Знаешь, ты далеко не первый человек, к которому я взываю о помощи. Но все предыдущие разочарования лишь укрепили мою уверенность в том, что именно твое вмешательство окажется для меня спасительным. Приезжай в Мексику, Натали. Прими предложение человека, который хочет помешать моей канонизации. Ища правду обо мне, ты, может быть, обретешь нечто иное, чего, сама того не подозревая, требуешь в своих снах, куда впускаешь меня.
* * *
   От неожиданного звонка в дверь рука у меня срывается, и карандаш размазывается по всему веку. Я подправляю испорченный макияж и сбегаю по лестнице, крича, что сейчас открою. На пороге стоит Франк с большим букетом красных пионов. Он извиняется за эротический подтекст, который, по его мнению, заключен в этих цветах: в такой поздний час это единственное, что оставалось приличного в цветочном магазине. Он неважно выглядит: впалые щеки, потрескавшиеся губы. В клинике, когда он ассистирует мне на операции, разговаривают только наши глаза между маской и хирургической шапочкой, и у нас не остается и пары минут, чтобы затем увидеться в кафетерии.
   – Я плохо выгляжу, я знаю, – подтверждает он, предупреждая мои замечания.
   Шерстяной шарф небрежно заткнут под хлопчатобумажный пиджак не по погоде, морщинки улыбки уступили место складкам горечи, а усталость потушила задорный огонек в зеленых глазах. Чем хуже он выглядит, тем кажется мне красивей.
   Плюхнувшись в кресло в салоне, которое я даже не успела расчехлить, он, не выпуская пионов из рук, залпом выпаливает мне, что отец достает его (что уже давно не является новостью), что раз и навсегда выскажет ему все, что у него на душе, о чем я уже и не смею мечтать. Мой недоверчивый вид еще больше распаляет его: он бросает мне в лицо, что вчера вечером старик грозился продать землю клиники строительному подрядчику, чтобы решить вопрос о своем преемнике. Я улыбаюсь, беру повисший у него в руках букет, объясняя, что он должен был бы счесть эту пощечину за честь: его отец долгие годы пытался сломать его психику, убедить его отказаться от врачебной практики, чтобы в истории глазной хирургии остался только один Манневиль; он негласно признает свое поражение и прибегает к последней угрозе, пугая его бульдозерами. Я была его ученицей: я знаю Анри Манневиля лучше, чем его собственный сын. Он принадлежит к первопроходцам, к той породе людей, которые считают, что их достижения, изобретения, связанные с их именем, по сути своей окончательны; никто не вправе пойти дальше, сделать новые открытия. Он первым провел операцию по пересадке роговицы, всю свою жизнь он активно выступал за то, чтобы каждый гражданин завещал свои глаза банку органов, и не признает успеха моих японских коллег, разработавших искусственную роговицу. Я глубоко восхищаюсь врачом, извлекла пользу из тирании преподавателя и презираю личность, сумев провести между ними грань, что, к сожалению, не получилось у Франка.
   – Ты ведь отлично знаешь, что он ни за что не продаст, – говорю я, ставя цветы в вазу. – Он просто хотел испортить тебе настроение на уик-энд. Поедешь кататься на лыжах?
   Я закрываю кран; ответа так и не последовало. Из этого я заключаю, что он едет не один, а со спутницей, и пытаюсь убедить себя, что это пойдет ему на пользу.
   – Во всяком случае, – наконец выдавливает он, – отец подает в отставку и назначает на свое место в совете директоров тебя.
   Я застываю посреди коридора. Я не улавливаю в его голосе ни горечи, ни досады, ни обиды на меня. Ставлю вазу на полку, иду за бутылкой шампанского и зеленой папкой и возвращаюсь в гостиную, где разувшийся Франк заложил руки за голову с таким видом, словно с плеч его спала гора. Его откинутые назад растрепавшиеся белокурые волосы топорщатся непокорными вихрами. Обожаю такую прическу.
   – И буду с тобой откровенен, – отчеканивает он с какой-то напряженной безмятежностью, – это лучшее решение, которое он только мог принять.
   Взгромоздившись на подлокотник кресла, я смотрю, как он нервно поправляет носки. Кресло Анри Манневиля в совете директоров стало бы моей единственной возможностью установить свои порядки, проводить операции по пересадке искусственной роговицы для решения проблемы дефицита донорских роговиц, избежания отторжений и необходимости в иммунодепрессантах, которые пациент обречен принимать до конца своих дней. Манневиль препятствует началу подобных операций: первые пробные начали проводиться сравнительно недавно, поверхностные успехи еще ничего не доказывают, последствия недостаточно изучены на человеческом организме, в случае провала это опасно для клиники и гораздо менее прибыльно, нежели моя безпроблемная и поставленная на поток коррекция близорукости лазером.
   – В воскресенье он приглашает нас на обед, – оброняет Франк.
   Я отвечаю ему понимающим молчанием. Сколько воспоминаний и смысла заключено для нас в этих словах… На протяжении пяти лет наших официальных отношений почти каждое воскресенье мы обедали в загородном доме Манневилей, напротив поля для гольфа. Неизменное жаркое из баранины, поджаренный молодой картофель, салат из своего огорода, разговоры обо всем понемногу – гольфе, политике, – ромовая баба и покер вчетвером. С самого начала игры я раздвигала ноги, а Франк снимал ботинки. Его невозмутимое выражение лица, пока он кончиком пальца доводил меня до оргазма, объявляя «я пас» или «фол», являлось для него ни с чем не сравнимой внутренней победой над отцом, который в моем присутствии с нарочитой издевкой величал его «мой великан». Однажды его мать, подбирая с пола карту, увидела, чем мы занимаемся под столом. Она выпрямилась, едва зардевшись, покусывая губы, чтобы скрыть улыбку, и как ни в чем не бывало, продолжила партию. Для нее это тоже стало настоящим реваншем над деспотичной властью Анри Манневиля, сумевшего сделать с ней все то, от чего я оберегала Франка: рабыню, придушенную воздаваемым господину восхищением и со всеми сопутствующими комплексами.
   Когда он назначил меня заведующей офтальмологическим отделением, на место, по праву заслуженное его сыном, я осознала всю полноту своего поражения: я лишь растравила его ревность, и мое повышение было для него лучшим способом унизить моего любовника, в одночасье превратившегося в моего подчиненного. Либо положение оказывалось для Франка невыносимым и ломало наши отношения, либо он подчинялся воле отца и прощался с последними амбициями, признавая свою неполноценность: Анри Манневиль выходил победителем при любом раскладе. Я предпочла положить конец нашему роману. Он по-прежнему приглашал нас на воскресные обеды, теперь уже раз в месяц, «как друзей», и мы еще год принимали его вызов, чтобы доказать ему, что его интриги не властны, по крайней мере, над нашей дружбой.
   Но что-то в нем сломалось с того самого дня, как ему удалось одержать верх над сыном. Я множество раз видела, как он ошибался в диагнозах, противоречил сам себе, путался в выводах. Его провалы в памяти становились все более частыми, он, судя по всему, прекрасно отдавал себе в этом отчет, но никто не осмеливался сделать ему замечание. Он с незапамятных времен публично обязался перестать практиковать в день своего семидесятилетия и не имел привычки менять своих решений. Даже если сейчас он оперировал лишь отеки роговицы, по которым оставался лучшим специалистом в мире, я представляла себе, какое количество операций на пациентах, не подозревающих об опасности и готовых платить любые деньги за честь и утешение попасть в его руки, он рискует запороть в течение двух с половиной лет. В одно из воскресений я отозвала его в сторонку, к бортику бассейна; сказала, что ему уже не удается никого обманывать и что из уважения к самому себе он должен это оставить. Он послушался меня. И решился принять меры, которые, по его мнению, напрашивались сами собой перед лицом упадка его способностей. Он бросил покер.
   – Я не пойду, Франк.
   Он подскакивает:
   – Ты смеешься? Ему это ударило в голову после недомогания, сердечного приступа или еще не знаю чего: если ты не ухватишься за эту возможность, он продаст. Ты ведь знаешь, все ждут, что ты возьмешь клинику в свои руки.
   – Я отказываюсь. Это твое место, не мое.
   Пробка выскакивает из горлышка – легкий хлопок, наклоненная под углом в семьдесят пять градусов бутылка, безупречные движения пальцев.
   – Давай не будем возвращаться к этому, Натали. Я не тяну на руководящие посты: я добросовестный хирург, средний игрок в гольф, никудышный управленец и великолепный любовник.
   Неврастенический тон этих признаний заслуживает поцелуя в нос.
   – Я не согласна, Франк.
   – С чем именно?
   Я снимаю его руку с моей груди и протягиваю ему свой бокал. Шампанское стекает у меня по пальцам. Мы чокаемся и выпиваем, не зная за что, без всякого повода. Присев на подлокотник, я прижимаюсь к его плечу. Как же мне его не хватает, когда он рядом… Первое время после нашего разрыва у него оставались ключи; раз в неделю он заходил, чтобы проверить состояние моих запасов, годность йогуртов, разгрузить, потом загрузить холодильник, выгулять собаку и рассказать мне у камина о своих неудачах с другими женщинами, которые, несмотря на его достойные похвалы усилия, говорил он, в постели не шли ни в какое сравнение со мной. И каждый раз он выпытывал, как у меня с этим обстоят дела, и, когда я отвечала «никак», он казался искренне расстроенным. Даже пытался свести меня с известными бабниками клиники, чтобы мы были квиты, как он стыдливо добавлял. Мне безумно нравилась эта его манера оставаться частью моей жизни, подчиняться моему желанию отдалиться друг от друга, вместе с тем давая мне понять, что я не потеряла его, и эта его привычка успокаивать меня относительно будущего: наш роман не мог быть завершен, раз он рассказывал мне все о своих подружках на одну ночь, а мне и рассказывать было нечего.
   А потом у мамы начались переломы: запястье, шейка бедренной кости, ключица; мне пришлось оставить свою квартиру и вернуться жить к ней в этот дом, который она снимала вот уже сорок лет и который я ей сразу по возвращении купила, чтобы она перестала донимать меня своим страхом «быть выставленной на улицу» владельцем. Она посчитала чем-то само собой разумеющимся мое возвращение к месту моего детства. «Так хоть твоя собака не будет целый день одна», – сказала она. И Франк больше не приезжал.
   – Возьмешь мою пациентку с катарактой завтра утром? – ласково шепчет он, прильнув головой к моему колену.
   – А ты сам?
   – Сам я буду любить тебя всю ночь и к утру стану напоминать сонную муху.
   Он прижимается ко мне, и я с нежной улыбкой, которая пробуждает мое желание лучше всех его ласк, обнимаю его.
   – С одним условием.
   Он удивленно отстраняется.
   – Ночь любви?
   – Катаракта.
   Он сразу успокаивается. Эти его предложения своих услуг стали, по причине моих постоянных отказов, просто машинальными любезностями, и я это прекрасно чувствую.
   – Меняю на глаукому. Меня не будет на следующей неделе: я уже перенесла все операции, которые можно отложить, но Тину Шамлей ты должен прооперировать в срочном порядке.
   Он подскакивает как ужаленный.
   – Ты с ума сошла? Папа никогда не даст согласия. Это самая крупная знаменитость из всех, которых ты когда-либо приводила ему в клинику: она твоя.
   – Я предупредила ее, она не возражает.
   Он рывком поднимается с кресла, чуть не опрокидывая меня с подлокотника.
   – И не мечтай! Я не позволю использовать себя в твоем противостоянии с моим отцом.
   – Я никого не использую, Франк. Ты лучший хирург команды, я прошу тебя заменить меня на сложной операции. Всего-то. Топ-модель это или нет, тут совершенно ни при чем.
   – Только вот папарацци будут толпиться у входа в операционную, обо мне будут писать газеты, это выведет из себя папу, а ты останешься довольна. К чему все эти уловки, Натали? Ты хочешь вернуть мне уверенность в себе, так ведь? Признайся! Но у меня все отлично! Я играючи оперирую по двенадцать катаракт в день, на днях купил себе новую модель джипа «мерседес», так в чем же проблема?
   – Ни в чем, Франк… Просто я уезжаю на несколько дней. Мне надо передохнуть, развеяться… Имею я на это право?
   Он с горькой улыбкой усаживается обратно.
   – У тебя кто-то появился, – подытоживает он.
   Я не отрицаю, тронутая его реакцией, его всплеском самолюбия, этой столь не свойственной ему яростью. И лишь довольствуюсь замечанием, что уезжаю одна. Из чего он заключает:
   – Ты едешь к нему. Могу полюбопытствовать, куда?
   – В Мексику.
   – Его зовут?
   – Хуан Диего.
   Он обреченно разводит руками, роняет их на колени. Я еще несколько секунд мариную его в ревности, затем, протягивая зеленую папку, уточняю:
   – Он умер четыреста пятьдесят два года назад. Полистай, пока я буду разогревать сандвичи.
   И я покидаю гостиную, чувствуя, как под тяжестью его взгляда все остальные мои проблемы улетучиваются. Теперь у меня есть веская причина для отъезда. И ни единой отговорки, чтобы пойти на попятную: я проведу отличную ночь, и, может быть, даже с ним.
   Я включаю духовку и ставлю противень на решетку, внимательно прислушиваясь к комментариям и бормотанию, которыми он сопровождает чтение: «Что это еще за чушь? С ума сойти». Потом наступает тишина, нарушаемая шелестом перелистываемых страниц и звоном приборов, которые я закладываю в посудомоечную машину, обнаружив, что они грязные. Взяв за привычку предварительно споласкивать их вручную, я по возвращении домой уже не могу определить, мыла ли я их потом в машине или нет.
   Пока я заканчиваю накрывать на стол, он подходит ко мне с кипой бумаг в руках и застывшей улыбкой на лице.
   – Поправь меня, если я что-нибудь неправильно понял. Ты едешь на задание по просьбе Ватикана для исследования глаз чудотворного образа?
   Я с пристыженным видом киваю, поправляя приборы на столе.
   – И это ты, убежденный скептик, ты, обзывающая меня отсталым, когда я читаю свой гороскоп?
   – Садись, сандвичи готовы.
   – Но ты же отправляешься в мясорубку, Натали!
   Этот его неожиданно трагичный тон вместо смеха облегчения, который я ожидала услышать, заставляет меня застыть с поднятой над духовкой рукой.
   – Ты хоть читала отчеты офтальмологов?
   – Нет, Франк. Это по-испански: я рассчитывала на тебя.
   Он садится за стол, отставляет тарелку, притягивает меня за руку и нервно переводит, водя пальцем по строчкам, чтобы я могла уследить за ним:
   – Профессор Рафаэль Ториха, 1956: «При направлении луча офтальмоскопа на зрачок изображения Девы на внешнем ободке наблюдается тот же световой отблеск, что и в человеческом глазе. И вследствие данного отблеска зрачок загорается рассеянным светом, создавая видимость объема в глубину».
   Он отрывается, чтобы посмотреть на мою реакцию. Я сглатываю.
   – Продолжим, – яростно говорит он, перелистывая страницы. – Профессор Амаду Жоржи Кури, 1975: «Я подтверждаю наблюдение моих коллег Тороэлла Буэны и Торихи относительно наличия в правом глазу Девы бородатого человека. Он отражается три раза: первое отражение прямое, головой вверх, на внешней оболочке роговицы; второе обратное, головой вниз, на внутренней оболочке хрусталика, и третье – вновь прямое, на внешней оболочке хрусталика…»
   Мне тяжело дышать, и я судорожно впиваюсь в запястье Франка.
   – Ты хочешь сказать, что художник нарисовал отражение Пуркинье-Самсона?
   – Я ничего не хочу сказать: это говорят они. Художник 1531 года изобразил на своей картине оптический феномен, открытый в XIX веке. Ладно, проехали. Это не самое страшное. Основные трудности начинаются – во всяком случае, начнутся у тебя; лично я нахожу это бесподобным – при двухтысячекратном увеличении денситометром в глазах можно увидеть отражения других людей, в числе которых уже известный тебе Хуан Диего, разворачивающий свой плащ, а заодно и наблюдать отражения Чернинга, Войта и Гесса. Как если бы создатель картины решил преподать полнейший урок офтальмологии студентам, родившимся четыре века спустя. Удачи тебе!
   И он возвращает мне отчеты. Я как можно более безучастно осведомляюсь, заслуживают ли, на его взгляд, перечисленные эксперты доверия.
   – Мне они не знакомы. Зато начиная с 1976 года мы имеем Альвареса, Хосе Ахуэду, профессора Грау, директора мексиканского научно-исследовательского института, и Тонсманна из Корнеллского университета Нью-Йорка, также исследовавших глаза Девы и подтвердивших предыдущие свидетельства. Тебе остается уповать только на чудо, – с натужным смехом добавляет он, – иначе я плохо представляю себе, как тебе удастся выставить их шарлатанами.
   Я вдруг замечаю, что из духовки валит дым, откладываю бумаги и, обжигаясь, вынимаю сандвичи. Они все обуглились, ссохлись, верхний ярус свернулся в форме пагоды. Огорченно вздыхая, я задвигаю противень обратно и облокачиваюсь на Франка.
   – Ты в порядке? – волнуется он.
   – В порядке.
   – Все-таки едешь?
   Я легонько отстраняюсь, целую его в уголок губ.
   – Если хочешь, можешь остаться сегодня на ночь. Он смущенно отводит глаза к дверце духовки.
   – Ты ведь знаешь, я бы с удовольствием…
   И его многоточия утопают в моем расстроенном, но отчужденном взгляде. Я договариваю:
   – Но ты уже занят. Кто она? Новенькая?
   Он кивает.
   – Отслоение сетчатки, – уточняет он таким тоном, будто это смягчающее обстоятельство. – Мы вместе оперировали ее в январе, помнишь?
   – Нет, – отвечаю я, не желая быть доверенным лицом.
   – Да нет же, ты должна помнить, оперная певица… Керстин Блесс.
   – Ах да. Молоденькая.
   – Сейчас она поет в «Кармен», освобождается в полночь.
   Я бросаю взгляд на часы, выпроваживаю его похлопыванием по плечу, что, надеюсь, будет воспринято как знак моего благословения, и остаюсь ужинать в одиночестве в компании с клубничным йогуртом. Остается только гадать, чем именно – гордостью, неловкостью или почтительностью объясняется его бегство, но предлог вымышлен. Мне достаточно было открыть свой еженедельник. Когда малышка Керстин приходила на послеоперационный осмотр, то дала мне приглашение, где я отметила все вечера, когда она исполняет партию Микаэлы. Сегодня у них выходной.
   Я бросаю в мусорное ведро стаканчик йогурта, мою ложку и поднимаюсь наверх почистить зубы. Прежде чем раздеться, я включаю компьютер, чтобы проверить почту. И пока смываю остатки косметики, принтер выдает мне присланный из Ватикана перевод заключений предыдущих экспертиз.
   Я не стала продолжать спор с Франком, но перечисленные им эксперты, должно быть, обкурились ладаном: как луч офтальмоскопа, проецированный на плоскую ткань, мог заполнить объем глазного яблока и выявить отблеск на внешнем ободке зрачка? Все равно что заключить, что индеец носил плащ с трехмерным изображением.
   Когда я уже забираюсь в постель, соседский ребенок начинает реветь. Сюсюканья матери, громовая колыбельная отца и перекрывающий все эти крики оглушительный звон погремушек. Я чисто символически три раза ударяю в перегородку, отделяемую от их стены лишь пенопластовой прокладкой, в отместку за их визги «Тише!» во время предсмертной агонии моей собаки. Ненавижу этих людей. Мать семейства вот уже три недели как здоровается со мной. Верно, зрение ухудшается.
   Я вынимаю из ночного столика снотворное и ватные шарики для ушей, внезапно передумываю, хватаю телефон и наугад набираю подчеркнутый красными чернилами на визитной карточке адвоката дьявола номер. Если сейчас, без четверти полночь, он подходит к телефону – я лечу в Мексику. Орел или решка, единственный способ покончить с сомнениями, порывами, отговорками и угрызениями совести.
   – Pronto?[3]
   Мне кажется, я узнаю его сиплый голос.
   – Это профессор Кренц. Я не разбудила вас?
   – Только не ночью. Чем могу быть вам полезен?
   – Я принимаю ваше предложение.
   – По каким причинам?
   Ответные слова так и застревают у меня в горле. В его голосе я улавливаю почти что осуждение – во всяком случае, недоверие. Я воздерживаюсь от ответа: вопли соседского ребенка, глаукома топ-модели, воскресный обед и вранье любимого человека. Поэтому лишь роняю:
   – Вы взяли трубку, монсеньор.
   – Простите?
   – Если бы вы не взяли трубку, я бы отказалась.
   На другом конце провода воцаряется молчание. Через несколько секунд ледяной голос кардинала Фабиани отчеканивает:
   – Вы хотите сказать, что причиной явилась случайность?
   – Ну и любопытство…
   – Этого недостаточно, – обрывает он меня. – Я ожидаю от вас полной отдачи, глубокого анализа, сомнений, чувства неприятия, ярости. Если вы на это не способны, я обращусь к другому специалисту. Прочтите двадцать восьмую страницу только что полученного вами перевода, и если не ощутите себя причастной, осмеянной в ваших убеждениях, то перешлите мне обратно командировочное предписание.
   Он вешает трубку. В полном недоумении я вынимаю распечатанные листы из лотка принтера. На двадцать восьмой странице описаны два якобы имевших место чуда, заявленных на канонизацию Хуана Диего. Не успеваю я дочитать до конца историю первого случая, как уже приведена в желаемое адвокатом дьявола состояние.
   Маленький мальчик отправляется на рыбалку. Неудачно закидывает удочку, и рыболовный крючок попадает ему прямо в глаз. Мать тотчас отводит его к известному окулисту, но тот заявляет, что в данном случае медицина бессильна: глаз безвозвратно потерян. Не помня себя от горя, она бежит в собор Гваделупской Богоматери и взывает к плащу: «О Хуан Диего, которого собираются провозгласить святым, умоляю тебя, помоги моему мальчику!» Затем отводит ребенка к еще более известному офтальмологу и просит его все же попытаться провести операцию. Профессор осматривает ребенка и объявляет, что не может взять в толк, зачем она обратилась к нему: операция уже проведена, причем чрезвычайно успешно: шрам – просто произведение искусства.
   Через три дня шрам полностью рассосался, и мальчик вновь видел обоими глазами. К этому заключению прилагаются около двадцати свидетельств различных медиков, клянущихся своей честью, что операции, заранее обреченной на неудачу, не было вообще.
* * *
   Я пытаюсь пробиться в твои мысли, пока ты пьешь виски и любуешься на облака, пролетая над морем, но маленькие голубые таблетки отвлекают твое внимание, мешают тебе услышать мой голос, пытающийся предостеречь. Тебе не грозит неминуемая опасность и мне неизвестно будущее; я могу улавливать лишь исходящие от тебя же, сокрытые в твоем подсознании предчувствия и предупреждения, которым ты, к сожалению, уделяешь так мало внимания.
   Суждено ли тебе, милая Натали, прежде чем твоя душа отделится от тела, понять, насколько живые осведомлены лучше мертвецов? Мы можем ориентироваться в вашем пространстве, вашем времени, вашем мире лишь посредством ваших же предчувствий, смешивающихся в вашем сознании с вашими импульсами, выдумками и воспоминаниями. Вы наш запас будущего, если, конечно, эти временные разграничения вообще имеют смысл, то есть когда мы пытаемся настроиться с вами на одну волну. Если мы так часто и наведываемся в ваши сны, то потому, что таким образом получаем доступ к чердаку, где хранится все то, что мы потеряли, и мы подпитываемся тем, чем вы пренебрегаете, пытаясь поделиться этим с вами.
   Я говорю «мы», но это лишь условность: я все еще не теряю надежды вырваться из своего одиночества. Со дня моей кончины, Бог мне в том свидетель, я так и не смог войти в контакт с душами других умерших, которых, как и меня, молитвы толпы удерживают на земле. МарияЛучия ни разу не дала о себе знать. Что до остальных отражений, рядом с которыми я обитаю в глазах Девы, жизни в них не больше, чем в лицах, увековеченных на ваших фотографиях. Даже епископ Мехико, в слезах стоящий передо мной на коленях, этот причащавший меня трижды в неделю Сумаррага, рядом с которым я провел семнадцать лет и которого лицезрел каждое утро, не более чем пустое отражение. Уйдя из жизни через несколько дней после меня, он ни разу не подал признаков жизни, ни разу не навестил меня в моем преддверии рая. Попав, несомненно, прямиком на небеса, через «служебные» врата, он потерял интерес к участи, которой я ему обязан.
   Как бы там ни было, Натали, на данный момент нить между нами настолько тонка, что позволяет мне общаться с тобой лишь через это компьютерное вторжение, на которое ты так болезненно отреагировала. И я очень огорчен этим. Я бы хотел предостеречь тебя от черных мыслей, проецируемых тобой и поджидающих тебя здесь. Я так нуждаюсь в тебе, в полном владении твоим умом, твоими природными барьерами, твоей энергией, твоими знаниями. Мне бы не хотелось, чтобы ты приехала на встречу со мной ослабевшей. Но, может быть, так и надо? Пути Господни, мне это известно лучше, чем кому бы то ни было, подчас так же извилисты и скверно вымощены, как и иногда подменяющий их случай.
   И вот уже смутно напоминающий меня силуэт обретает в твоем сознании очертания, пока ты дремлешь, укачанная быстрым бегом облаков, скользящих за иллюминатором. Занятно, что я кажусь тебе таким молодым… Знаешь, ведь мне было уже пятьдесят семь лет, милая сестричка из потустороннего мира, когда провидение на мою беду обрушилось на меня. И только в семьдесят четыре года я наконец отдал Богу душу, хотя в моем случае данное выражение не имеет, увы, никакого смысла.