, – действительно склонен был думать, что в ноябрьскую ночь 1741 г. на ее горизонте заблистала Астрея.
В камер-фурьерском журнале за 1743 г., в № от 5 сентября, отмечен большой праздник в летнем дворце. На следующий день происходит комедия и большая иллюминация сада. 15-го – опять-таки большой праздник по случаю заключения мира со Швецией. 7 октября – обед, ужин и всевозможные развлечения на даче гофмаршала Д. А. Шепелева. 8—10 – большая охота в Царском Селе. 11-го – праздник в новом дворце, воздвигнутом между Царским и Петербургом. И так с начала до конца года.
Астрее, однако, не мало было дела, чтобы даже в этом сравнительно ограниченном кругу приучить окружавших ее лиц к новым повадкам и, наряду с более утонченными нравами, вызвать к жизни и более разнообразные и привлекательные формы общественности. В своих записках того времени (не принадлежащих Галиарде и еще не изданных) [107]д’Эон изобразил Русский двор в 1759 г. в далеко не привлекательных красках. Много роскоши, но мало вкуса и еще менее изящества. Действительно, величественные манеры присущи лишь «семи, десяти лицам». Женщины, в большинства случаев хорошо одетые и увешанные бриллиантами, имеют, однако, в своих костюмах что-то режущее для французского глаза. В них можно любоваться лишь нарядами и красотой, если они таковою обладают. В огромной зале «более короткой, чем Версальская галерея, но гораздо более широкой, обшитой деревом, выкрашенной в зеленый цвет, прекрасно позолоченной, украшенной великолепными зеркалами и ярко освещенной множеством люстр и жирандолей», среди потока золота, серебра и света, они выстраиваются, как в церкви, все с одной стороны, а кавалеры с другой. Они обмениваются глубокими реверансами и не разговаривают даже между собой. Это идолы. Приемы состоят в слушании прекрасной музыки, где артисты, пользующиеся известностью в Париже, – Сакристини, Салетти, Компасси, – показывают свои таланты; но частое и всегда однообразное повторение этого удовольствия скоро приедается. Нет уменья разнообразить развлечение и никакого понятия о главной прелести общественных собраний. Вне императорского дворца мало людей, имеющих дома, куда доступ «был бы свободен и легок и свидетельствовал о близком общении и дружбе. Все почти всегда основано на церемонии».
Выше был описан летний дворец; зимний еще строился. Среди обитательниц дворца д’Эон открыл более привлекательную группу женщин: «среди замужних дам выделяется блестящая группа молодых девушек из самым знатных семей, похожих на нимф и весьма достойных взора и внимания иностранцев». Их зовут фрейлинами. Состоя при особе императрицы, они живут все вместе в большом здании, примыкающем ко дворцу. Но и с ними любопытство далеко не может зайти. [108]
Впечатления маркиза Лопиталя довольно близко совпадают с этим описанием. Сообщая Шуазёлю о различных неприятностях, сопровождавших его пребывание при Северном дворе, он пишет: «Не говорю уже о скуке, она невообразима». [109]Что же касается графа Цинцендорфа, посланника Марии-Терезии, то он, по-видимому, вынес о большой зале летнего дворца лишь одно довольно неприятное воспоминание. Полюбопытствовав узнать, по желанию Кауница, как отоплялось это помещение, он убедился, проникнув в него в мае месяце, что здесь «царил страшный холод». Ему сказали, однако, что «когда собирается много народу и при большом освещении, то в зале тепло».
О Царском Селе сохранилось описание Дугласа, предшественника маркиза, Лопиталя. Его показания полны похвал, но с точки зрения чисто материальной. В подгородной резиденции Елизаветы сосредоточилась самая утонченная роскошь. Подъемные машины, поднимавшие гостей до второго этажа в мягких объятиях двух стеганных диванов, обеды, подаваемые на волшебном столе, на котором, при отсутствии всякой прислуги, мгновенно появлялись все требуемые предметы, самодвижущиеся лодки и экипажи... [110]Не подсказывают ли эти чудеса мысль, что мы, может быть, слишком ценим некоторые успехи в той же области, которыми кичится наша эпоха? Подъемные машины и автомобили того давнего времени двигались, правда, лишь с помощью пружин, но, может быть, они и не давили столько народу.
Несмотря на чарующую декорацию, развертывавшуюся перед иностранцами, двор Елизаветы, даже с этой точки зрения, был довольно далек от западных образцов, которым силился подражать. Цинцендорф, приглашенный как-то в Царское, не спешил вернуться туда после первого посещении, вследствие вида и запаха трупов околевших лошадей, окаймлявших дорогу. Со своей позолотой и необычайным устройством столовых, как петербургские, так и загородные дворцы слегка напоминали палатки Золотой Орды. В них не жили, а скорее стояли на биваках. [111]В 1752 г., отправившись в Москву, Елизавета вздумала поселиться в Кремле, что вызвало страшное волнение и замешательство! Подъезды старинного императорского дворца давно уже служили складочным местом для нечистот. Горы их заградили дорогу фурьерам ее величества. Приказано было произвести чистку «не через переписку». Но в самих апартаментах, как оказалось, жить было невозможно. Русские зодчие Ухтомский и Евлашев объявили, что дворец надо перестроить сверху донизу, и итальянский архитектор Растрелли с ними согласился. Тогда Елизавета отправилась в Головинский дворец, к которому наскоро пристроили деревянный флигель для великого князя и великой княгини. Читатели «Романа императрицы» знают, как Екатерина оценила это помещение. Елизавете же так понравились ее апартаменты, что она выразила желание провести в них и зиму. Но в начале зимы дворец и все его службы – раскинувшиеся на три версты – сгорели в каких-нибудь три часа времени. Императрице пришлось укрыться в своем доме на Покровке, а молодой двор приютился в Немецкой слободе в деревянном доме, куда свободно проникали ветры всех четырех стран света и где квартировался гарнизон тараканов и самых зловредных клопов. Но сгоревший дворец уже отстраивался вновь. Пятьсот плотников работали над ним. Нанимая их за высшую плату – от двадцати пяти до тридцати копеек в день – их заверили, что она будет им уплачиваться тоже «не через переписку» каждую неделю, и 10 декабря 1753 г. Елизавета переехала в новый дворец. Прежний сгорел 1-го ноября, менее чем за шесть недель, а новый дворец вмещал не менее шестидесяти комнат и гостиных! [112]В нем поместилась, однако, лишь часть мебели императрицы. Остальная мебель, вместе с золотыми и серебряными сервизами и императорской шкатулкой, осталась в Лефортовском дворце под охраной лейб-кампанцев, квартировавших в нем: их было всего около трех тысяч человек, считая женщин и лакеев. В феврале 1754 г. все они оказались без крова: Лефортовский дворец сгорел в свою очередь.
Мне пришлось уже отметить кочевой характер домашней обстановки того времени, вызванный отчасти периодическим возвратом подобных бедствий. Несколько времени спустя Кирилл Разумовский, брат фаворита, получил в собственность огромный дом в Киеве, состоявший из семи корпусов, выстроенных из толстых дубовых бревен. В 1754 г. был установлен налог на жилые недвижимости, и сборщик налогов постучался и в дверь этого дома. Разумовский пришел в ярость и велел немедленно же разобрать дом и перенести его в свое имение за несколько сот верст. И это было исполнено в двадцать четыре часа. [113]
Но сами путешествия Елизаветы походили на бедствия. Когда она переезжала из С.-Петербурга в Москву, то это перемещение производило переполох в обоих городах. Девять десятых петербургских жителей уезжало в Москву. Сенат, Синод, Иностранная, Военная коллегии, казначейство, придворная канцелярия, почта, все службы дворца и конюшен должны были следовать за государыней: восемьдесят тысяч человек и девятнадцать тысяч лошадей. [114]Одна карета императрицы требовала множества лошадей. Елизавета любила путешествовать быстро. Лошадей, предназначенных для ее экипажа, подвергали особой тренировке; в ее линейку или возок, снабженный особым приспособлением для топки, – впрягали двенадцать лошадей и мчались в карьер. Если одна лошадь падала, ее немедленно заменяли другой; за экипажем скакала полная смена запряжки. Таким образом пробегали по несколько сот верст в сутки. В 1744 г., во время путешествия императрицы в Киев, думали широко поставить дело, завербовав четыре тысячи лошадей. Разумовский воскликнул: «Да их надо в пять раз больше!» Брат фаворита, отправляясь в Украйну, чтобы вступить в управление гетманством, требовал двести почтовых экипажей на каждой станции. [115]
Ничто так легко не входит в привычку, как роскошь. Но виды ее разнообразны, и придворные Елизаветы не умели еще выбирать лучшие из них. В 1747 г. Гиндфорд с пренебрежением отзывался о стране, «где здравый смысл, если таковой и имеется, заключается в обжорстве, питье и экипажах». [116]И каком обжорстве! Д’Эон включал гетмана Разумовского в число тех четырех лиц, у которых ему удалось встретить действительно приятное гостеприимство. Однако секретарь саксонской миссии Функ, пообедав у Разумовского два дня подряд, – и надо сказать, что обеды готовил не Фукс, – жаловался на расстроенное здоровье и уверял, что заслужил спасение души, «глотая приправы из прогорклого масла» и другие «невообразимые гадости». [117]
Даже в этой области физических наслаждений и светского общения, наиболее доступной влиянию западной цивилизации, эта последняя наталкивалась на всевозможные препятствия. В своих описаниях современного ему русского общества ни д’Эон, ни кто бы то ни было из проникнувших в русское общество иностранцев не упомянул о женщине, походившей хоть издалека на жену маршала Люксембургского, или о гостиной, напоминавшей салон принцессы Тальмон или госпожи дю Деффан. А ужины, на которые Елизавета приглашала близких ей людей, походили на ужины президента Эно лишь хорошей едой. В Петербурге, в Москве воспоминания о безобразных попойках и грубом шутовстве Петра Великого были еще слишком свежи и оставили в атмосфере столь сильный отзвук варварского распутства, что упорство некоторых черт местных нравов было вполне естественно. Полюбовавшись точностью исполнения и «благопристойностью» менуэтов, которыми дирижировал Ланде, серьезный Гиндфорд чуть не подскочил при виде генерал-прокурора, плясавшего, «словно Hans Wurst», во главе процессии. [118]
Надо отдать справедливость личному влияние Елизаветы в данной области, тем более что, не отказываясь от некоторых привычек, более или менее оскорбительных для хорошего вкуса и даже для нравственности, она вместе с тем поддерживала в обществе другие обычаи, ничуть не заслуживавшие пренебрежения, ценные и привлекательные и соответствовавшие серьезным качествам, т. е. национальным добродетелям ее народа, в силу чего их постепенное исчезновение при нивелировке современной жизни вызывает скорее сожаление, чем похвалу. Дочь Петра Великого могла приобрести и ошибочные понятия в вопросах хорошего тона и манер. Чтобы ей понравиться, Ла Шетарди, обладавший инстинктами мистификатора, вздумал въехать во двор Императорского дворца в экипаже, запряженном шестеркой лошадей, и несколько раз объехать его кругом. При третьем или четвертом круг Елизавета, открыв форточку, с милостивой улыбкой помахала дипломату рукой. Не выходя из экипажа, он начал глубоко раскланиваться, а она сияла: «Как они любезны, эти французы! Вот это настоящая французская галантность». В автобиографической заметке, где племянник уже известного нам Воронцова сообщает о первых своих шагах при дворе, мы читаем:
«Она (императрица) позволяла нам, детям, появляться при дворе на куртагах, давала балы во внутренних покоях для детей обоего пола своих придворных. Помню один из этих балов, где было от шестидесяти до восьмидесяти детей. Мы ужинали все вместе; а сопровождавшие нас гувернеры и гувернантки ужинали за отдельным столом. Императрица долго смотрела на наши танцы и сама ужинала с матерями и отцами». [119]
Добрая Мария Лещинская, может быть, и рада была бы последовать ее примеру, но величие Версаля было бы этим оскорблено, что, пожалуй, и не совсем лестно для традиций Короля-Солнца.
Должен однако сказать, что Елизавета черпала лучшую долю своего личного удовольствия не при дворе, в собственном смысле слова, не среди этих чистых радостей, создаваемых ею для детей, и не в официальных приемах, навевавших гнетущую скуку на маркиза Лопиталя, не в этой патриархальной или искусственно натянутой среде. Она появлялась лишь на короткое время в Летнем дворце, и даже Царское Село редко видело ее. Она предпочитала дачи Разумовского: Горенки под Москвой и, в окрестностях Петербурга, Мурзинку, Славянку, Приморский двор и главным образом Гостилицы, бывшую резиденцию Миниха. В Гостилицах она живала даже зимой, заслушиваясь по вечерам то тонкими мелодиями итальянских певцов, то хоровым пением деревенских женщин. В Гостилицах же или в ее бывшей резиденции, Цесаревином дворе, принадлежавшей уже Разумовскому, и позднее в Аничковом дворце, [120]выстроенном для фаворита, в день его именин, 17 марта, танцевали до упаду, несмотря на пост и набожность четы. К концу царствования настал черед Ивана Шувалова, и в 1754 г., по случаю рождения великого князя Павла, императрица присутствовала у своего друга на маскарадном балу, продолжавшемся сорок восемь часов. [121]
Любила она всегда и свежий воздух, простор и в особенности движение. Она напоминала Петра Великого своей чрезвычайной подвижностью, с тою лишь разницей, что ее поездки имели иную цель. Так, 4 мая она находится в Петергофе, 7 мая – в Кронштадте, 8-го в Царском, обедает затем на пути, 11-го возвращается в Петербург; 23-го она снова в Петергофе, а 29-го уже уезжает в Стрельну. [122]Между двумя прогулками верхом и двумя охотами она собирала своих фрейлин и девушек на лужайке парка и водила с песнями хоровод; в Александрове она каталась на лодках на прудах, где Иван Грозный топил свои жертвы. Утомившись, она приказывала расстилать в тени ковер, покрытый шалями, и ложилась спать под охраной фрейлины, веером отмахивавшей от нее мух, тогда как остальные должны были хранить благоговейное молчание, – не то приключилась бы беда! Туфля ее величества, брошенная сильной рукой, ударяла виновную по щеке. Она, впрочем, выгодно заменяла железный костыль Иоанна Грозного или знаменитую дубинку, которую Петр Великий пускал в ход в подобных случаях.
Зимой государыня наслаждалась другими национальными увеселениями: посиделками, подблюдными песнями, святочными играми; на масленице она съедала по две дюжины блинов и приводила в отчаяние Фукса своим откровенным пристрастием к щам, буженине, кулебяке и гречневой каше. Заставив ее полюбить малороссийскую кухню, жирную и сытную, Разумовский нанес, увы, ущерб красоте своей подруги. Елизавета расплылась. На годовом обеде лейб-кампанцев она появлялась в мундире капитана и подавала сигнал к возлияниям, выпивая рюмку водки. Но нигде не нашел я следов приписываемых ей нетрезвых привычек. Наоборот, в этом отношении свидетельства современников, включая в них и самые недоброжелательные, с Мардефельдом во главе, являются все без исключения отрицательными. «Она ни в чем себе не отказывает, как и мать ее Екатерина», пишет в 1742 г. посланника. Фридриха, [123]«только Вакх не принимает в том никакого участия». Маркиз Лопиталь пишет в 1758 г.: «Она ест мало и любит лишь здоровую пищу; она пьет обыкновенно легкое пиво и венгерское вино; во всем она умерена. [124]Недоброжелательность воспользовалась здесь привычкой, появившейся у Елизаветы весьма незадолго до кончины государыни, среди истерических припадков, которыми она в то время страдала.
От подобных излишеств испортился цвет ее лица, а она дорожила им больше, чем тонкостью талии. Как и на всем Востоке, дородность не считалась в России недостатком. Красота и здоровье Елизаветы пострадали в особенности от постоянных бессонных ночей. Она редко ложилась спать до рассвета и, даже лежа в постели, старалась отгонять от себя сон, и делала она это не только ради своего удовольствия или удобства. Она знала, какие неожиданности готовила иногда властителям ночь, проведенная во сне. И в те часы, когда Бирон и Анна Леопольдовна пережили ужасное пробуждение, Елизавета, окруженная в своем алькове полудюжиной женщин, разговаривавших вполголоса и тихо чесавших ей пятки, превращалась в восточную императрицу из тысячи и одной ночи и оставалась в полном сознании и начеку до самого рассвета.
Эти чесальщицы составляли целый штат, и многие женщины стремились к нему принадлежать; при этих ночных беседах нередко удавалось шепнуть в державное ухо словцо, даром не пропадавшее, и тем оказывать щедро оплачиваемые услуги. Так в конце царствования среди чесальщиц числилась родная сестра фаворита, Елизавета Ивановна Шувалова. И влияние ее было настолько сильно, что один современник называет ее «настоящим министром иностранных дел». [125]В 1760 г. маркиз Лопиталь обеспокоился ролью, которая стала играть другая чесальщица, по слухам любившая деньги и принимавшая их от Кейта, английского посланника; это была сама Воронцова, жена великого канцлера. [126]Дипломатическому корпусу приходилось поочередно опасаться враждебности или добиваться благожелательности жены Петра Шувалова, Мавры Егоровны, рожденной Шепелевой, женщины «с тонким и злобным умом», как характеризует ее Мардефельд, или считаться «с корыстными наклонностями» Марии Богдановны Головиной, вдовы адмирала Ивана Михайловича, которую сама Елизавета прозвала за ее злобу Хлоп-бабой.
Но и те и другие встречали среди своих пересуд и интриг строгого контролера в лице бывшего истопника, Василия Ивановича Чулкова, произведенного в камергеры и исполнявшего особо интимные обязанности. Будучи непоколебимо верен Елизавете, он считался присяжным стражем императорского алькова. Каждый вечер он появлялся с матрацем и двумя подушками и проводил ночь на полу у постели Елизаветы. К концу царствования он сделался кавалером ордена Св. Александра Невского, генерал-лейтенантом и женился на княжне Мещерской, не оставив, однако, своей должности. Будучи положительно неподкупным, он часто останавливал сплетниц, говоря: «Врете! Это подло!» На рассвете чесальщицы удалялись, уступая место Разумовскому, Шувалову или иному временному избраннику, но Чулков оставался. В двенадцать часов дня Елизавета вставала, и нередко ее сторож еще крепко спал. Она тогда будила его, вытаскивая у него подушки из-под головы или щекоча под мышками, а он, приподнимаясь, фамильярно ласкал плечо государыни, называя ее «своей дорогой белой лебедушкой». [127]Так, по крайней мере, рассказывает предание, за достоверность которого я не ручаюсь.
Однако я приступаю здесь к области интимной жизни, где опыт прошлого заставляет меня подразделить моих читателей на категории. Пусть те из них, чью стыдливость я имел несчастие оскорбить в своих прежних трудах, лучше покинут меня здесь и вновь ко мне вернутся в следующей главе. Считаю долгом однако предупредить их, что они рискуют потерять из виду одну из типичных сторон царствования, которое я намереваюсь изучить с ними, и затемнить и остальные подобно тому, как были бы темны и непонятны некоторые и, конечно, не наименее интересные стороны царствования Людовика XV, если бы вздумали изъять из его истории маркизу Помпадур. Да и то ни маркиза Помпадур, ни ее соперницы никогда не занимали положения, равного тому, что выпадало на долю великих фаворитов XVIII столетия в России. Как я уже пытался разъяснить, фаворитизм в России не был скандалом; это было государственное учреждение, которое в силу своей публичности, последовательности и приобретенного авторитета переставало быть скандальным и поднималось до уровня других элементов, составлявших двор, общество, государство. Когда Елизавета заболевала, никому и в голову не приходило, что ей следовало бы, по примеру Людовика XV, расстаться с Разумовским или Шуваловым, дабы приготовиться предстать перед Богом. По этой причине, и по другим, которые выяснятся в дальнейшем изложении, биография этих фаворитов не является главой из скандальной хроники, – это глава из истории России, и надо ее изучить, хотя бы и пришлось при этом встретиться с Чулковым, подобно тому, как, проникая в интимную жизнь «возлюбленного» короля, наталкиваешься на m-me Госсе. Согласен с тем, что соприкосновение с Чулковым, с его матрацем, подушками и всем остальным, раскрывает больше непристойностей, но я ведь в том не виноват. К тому же тот, кого прозвали «ночным императором», т. е. Разумовский, – и о нем главным образом мне и придется говорить на нижеследующих страницах, – не является при ближайшем изучении подобием маркизы Помпадур, а скорее сколком с m-me де Ментенон, с большими, конечно, отступлениями в сходстве. Сен-Сира он не основал, но и в этом я опять-таки не виноват.
Шубин, простой гвардейский солдат, сблизился с Елизаветой вскоре после отъезда этого неудавшегося супруга; выказав при вступлении на престол Анны Иоанновны неосторожную приверженность к правам своей цесаревны, он позволил втянуть себя в более или менее подлинный заговор в ее пользу. После пребывания в каменном мешке, знаменитой тюрьме той эпохи, где нельзя было ни стоять, ни лежать, и многочисленных посещений застенка, он был сослан на Камчатку, а Елизавета стала подумывать о постриге, согласно преданию, еще требующему подтверждения, и писать жалобные стихи, всецело заслуживающие наше снисхождение.
На время своего коронования Елизавета выстроила в Москве оперный театр, вмещавший пять тысяч зрителей. В день его открытия давали «Тита» знаменитого Гассе, с музыкальным прологом Доминика Даллолио, композитора и дирижера, обосновавшегося в России. Его произведение называлось: «Угнетенная и утешенная Россия». Оперные представления, где рядом с итальянскими певцами выступали молодые придворные, обученные в Сухаревой башне, местной консерватории, чередовались с интермедиями и аллегорическими балетами, где Ланде изощрял свой ум: «Золотое яблоко на пиру богов»; «Радость русского народа при появлении его Астреи». Этот вид представлений пользовался таким успехом, что Академия Наук учредила особую кафедру аллегории, а русский народ, – та часть его, по крайней мере, что посещала театр, – действительно склонен был думать, что в ноябрьскую ночь 1741 г. на ее горизонте заблистала Астрея.
В камер-фурьерском журнале за 1743 г., в № от 5 сентября, отмечен большой праздник в летнем дворце. На следующий день происходит комедия и большая иллюминация сада. 15-го – опять-таки большой праздник по случаю заключения мира со Швецией. 7 октября – обед, ужин и всевозможные развлечения на даче гофмаршала Д. А. Шепелева. 8—10 – большая охота в Царском Селе. 11-го – праздник в новом дворце, воздвигнутом между Царским и Петербургом. И так с начала до конца года.
Астрее, однако, не мало было дела, чтобы даже в этом сравнительно ограниченном кругу приучить окружавших ее лиц к новым повадкам и, наряду с более утонченными нравами, вызвать к жизни и более разнообразные и привлекательные формы общественности. В своих записках того времени (не принадлежащих Галиарде и еще не изданных) [107]д’Эон изобразил Русский двор в 1759 г. в далеко не привлекательных красках. Много роскоши, но мало вкуса и еще менее изящества. Действительно, величественные манеры присущи лишь «семи, десяти лицам». Женщины, в большинства случаев хорошо одетые и увешанные бриллиантами, имеют, однако, в своих костюмах что-то режущее для французского глаза. В них можно любоваться лишь нарядами и красотой, если они таковою обладают. В огромной зале «более короткой, чем Версальская галерея, но гораздо более широкой, обшитой деревом, выкрашенной в зеленый цвет, прекрасно позолоченной, украшенной великолепными зеркалами и ярко освещенной множеством люстр и жирандолей», среди потока золота, серебра и света, они выстраиваются, как в церкви, все с одной стороны, а кавалеры с другой. Они обмениваются глубокими реверансами и не разговаривают даже между собой. Это идолы. Приемы состоят в слушании прекрасной музыки, где артисты, пользующиеся известностью в Париже, – Сакристини, Салетти, Компасси, – показывают свои таланты; но частое и всегда однообразное повторение этого удовольствия скоро приедается. Нет уменья разнообразить развлечение и никакого понятия о главной прелести общественных собраний. Вне императорского дворца мало людей, имеющих дома, куда доступ «был бы свободен и легок и свидетельствовал о близком общении и дружбе. Все почти всегда основано на церемонии».
Выше был описан летний дворец; зимний еще строился. Среди обитательниц дворца д’Эон открыл более привлекательную группу женщин: «среди замужних дам выделяется блестящая группа молодых девушек из самым знатных семей, похожих на нимф и весьма достойных взора и внимания иностранцев». Их зовут фрейлинами. Состоя при особе императрицы, они живут все вместе в большом здании, примыкающем ко дворцу. Но и с ними любопытство далеко не может зайти. [108]
Впечатления маркиза Лопиталя довольно близко совпадают с этим описанием. Сообщая Шуазёлю о различных неприятностях, сопровождавших его пребывание при Северном дворе, он пишет: «Не говорю уже о скуке, она невообразима». [109]Что же касается графа Цинцендорфа, посланника Марии-Терезии, то он, по-видимому, вынес о большой зале летнего дворца лишь одно довольно неприятное воспоминание. Полюбопытствовав узнать, по желанию Кауница, как отоплялось это помещение, он убедился, проникнув в него в мае месяце, что здесь «царил страшный холод». Ему сказали, однако, что «когда собирается много народу и при большом освещении, то в зале тепло».
О Царском Селе сохранилось описание Дугласа, предшественника маркиза, Лопиталя. Его показания полны похвал, но с точки зрения чисто материальной. В подгородной резиденции Елизаветы сосредоточилась самая утонченная роскошь. Подъемные машины, поднимавшие гостей до второго этажа в мягких объятиях двух стеганных диванов, обеды, подаваемые на волшебном столе, на котором, при отсутствии всякой прислуги, мгновенно появлялись все требуемые предметы, самодвижущиеся лодки и экипажи... [110]Не подсказывают ли эти чудеса мысль, что мы, может быть, слишком ценим некоторые успехи в той же области, которыми кичится наша эпоха? Подъемные машины и автомобили того давнего времени двигались, правда, лишь с помощью пружин, но, может быть, они и не давили столько народу.
Несмотря на чарующую декорацию, развертывавшуюся перед иностранцами, двор Елизаветы, даже с этой точки зрения, был довольно далек от западных образцов, которым силился подражать. Цинцендорф, приглашенный как-то в Царское, не спешил вернуться туда после первого посещении, вследствие вида и запаха трупов околевших лошадей, окаймлявших дорогу. Со своей позолотой и необычайным устройством столовых, как петербургские, так и загородные дворцы слегка напоминали палатки Золотой Орды. В них не жили, а скорее стояли на биваках. [111]В 1752 г., отправившись в Москву, Елизавета вздумала поселиться в Кремле, что вызвало страшное волнение и замешательство! Подъезды старинного императорского дворца давно уже служили складочным местом для нечистот. Горы их заградили дорогу фурьерам ее величества. Приказано было произвести чистку «не через переписку». Но в самих апартаментах, как оказалось, жить было невозможно. Русские зодчие Ухтомский и Евлашев объявили, что дворец надо перестроить сверху донизу, и итальянский архитектор Растрелли с ними согласился. Тогда Елизавета отправилась в Головинский дворец, к которому наскоро пристроили деревянный флигель для великого князя и великой княгини. Читатели «Романа императрицы» знают, как Екатерина оценила это помещение. Елизавете же так понравились ее апартаменты, что она выразила желание провести в них и зиму. Но в начале зимы дворец и все его службы – раскинувшиеся на три версты – сгорели в каких-нибудь три часа времени. Императрице пришлось укрыться в своем доме на Покровке, а молодой двор приютился в Немецкой слободе в деревянном доме, куда свободно проникали ветры всех четырех стран света и где квартировался гарнизон тараканов и самых зловредных клопов. Но сгоревший дворец уже отстраивался вновь. Пятьсот плотников работали над ним. Нанимая их за высшую плату – от двадцати пяти до тридцати копеек в день – их заверили, что она будет им уплачиваться тоже «не через переписку» каждую неделю, и 10 декабря 1753 г. Елизавета переехала в новый дворец. Прежний сгорел 1-го ноября, менее чем за шесть недель, а новый дворец вмещал не менее шестидесяти комнат и гостиных! [112]В нем поместилась, однако, лишь часть мебели императрицы. Остальная мебель, вместе с золотыми и серебряными сервизами и императорской шкатулкой, осталась в Лефортовском дворце под охраной лейб-кампанцев, квартировавших в нем: их было всего около трех тысяч человек, считая женщин и лакеев. В феврале 1754 г. все они оказались без крова: Лефортовский дворец сгорел в свою очередь.
Мне пришлось уже отметить кочевой характер домашней обстановки того времени, вызванный отчасти периодическим возвратом подобных бедствий. Несколько времени спустя Кирилл Разумовский, брат фаворита, получил в собственность огромный дом в Киеве, состоявший из семи корпусов, выстроенных из толстых дубовых бревен. В 1754 г. был установлен налог на жилые недвижимости, и сборщик налогов постучался и в дверь этого дома. Разумовский пришел в ярость и велел немедленно же разобрать дом и перенести его в свое имение за несколько сот верст. И это было исполнено в двадцать четыре часа. [113]
Но сами путешествия Елизаветы походили на бедствия. Когда она переезжала из С.-Петербурга в Москву, то это перемещение производило переполох в обоих городах. Девять десятых петербургских жителей уезжало в Москву. Сенат, Синод, Иностранная, Военная коллегии, казначейство, придворная канцелярия, почта, все службы дворца и конюшен должны были следовать за государыней: восемьдесят тысяч человек и девятнадцать тысяч лошадей. [114]Одна карета императрицы требовала множества лошадей. Елизавета любила путешествовать быстро. Лошадей, предназначенных для ее экипажа, подвергали особой тренировке; в ее линейку или возок, снабженный особым приспособлением для топки, – впрягали двенадцать лошадей и мчались в карьер. Если одна лошадь падала, ее немедленно заменяли другой; за экипажем скакала полная смена запряжки. Таким образом пробегали по несколько сот верст в сутки. В 1744 г., во время путешествия императрицы в Киев, думали широко поставить дело, завербовав четыре тысячи лошадей. Разумовский воскликнул: «Да их надо в пять раз больше!» Брат фаворита, отправляясь в Украйну, чтобы вступить в управление гетманством, требовал двести почтовых экипажей на каждой станции. [115]
Ничто так легко не входит в привычку, как роскошь. Но виды ее разнообразны, и придворные Елизаветы не умели еще выбирать лучшие из них. В 1747 г. Гиндфорд с пренебрежением отзывался о стране, «где здравый смысл, если таковой и имеется, заключается в обжорстве, питье и экипажах». [116]И каком обжорстве! Д’Эон включал гетмана Разумовского в число тех четырех лиц, у которых ему удалось встретить действительно приятное гостеприимство. Однако секретарь саксонской миссии Функ, пообедав у Разумовского два дня подряд, – и надо сказать, что обеды готовил не Фукс, – жаловался на расстроенное здоровье и уверял, что заслужил спасение души, «глотая приправы из прогорклого масла» и другие «невообразимые гадости». [117]
Даже в этой области физических наслаждений и светского общения, наиболее доступной влиянию западной цивилизации, эта последняя наталкивалась на всевозможные препятствия. В своих описаниях современного ему русского общества ни д’Эон, ни кто бы то ни было из проникнувших в русское общество иностранцев не упомянул о женщине, походившей хоть издалека на жену маршала Люксембургского, или о гостиной, напоминавшей салон принцессы Тальмон или госпожи дю Деффан. А ужины, на которые Елизавета приглашала близких ей людей, походили на ужины президента Эно лишь хорошей едой. В Петербурге, в Москве воспоминания о безобразных попойках и грубом шутовстве Петра Великого были еще слишком свежи и оставили в атмосфере столь сильный отзвук варварского распутства, что упорство некоторых черт местных нравов было вполне естественно. Полюбовавшись точностью исполнения и «благопристойностью» менуэтов, которыми дирижировал Ланде, серьезный Гиндфорд чуть не подскочил при виде генерал-прокурора, плясавшего, «словно Hans Wurst», во главе процессии. [118]
Надо отдать справедливость личному влияние Елизаветы в данной области, тем более что, не отказываясь от некоторых привычек, более или менее оскорбительных для хорошего вкуса и даже для нравственности, она вместе с тем поддерживала в обществе другие обычаи, ничуть не заслуживавшие пренебрежения, ценные и привлекательные и соответствовавшие серьезным качествам, т. е. национальным добродетелям ее народа, в силу чего их постепенное исчезновение при нивелировке современной жизни вызывает скорее сожаление, чем похвалу. Дочь Петра Великого могла приобрести и ошибочные понятия в вопросах хорошего тона и манер. Чтобы ей понравиться, Ла Шетарди, обладавший инстинктами мистификатора, вздумал въехать во двор Императорского дворца в экипаже, запряженном шестеркой лошадей, и несколько раз объехать его кругом. При третьем или четвертом круг Елизавета, открыв форточку, с милостивой улыбкой помахала дипломату рукой. Не выходя из экипажа, он начал глубоко раскланиваться, а она сияла: «Как они любезны, эти французы! Вот это настоящая французская галантность». В автобиографической заметке, где племянник уже известного нам Воронцова сообщает о первых своих шагах при дворе, мы читаем:
«Она (императрица) позволяла нам, детям, появляться при дворе на куртагах, давала балы во внутренних покоях для детей обоего пола своих придворных. Помню один из этих балов, где было от шестидесяти до восьмидесяти детей. Мы ужинали все вместе; а сопровождавшие нас гувернеры и гувернантки ужинали за отдельным столом. Императрица долго смотрела на наши танцы и сама ужинала с матерями и отцами». [119]
Добрая Мария Лещинская, может быть, и рада была бы последовать ее примеру, но величие Версаля было бы этим оскорблено, что, пожалуй, и не совсем лестно для традиций Короля-Солнца.
Должен однако сказать, что Елизавета черпала лучшую долю своего личного удовольствия не при дворе, в собственном смысле слова, не среди этих чистых радостей, создаваемых ею для детей, и не в официальных приемах, навевавших гнетущую скуку на маркиза Лопиталя, не в этой патриархальной или искусственно натянутой среде. Она появлялась лишь на короткое время в Летнем дворце, и даже Царское Село редко видело ее. Она предпочитала дачи Разумовского: Горенки под Москвой и, в окрестностях Петербурга, Мурзинку, Славянку, Приморский двор и главным образом Гостилицы, бывшую резиденцию Миниха. В Гостилицах она живала даже зимой, заслушиваясь по вечерам то тонкими мелодиями итальянских певцов, то хоровым пением деревенских женщин. В Гостилицах же или в ее бывшей резиденции, Цесаревином дворе, принадлежавшей уже Разумовскому, и позднее в Аничковом дворце, [120]выстроенном для фаворита, в день его именин, 17 марта, танцевали до упаду, несмотря на пост и набожность четы. К концу царствования настал черед Ивана Шувалова, и в 1754 г., по случаю рождения великого князя Павла, императрица присутствовала у своего друга на маскарадном балу, продолжавшемся сорок восемь часов. [121]
Любила она всегда и свежий воздух, простор и в особенности движение. Она напоминала Петра Великого своей чрезвычайной подвижностью, с тою лишь разницей, что ее поездки имели иную цель. Так, 4 мая она находится в Петергофе, 7 мая – в Кронштадте, 8-го в Царском, обедает затем на пути, 11-го возвращается в Петербург; 23-го она снова в Петергофе, а 29-го уже уезжает в Стрельну. [122]Между двумя прогулками верхом и двумя охотами она собирала своих фрейлин и девушек на лужайке парка и водила с песнями хоровод; в Александрове она каталась на лодках на прудах, где Иван Грозный топил свои жертвы. Утомившись, она приказывала расстилать в тени ковер, покрытый шалями, и ложилась спать под охраной фрейлины, веером отмахивавшей от нее мух, тогда как остальные должны были хранить благоговейное молчание, – не то приключилась бы беда! Туфля ее величества, брошенная сильной рукой, ударяла виновную по щеке. Она, впрочем, выгодно заменяла железный костыль Иоанна Грозного или знаменитую дубинку, которую Петр Великий пускал в ход в подобных случаях.
Зимой государыня наслаждалась другими национальными увеселениями: посиделками, подблюдными песнями, святочными играми; на масленице она съедала по две дюжины блинов и приводила в отчаяние Фукса своим откровенным пристрастием к щам, буженине, кулебяке и гречневой каше. Заставив ее полюбить малороссийскую кухню, жирную и сытную, Разумовский нанес, увы, ущерб красоте своей подруги. Елизавета расплылась. На годовом обеде лейб-кампанцев она появлялась в мундире капитана и подавала сигнал к возлияниям, выпивая рюмку водки. Но нигде не нашел я следов приписываемых ей нетрезвых привычек. Наоборот, в этом отношении свидетельства современников, включая в них и самые недоброжелательные, с Мардефельдом во главе, являются все без исключения отрицательными. «Она ни в чем себе не отказывает, как и мать ее Екатерина», пишет в 1742 г. посланника. Фридриха, [123]«только Вакх не принимает в том никакого участия». Маркиз Лопиталь пишет в 1758 г.: «Она ест мало и любит лишь здоровую пищу; она пьет обыкновенно легкое пиво и венгерское вино; во всем она умерена. [124]Недоброжелательность воспользовалась здесь привычкой, появившейся у Елизаветы весьма незадолго до кончины государыни, среди истерических припадков, которыми она в то время страдала.
От подобных излишеств испортился цвет ее лица, а она дорожила им больше, чем тонкостью талии. Как и на всем Востоке, дородность не считалась в России недостатком. Красота и здоровье Елизаветы пострадали в особенности от постоянных бессонных ночей. Она редко ложилась спать до рассвета и, даже лежа в постели, старалась отгонять от себя сон, и делала она это не только ради своего удовольствия или удобства. Она знала, какие неожиданности готовила иногда властителям ночь, проведенная во сне. И в те часы, когда Бирон и Анна Леопольдовна пережили ужасное пробуждение, Елизавета, окруженная в своем алькове полудюжиной женщин, разговаривавших вполголоса и тихо чесавших ей пятки, превращалась в восточную императрицу из тысячи и одной ночи и оставалась в полном сознании и начеку до самого рассвета.
Эти чесальщицы составляли целый штат, и многие женщины стремились к нему принадлежать; при этих ночных беседах нередко удавалось шепнуть в державное ухо словцо, даром не пропадавшее, и тем оказывать щедро оплачиваемые услуги. Так в конце царствования среди чесальщиц числилась родная сестра фаворита, Елизавета Ивановна Шувалова. И влияние ее было настолько сильно, что один современник называет ее «настоящим министром иностранных дел». [125]В 1760 г. маркиз Лопиталь обеспокоился ролью, которая стала играть другая чесальщица, по слухам любившая деньги и принимавшая их от Кейта, английского посланника; это была сама Воронцова, жена великого канцлера. [126]Дипломатическому корпусу приходилось поочередно опасаться враждебности или добиваться благожелательности жены Петра Шувалова, Мавры Егоровны, рожденной Шепелевой, женщины «с тонким и злобным умом», как характеризует ее Мардефельд, или считаться «с корыстными наклонностями» Марии Богдановны Головиной, вдовы адмирала Ивана Михайловича, которую сама Елизавета прозвала за ее злобу Хлоп-бабой.
Но и те и другие встречали среди своих пересуд и интриг строгого контролера в лице бывшего истопника, Василия Ивановича Чулкова, произведенного в камергеры и исполнявшего особо интимные обязанности. Будучи непоколебимо верен Елизавете, он считался присяжным стражем императорского алькова. Каждый вечер он появлялся с матрацем и двумя подушками и проводил ночь на полу у постели Елизаветы. К концу царствования он сделался кавалером ордена Св. Александра Невского, генерал-лейтенантом и женился на княжне Мещерской, не оставив, однако, своей должности. Будучи положительно неподкупным, он часто останавливал сплетниц, говоря: «Врете! Это подло!» На рассвете чесальщицы удалялись, уступая место Разумовскому, Шувалову или иному временному избраннику, но Чулков оставался. В двенадцать часов дня Елизавета вставала, и нередко ее сторож еще крепко спал. Она тогда будила его, вытаскивая у него подушки из-под головы или щекоча под мышками, а он, приподнимаясь, фамильярно ласкал плечо государыни, называя ее «своей дорогой белой лебедушкой». [127]Так, по крайней мере, рассказывает предание, за достоверность которого я не ручаюсь.
Однако я приступаю здесь к области интимной жизни, где опыт прошлого заставляет меня подразделить моих читателей на категории. Пусть те из них, чью стыдливость я имел несчастие оскорбить в своих прежних трудах, лучше покинут меня здесь и вновь ко мне вернутся в следующей главе. Считаю долгом однако предупредить их, что они рискуют потерять из виду одну из типичных сторон царствования, которое я намереваюсь изучить с ними, и затемнить и остальные подобно тому, как были бы темны и непонятны некоторые и, конечно, не наименее интересные стороны царствования Людовика XV, если бы вздумали изъять из его истории маркизу Помпадур. Да и то ни маркиза Помпадур, ни ее соперницы никогда не занимали положения, равного тому, что выпадало на долю великих фаворитов XVIII столетия в России. Как я уже пытался разъяснить, фаворитизм в России не был скандалом; это было государственное учреждение, которое в силу своей публичности, последовательности и приобретенного авторитета переставало быть скандальным и поднималось до уровня других элементов, составлявших двор, общество, государство. Когда Елизавета заболевала, никому и в голову не приходило, что ей следовало бы, по примеру Людовика XV, расстаться с Разумовским или Шуваловым, дабы приготовиться предстать перед Богом. По этой причине, и по другим, которые выяснятся в дальнейшем изложении, биография этих фаворитов не является главой из скандальной хроники, – это глава из истории России, и надо ее изучить, хотя бы и пришлось при этом встретиться с Чулковым, подобно тому, как, проникая в интимную жизнь «возлюбленного» короля, наталкиваешься на m-me Госсе. Согласен с тем, что соприкосновение с Чулковым, с его матрацем, подушками и всем остальным, раскрывает больше непристойностей, но я ведь в том не виноват. К тому же тот, кого прозвали «ночным императором», т. е. Разумовский, – и о нем главным образом мне и придется говорить на нижеследующих страницах, – не является при ближайшем изучении подобием маркизы Помпадур, а скорее сколком с m-me де Ментенон, с большими, конечно, отступлениями в сходстве. Сен-Сира он не основал, но и в этом я опять-таки не виноват.
III. Интимные нравы. Ночной император
Среди мужчин, которым Елизавета в раннем возрасте отвела большое место и в своей жизни, прежде чем ей удалось уделить им таковое в жизни своего народа, Александр Борисович Бутурлин, по-видимому, был одним из первых по времени. Уже в 1727 г., в письме к цесаревне, Шувалова передавала поклон Александру Борисовичу. [128]Два года спустя в минуту досады, не чуждой, пожалуй, и ревности, Петр II отправил его в Украйну. Преемником его явился обер-гофмейстер императорского двора Семен Кириллович Нарышкин, но и ему не было суждено спокойное пользование своим наследием. Он слыл за жениха, даже за мужа цесаревны. В 1739 г. в европейских дипломатических канцеляриях открыто говорили об этом браке, [129]и эта легенда не заключает в себе ничего невероятного. Семен Кириллович и Елизавета были двоюродными братом и сестрой. Долгое время поговаривали о ее браке с другим Нарышкиным, Александром Львовичем. Семен Кириллович родился в 1710 г., следовательно годами подходил к цесаревне; он отличался большой красотой и соединял с ней внешний облик утонченного барина, чрезвычайное изящество и княжеское великолепие. Он был русским Лозеном данной эпохи. К сожалению, и тут вмешался Петр II, и преемнику Бутурлина приказано было путешествовать. Он долго пробыл в Париже, под фамилией Тенкина, и вернулся в Россию лишь в то время, когда среди приближенных Елизаветы сам Шубин оказался излишним. Ему пришлось утешиться должностью обер-егермейстера и тем изумлением, в которое повергала его роскошь чисто парижского пошиба населения Петербурга и Москвы. На свадьбе великого князя он выехал в карете, у которой пролеты между спицами колес были заполнены зеркалами.Шубин, простой гвардейский солдат, сблизился с Елизаветой вскоре после отъезда этого неудавшегося супруга; выказав при вступлении на престол Анны Иоанновны неосторожную приверженность к правам своей цесаревны, он позволил втянуть себя в более или менее подлинный заговор в ее пользу. После пребывания в каменном мешке, знаменитой тюрьме той эпохи, где нельзя было ни стоять, ни лежать, и многочисленных посещений застенка, он был сослан на Камчатку, а Елизавета стала подумывать о постриге, согласно преданию, еще требующему подтверждения, и писать жалобные стихи, всецело заслуживающие наше снисхождение.