– Талара? – бросает Сильвия, с аппетитом поедая огромный сандвич, из которого выпадают неопознанные куски.
Я залезаю обратно на заднее сиденье. Она заводит свою центрифугу, и мы вливаемся в длинную пробку в северном направлении.
– Зачем вам в научно-исследовательский центр? Там не место туристам.
Я отвечаю, что я журналистка и пишу статью о Деве Гваделупской.
– Не упоминайте об Антонио Партугасе! – поспешно говорит она. – Или измените его имя: его жена не знает, что он видел НЛО.
– Можете на меня рассчитывать.
Через сорок минут после назначенного времени она высаживает меня в элитном жилом квартале, где, прислонившись к запертым решеткам особняков, в тени эвкалиптов дежурит молодежь. Номер 133 – двухэтажный дом, с запертой дверью, закрытыми ставнями и вываливающимися из почтового ящика газетами. На табличке «Гваделупский исследовательский центр» время работы не указано. Я неоднократно жму на кнопку звонка, потом возвращаюсь в машину.
– Подождем их немного? – робко предлагает Сильвия.
Я улыбаюсь, чтобы показать, что уже начинаю привыкать к местным обычаям, адаптируюсь. Она, кажется, рада видеть меня уже не такой напряженной, даже не понимая, что для меня это означает потерю ориентиров. Я никогда не беру отпуска, и любой освобождающийся в моем расписании час – всегда источник волнений. Лишь когда я переполнена работой, я чувствую себя уверенной и полезной, лишь тогда мне есть дело до окружающих. Часы свободного времени погружают меня в пучину пугающего равнодушного безучастия. И с каждым разом мне становится все сложней всплывать на поверхность.
– Далеко отсюда до собора?
– По расстоянию – нет.
Сотни тентов на необъятной площади, в конце которой возвышаются полуразвалившиеся громады церквей эпохи барокко, заброшенных по мере того, как они становились слишком тесными или же слишком опасными, защищают от палящего солнца торговцев сувенирами и продавцов пончиков. Таблички на трех языках, прикрепленные к каменным оградам, посреди знаков, запрещающих парковку, возглашают вечную память паломникам, ставшим жертвами последних землетрясений.
Пока я убираю сдачу, из такси меня выволакивает полицейский, залезает на мое место, что-то повелительно кричит. Сильвия оборачивает ко мне огорченное лицо, подмигивает и трогается. Я пробираюсь сквозь ряды туристических автобусов, выстроившихся перед входом в Nueva basilica[7]: некое подобие крытого стадиона из армированного бетона, с крышей в форме сомбреро, увенчанной насаженным на букву «М» крестом.
Свистки полицейских, усиленные громкоговорителями вопли экскурсоводов, пытающихся собрать свои группы, запах ладана и жаренных на гриле колбасок… Передвижные щиты, упорядочивающие хаотичную толпу, придают ей причудливые изгибы а-ля Диснейленд. Указатели с рисунками без надписей – человечек на коленях и фотоаппарат – разбивают толпу на две категории. Я решаю примкнуть к очереди второго сорта, где туристы по капле продвигаются по наклонному спуску к подземному входу, в то время как паломники терпеливо дожидаются перед охраняемыми часовыми двустворчатыми дверями.
Под бетонными сводами мы в тусклом полумраке семеним по гранитным плитам истертого миллионами посетителей пола, положенного менее тридцати лет назад, а уже отшлифованного не хуже мощеных дорог, по которым ездили римские колесницы. По мере того как мы продвигаемся внутрь, холод усиливается. Ангельский голос в сопровождении органа тихо напевает инструкции по безопасности и всевозможные запреты. Воздух разрежается, освещение тускнеет, воцаряется молчание. Внезапно изогнутый коридор выводит нас к подножию стены из дерева и меди, где на высоте десяти метров от земли укреплено изображение под стеклом. Во избежание заторов три бегущие дорожки провозят фотографов и камероманов под тильмой, а четвертая возвращает на исходную позицию. И так они вертятся по кругу, не отрывая глаз от объективов, спотыкаются при входе на первую, вывихивают лодыжку и на оставшихся двух умоляют Хуана Диего исцелить их.
Удрученная таким неосознанным ребяческим рвением, я наблюдаю за этим вальсом объективов, фотовспышек, биноклей, этими болтающимися шортами, волосатыми лодыжками, варикозными икрами, отвисшими животами и болтающимися на груди крестиками, словно кричащими: да, мы добропорядочные христиане. А потом приходит и мой черед ступить на бегущую дорожку, я поднимаю голову к молитвенно сложившей ладони Деве и не могу сдержать ругательства. У нее закрыты глаза! Меня вместе с моим офтальмоскопом заставили тащиться в Мексику, чтобы исследовать взгляд мадонны с сомкнутыми веками! Что за бред! Чего они ждут от меня, что я соскоблю краску, чтобы рассмотреть ее глаза?
Я спотыкаюсь о порожек у схода, цепляюсь за плечо заливающегося слезами человечка, приношу свои извинения. В приступе переполняющей его благодарности он долго жмет мне руки, призывая меня в свидетели чудесного исцеления своей левой ноги. Я поздравляю его и одалживаю у него бинокль, чтобы еще раз проехать под рамкой. Регулирую дальность, наезжаю на лицо. На самом деле под ярким светом прожекторов между верхним и нижним веками можно разглядеть щелку глаз. Но плетение слабое, краски поблекшие, и эти полузакрытые глаза не излучают ничего. Никакого особенного выражения, никакой притягательности, никакой смущающей пристальности. Лишь умиротворение. Самая обыкновенная мадонна, какую можно увидеть повсюду, в бирюзовой мантии, усыпанной звездами, с молитвенно сложенными ладонями и склоненной головой. Я возвращаю бинокль его обладателю. Не знаю, успокоена я или разочарована.
На щитах с рисунками изображены три возможных выхода: молитва, сувениры и пожар. Любопытства ради я направляюсь к первому, поднимаюсь по плавному пологому подъему. И тут меня ожидает настоящее потрясение. Я оказываюсь под громадным навесом из бетона и дерева, массивные серые своды которого визуально утончаются рейками из светлого дерева с закрепленными на них флагами всех мировых держав. Тильма возвышается над безлюдным алтарем, отстоящим на десять метров от медной стены, и ничто не напоминает о толпах фотографов, кружащихся внизу в колодцах света.
Тысячи замерших людей внимают звукам мессы, доносящейся из громкоговорителей, подпевают на своем языке. Воздевая руки к небу, еще такая же толпа на коленях сползается с площади, откуда, при каждом открытии дверей, доносится гул торгующихся. Странное чувство посреди этого безмятежного сборища щемит мне сердце. Как будто какая-то внеземная невесомость выжимает из меня слезы, а я не могу понять отчего. Вероятно, с регулярными интервалами сказываются усталость, недостаток кислорода или специи «Аэромексико». Только вот, остановив взгляд на застекленной рамке и окруженной золотыми лучами Пресвятой Деве с кукольным лицом, я вдруг ловлю себя на том, что нашептываю что-то, благодарю неизвестно кого, то ли за свое выздоровление, то ли за прощение, то ли за отсрочку, и прошу прощения у самой себя за то, что пренебрегла всем этим, не изменилась и не воспользовалась ни данным мне шансом, ни предостережением. Из меня само собой вылетает: помогите мне разобраться, научите меня воспользоваться предоставленным вами временем, кем бы вы ни были, коллегами, Господом Богом, моим телом, моей волей, моей собакой, моей матерью или моим любимым. И вот я закрываю глаза, объединяю свое горе с этим общим переживанием, наслоившимся на мою усталость, мое раздражение, мои неприятия и сомнения. И нечто новое закрадывается в меня, какая-то смесь силы и гармонии; я приемлю благодарность и мольбы тысяч окружающих меня незнакомцев; обретаю внезапно все возраста, все надежды, все злоключения и болезни, приобщаюсь к искреннему порыву, приводящему всех этих людей к куску ткани четырехвековой давности. Но чувство, волнующее мою душу, вовсе не сверхъестественно и не религиозно; я лишь получаю отражение всех этих волн энергии, сходящихся в застекленной рамке. Это моя история, а это – их, это встреча, взаимообмен, место встречи. И вот я – одиночка, агорофоб – отдаюсь очарованию, боли, нежности, полноте, куда вливается это разноголосье, эти песни мира, эти печали и радости.
Пошатываясь, я выхожу на свежий воздух, прохожу в дыму жаренных на гриле колбасок по аллеям, посреди сотен Дев на открытках, коврах, банных полотенцах, леденцах, свечах, пряниках и настольных лампах; наталкиваюсь на людей, позволяю им толкать себя, пробираюсь до опоясанного лестницами среди ухоженной растительности холма Тепейяк. Я шагаю, как робот, начинаю восхождение по горе, несомненно, не имеющей более ничего общего с холмом Явлений; пытаюсь не замечать толпу и партер из роз, рожки с мороженым и пивные бутылки, пальмы и нелепые статуи у водопада, беспошлинные бутики и гул задыхающейся в дымке столицы; пытаюсь пройти по следу бедного индейца из 1531 года и задаюсь вопросом, сомневался ли он, как и я, прежде чем увидел, или же получил лишь подтверждение своей веры, плату за свои молитвы.
На решетке многоярусного кладбища прикреплена мраморная плита:
ЕI panteon es civil.
Aqiunose encuentra Juan Diego[8]
И я улыбаюсь этому предупреждению, даже прежде чем проверяю его смысл.
Если хочешь пройти по моим следам, Натали, закрой глаза, заткни уши и нос и вообрази себе город, построенный на острове, со всех сторон окруженном водами глубокого, ныне высохшего озера. Именно так в мое время выглядел Мехико; с материком его соединяли четыре каменные дамбы-дороги, и одна из них как раз проходила через Тепейяк, эту лысую каменистую гору, где произрастали лишь колючие кустарники и одинокая катальпа.
Вот так, правильно, присядь на скамейку, укрытую в тени этого кетцинкаля, уже росшего здесь, когда я был молод. Два десятка раз его срубали под самый корень, но он неизменно вырастал вновь, упрямый, хилый, сучковатый. Мы называли его Древом жертвоприношений, Древом плодовитости, к которому приходили все влюбленные, чтобы просить богиню Тонанцин, богиню-прародительницу с ожерельем из черепов и отрубленных рук, даровать им хотя бы двух детей: одного для нее, другого для себя; одного, чтобы дать солнцу силу каждое утро всходить над небосклоном, другого, чтобы обеспечить продолжение рода и получить помощника по хозяйству.
Под этим деревом и мы с Марией-Лучией, дабы почтить установленные традиции, впервые познали близость наших тел. Но, должно быть, Тонанцин не заметила нас – она осталась глуха к нашим мольбам. Может быть, оно и к лучшему, кто знает, что бы сотворило с нашей любовью появление ребенка? Мария-Лучия до конца своих дней сохранила девичью стройность стана, и мы были друг для друга то ребенком, то родителем. А потом Древо суеверий срубили испанцы, но позволили ему вырасти вновь. И оно выросло. Когда мы с Марией-Лучией в последний раз предавались ласкам под его ветвями, оно уже стало шестиметровым великаном. Позднее его срубали и крестьяне, и революционеры, и садовники. Сегодня оно потихоньку высыхает из-за кислотных дождей, из-за граффити, вырезаемых на его коре, и жвачек, мешающих ему дышать. Или же оно просто прикидывается умирающим, чтобы быть спиленным и воскреснуть вновь. Но никто более не предается любви под сенью его кроны.
Посиди еще немного на этой скамейке, не торопи свое время, Натали, чтобы успеть возвратиться в мое. Представь, как я день изо дня взбегал на вершину этого крутого холма, как мне являлась Дева, как посреди колючих кустарников вдруг выросли кусты роз, как вон там, посмотри, немного левее, на двадцать метров повыше, где сейчас стоит продавец мороженого, начали, по воле Царицы Небесной, воздвигать часовню. В двухнедельный срок строительство было завершено. Двадцать шестого декабря святой образ закрепили в рамку, и многолюдная процессия, возглашаемая епископом Сумаррагой, собрала в своих рядах и богачей, и нищих, и поработителей, и рабов, и обращенных в христианство, и язычников, и ревностных католиков, и тайных почитателей ацтекских божеств. Каждый принял на свой счет послание символов, отпечатавшихся на моем плаще, каждый услышал зов своей веры в двуязычном послании небес.
Все жители Мехико провожали мое одеяние в его новое пристанище. Тысячи людей шли по броду, ведущему к Тепейяку, а сотни других любопытных тем временем добирались до священного холма на своих каноэ. Многие натягивали тетиву луков и в знак своего ликования пускали стрелы к солнцу. И вот неловко выпущенная стрела пронзила горло одного из богомольцев, и он замертво упал на землю. Тогда, в порыве отчаяния, люди поднесли к нему изображение Девы, приложили к полотну его безжизненную руку, и он ожил. Так, во всяком случае, рассказывают. Пока я смог сам добраться до воскрешенного, с трудом продираясь сквозь плотную толпу, благодарившую меня за его спасение прикосновением моей тильмы, он уже стоял на ногах, свеженький как огурчик, хотя стрела все еще торчала у него из горла. Увидев меня, он тотчас бросился мне в ноги, начал целовать их, все остальные немедленно последовали его примеру, и, признаюсь, было очень даже приятно ощущать на моих пальцах и пятках прикосновения губ всей этой знати.
Именно тот декабрьский день и положил начало преувеличениям, легенде и культу моей личности. С тех пор как испанские колонизаторы ступили на нашу землю, сменяли друг друга эпидемии гриппа, оспы, тифа: большая часть населения была заражена, и привычные молитвы уже не помогали. Тогда мои земляки стали умолять меня попросить мою Деву заступиться за них, и, может быть, надежда, порожденная ее явлением, укрепила их иммунную систему; как бы там ни было, заражение остановилось. Эпидемии не исчезли сразу, чего не скажешь о злом роке. Я старался оставаться скромным и незаметным, ежеминутно совершал непосильный труд, состоящий в протесте и невероятном опровержении, смахивающем, ко всему прочему, на неблагодарность. Зачем было уверять всех исцеленных, что я вовсе не творю чудеса, если вера в меня придавала им сил, излечивала и спасала их? И я не счел нужным изобличать обман, ведь никакого обмана и не было: раз уж Матерь Божья избрала меня, то вряд ли затем, чтобы я отказывал им в сострадании и лишал их же благодарности, и мало-помалу я вполне сознательно позволил им сотворить из меня кумира.
– Ти alma ¡oh Santa Maria! está como viva en la pintura[9], – дружным хором пели завоеватели и завоеванные, примирившиеся у моего плаща в тот самый день, когда, сразу после Рождества 1531 года, его укрепили в рамке над алтарем.
И они молились, глядя в глаза Девы, вскоре ставшие моей посмертной темницей. Как мне больно сейчас вспоминать об этом, Натали; как ненавистно видеть себя, несомого на их руках и молитвенно сложившего свои в знак согласия, в их набожных глазах; как я сожалею о том двадцать шестом декабря, когда, как принято говорить в твоей жизни, «я возомнил о себе».
Вставай, не будем дольше засиживаться здесь, встретимся с Марией-Лучией. Перенесись на пять лет назад от того декабрьского дня и вновь переживи со мной наш Праздник последнего наслаждения: наши страсть и тоску, боль и добровольный выбор все-таки любить друг друга, зная, что уже никогда наши тела не сольются, раз уж, если верить нашему исповеднику, возраст обратил исполнение супружеских обязанностей в смертный грех.
Позволь моим ощущениям овладеть тобой на этом месте, до сих пор проникнутом духом нашего самопожертвования. Попытайся понять мое одиночество, теперь, когда в соборе ты ощутила силу молитв, удерживающих меня на земле…
Но ты больше не слушаешь меня. Ты поднимаешься со скамейки и возвращаешься мыслями в настоящее, ты спускаешься с холма и покидаешь меня, потому что у тебя болят ноги, тебя тянет в сон, уже начинает темнеть, и ты тоскуешь по человеку из далекой страны, которого любишь.
До скорой встречи, Натали, как обычно говорят при жизни.
На этот раз мой номер готов, но администратор не может найти факс, которым был забронирован номер. Я успокаиваю его, говоря, что это не важно, но, похоже, все-таки важно. Это означает, что мне не будет предоставлена скидка при оплате. Я даю понять, что мне наплевать и что я хочу спать. Протягиваю ему свой паспорт, который он принимается переписывать с тщательностью копииста, в то время как мальчик-коридорный, которому, должно быть, лет восемьдесят, дежурит у моего чемодана. Второй старец торжественно вручает мне серый конверт. Из него я извлекаю приветственное послание на моем родном языке за подписью отца Абригона Диаса, президента Гваделупского исследовательского центра. Он пишет, что будет счастлив встретиться со мной завтра за обедом, указывает адрес ресторана, но не уточняет время. Вероятно, здесь это расценивается как признак дурного тона, тем паче на приглашении.
Администратор возвращает мне паспорт и вручает ключ от номера коридорному, который в сомнениях мечется между двумя лифтами с решетками из кованого железа, расположенными друг напротив друга в обоих концах холла. Наконец выбирает тот, что слева, и, похоже, стоит решетке закрыться за нами, тотчас начинает сожалеть об этом. Что-то бормоча, он просовывает руку между поржавевшими витыми прутьями с цветочным орнаментом и долго теребит перламутровую кнопку. Потом приводит в действие рычаг, точь-в-точь как у игровых автоматов. Наш подъем осуществляется сильными толчками и сопровождается скрежетом. Когда мы оказываемся на четвертом этаже, он выходит из лифта первым и проводит меня по коридору, стены которого сплошь увешаны портретами революционеров, церковных деятелей, генералов и мореплавателей, красующихся в своих рамках из искусственного мрамора, – они отмечены неким семейным сходством или же вышли из одной мастерской и отражают определенный стиль. Самый большой портрет, последний в ряду, изображает Хуана Диего, облаченного в свою тильму с изображением Богоматери. Возможно, художник намеренно добивался сходства с ним всех предыдущих персонажей, чтобы таким образом особо подчеркнуть огромное влияние, которое он оказал на судьбу своего народа: ведь благодаря именно ему мексиканские индейцы, согласно папской булле Павла III от 1537 года, официально обрели душу; именно его ореол святости преобразовал истребление в мирное сосуществование. Какие бы манипуляции и подмены с тильмой мне ни пришлось изобличать, он не зря придумал сказку о своей встрече с Пресвятой Девой.
Коридорный останавливается перед Хуаном Диего. Перекладывает чемодан из одной руки в другую. Видно, решил перекреститься. Оказывается, хотел лишь поправить висевшую чуть криво рамку.
Еще двадцать песо, и я оказываюсь в половине некогда огромной залы с лепным потолком, ныне разделенной перегородкой из гипсокартона, пахнущей средством от тараканов и прогорклым маслом. Две незакрывающиеся чугунные двери выходят на глухую стену, где рокочет кондиционер, двойные занавески из бархата цвета сливы намертво прилеплены грязью к разошедшимся зажимам карниза, над мини-баром возвышаются три пластмассовые арки, а ванная комната разбита на две части: ванна и унитаз за дверью, раковина, отделенная от постели матовой стеклянной панелью в форме луковицы, в спальне. Это и есть дизайнерская изюминка.
Открыв огромные краны, чтобы наполнить ванну, я вместо воды получаю шипение и свист, вслед за этим вытекает тонкая коричневатая струйка. Я отказываюсь от ванны и усаживаюсь перед телефоном. Мне бы хотелось услышать голос Франка, рассказать ему о смятении, охватившем меня в соборе и повторившемся на холме – этом необъяснимом ощущении дежа вю. Когда я была на Тепейяке, то окружающий пейзаж был мне не знаком и все-таки что-то напоминал мне. Хоть я и измотана долгим перелетом, и у меня затекли ноги, и горит горло, и трудно дышать из-за залепившей нос засохшей корки, я ощущаю себя одновременно более невесомой и более плотной, чем обычно. Как если бы вокруг меня крутился некий призрак, фильтрующий на моем пути все происходящее, забирающий мою энергию и взамен обнадеживающий меня, сообщающий мне эмоции, печали.
Со мной уже было такое – после смерти моей собаки. Этот призыв, это внезапное ощущение, что я не одна, это неудержимое желание закрыть глаза и гладить пустоту, откликнуться на молчание. И ничего подобного после маминых похорон. Она все высосала из меня еще при жизни: мне больше нечего было дать ей, кроме обязательного траура, принятого сострадания и чувства освобождения, которое она неустанно обещала мне все долгие годы, пока болела, подобно тренеру, который соблазняет спортсмена ароматом близкой победы. Джеф же, напротив, так мало получил в сравнении с ней. Сколько времени я посвятила ему за восемь лет его жизни? Он просыпался рядом со мной на кровати, я выгуливала его минут десять и возвращалась к нему лишь поздним вечером. Нет, не призраки людей или собак не дают нашей душе покоя: нас неотступно преследует время, которое мы им не уделили, воспоминания об упущенных возможностях и об ожиданиях, на которые не сумели ответить.
Почему же все это настигает меня теперь в Мексике? Впервые за последние годы я делаю передышку, теряю ритм, покидаю свое привычное окружение. Франк – единственный человек, которому я бы решилась поведать о своих злоключениях и непривычных ощущениях, не покидающих меня с той минуты, как адвокат дьявола засадил мне в голову этого Хуана Диего. Мне нужно, чтобы он выслушал меня. Нужны его насмешки, его молчание и увертки, как в тот вечер, когда сгорели сандвичи. Нужна эта присущая нам обоим неловкость, свободная от какой бы то ни было двусмысленности, эта стыдливая отчужденность, заменяющая нам близость с тех пор, как мы расстались. Но мой сотовый отказывается работать в этой стране, телефонистка не понимает моего испанского, и мне поневоле приходится погрузиться в изучение ватиканских досье, ужиная арахисом из мини-бара и запивая его гостиничным виски.
Я просыпаюсь десять часов спустя от кошмара, со словно пронзенным стрелой горлом. Выключаю допотопный кондиционер, прибираю измятые бумаги, сосу пастилки от ангины. Приняв такой же, как и вчера, коричневый душ и поборов ржавчину увлажняющим кремом, я облачаюсь в походный костюм и спускаюсь вниз на поиски завтрака. Подогревающиеся на водяной бане тарелки с классическим набором омлет – фасоль – пончики, в зале, забитом почтенного возраста болтливыми дамами со значками на груди, приехавшими либо в составе археологической группы, либо на олимпиаду по скраблу, вызывают у меня приступ тошноты. Я переключаюсь на круассаны: они оказываются полузамороженными, а кофе ничем не отличается от ржавого душа. Но я все же утоляю утренний голод и выхожу на площадь Конституции. Несмотря на ранний час, уже стоит удушающая жара, и от еще влажного после ночи асфальта поднимается густой пар.
До моей встречи с отцом Абригоном остается около трех часов. Чтобы убить время, я обхожу запруженную толпой туристов и окольцованную плотными рядами машин площадь. Оглушительно гудя, грузовики, выбрасывающие из выхлопных труб клубы черного дыма, стекаются со всех авеню, чтобы влиться в пробку, за образованием которой устало наблюдает невозмутимо пожевывающий спичку полицейский. Уткнувшись носом в бумажный платок, я искренне стараюсь любоваться покосившимся собором, куполу которого сильно досталось во время последнего землетрясения. Перейдя на теневую сторону улицы, я оказываюсь перед неким подобием лагеря археологических раскопок под открытым небом, втиснутым между зданиями двух музеев, куда набиваются толпы туристов. Я не люблю музеи, не люблю развалины, не люблю групповые экскурсии и не люблю солнце. Я возвращаюсь обратно. Много раз оборачиваюсь, неожиданно или как ни в чем не бывало. Я чувствую, что за мной подсматривают, следуют по пятам, словно кто-то угадывает мои передвижения, предупреждает мои дальнейшие действия. Паранойя, разыгравшаяся вчера во второй половине дня, после разговора с чиновником-развратителем, еще более усугубила ощущение дискомфорта, преследующее меня после визита кардинала Фабиани, и уверенность, что за мной наблюдают на расстоянии, что церковные шпионы поставили меня на прослушку. Но это еще не все: я ощущаю, что кто-то сопровождает каждый мой шаг, как если бы бинокль или оптический прицел элитного снайпера постоянно брал меня на мушку.
Я залезаю обратно на заднее сиденье. Она заводит свою центрифугу, и мы вливаемся в длинную пробку в северном направлении.
– Зачем вам в научно-исследовательский центр? Там не место туристам.
Я отвечаю, что я журналистка и пишу статью о Деве Гваделупской.
– Не упоминайте об Антонио Партугасе! – поспешно говорит она. – Или измените его имя: его жена не знает, что он видел НЛО.
– Можете на меня рассчитывать.
Через сорок минут после назначенного времени она высаживает меня в элитном жилом квартале, где, прислонившись к запертым решеткам особняков, в тени эвкалиптов дежурит молодежь. Номер 133 – двухэтажный дом, с запертой дверью, закрытыми ставнями и вываливающимися из почтового ящика газетами. На табличке «Гваделупский исследовательский центр» время работы не указано. Я неоднократно жму на кнопку звонка, потом возвращаюсь в машину.
– Подождем их немного? – робко предлагает Сильвия.
Я улыбаюсь, чтобы показать, что уже начинаю привыкать к местным обычаям, адаптируюсь. Она, кажется, рада видеть меня уже не такой напряженной, даже не понимая, что для меня это означает потерю ориентиров. Я никогда не беру отпуска, и любой освобождающийся в моем расписании час – всегда источник волнений. Лишь когда я переполнена работой, я чувствую себя уверенной и полезной, лишь тогда мне есть дело до окружающих. Часы свободного времени погружают меня в пучину пугающего равнодушного безучастия. И с каждым разом мне становится все сложней всплывать на поверхность.
– Далеко отсюда до собора?
– По расстоянию – нет.
Сотни тентов на необъятной площади, в конце которой возвышаются полуразвалившиеся громады церквей эпохи барокко, заброшенных по мере того, как они становились слишком тесными или же слишком опасными, защищают от палящего солнца торговцев сувенирами и продавцов пончиков. Таблички на трех языках, прикрепленные к каменным оградам, посреди знаков, запрещающих парковку, возглашают вечную память паломникам, ставшим жертвами последних землетрясений.
Пока я убираю сдачу, из такси меня выволакивает полицейский, залезает на мое место, что-то повелительно кричит. Сильвия оборачивает ко мне огорченное лицо, подмигивает и трогается. Я пробираюсь сквозь ряды туристических автобусов, выстроившихся перед входом в Nueva basilica[7]: некое подобие крытого стадиона из армированного бетона, с крышей в форме сомбреро, увенчанной насаженным на букву «М» крестом.
Свистки полицейских, усиленные громкоговорителями вопли экскурсоводов, пытающихся собрать свои группы, запах ладана и жаренных на гриле колбасок… Передвижные щиты, упорядочивающие хаотичную толпу, придают ей причудливые изгибы а-ля Диснейленд. Указатели с рисунками без надписей – человечек на коленях и фотоаппарат – разбивают толпу на две категории. Я решаю примкнуть к очереди второго сорта, где туристы по капле продвигаются по наклонному спуску к подземному входу, в то время как паломники терпеливо дожидаются перед охраняемыми часовыми двустворчатыми дверями.
Под бетонными сводами мы в тусклом полумраке семеним по гранитным плитам истертого миллионами посетителей пола, положенного менее тридцати лет назад, а уже отшлифованного не хуже мощеных дорог, по которым ездили римские колесницы. По мере того как мы продвигаемся внутрь, холод усиливается. Ангельский голос в сопровождении органа тихо напевает инструкции по безопасности и всевозможные запреты. Воздух разрежается, освещение тускнеет, воцаряется молчание. Внезапно изогнутый коридор выводит нас к подножию стены из дерева и меди, где на высоте десяти метров от земли укреплено изображение под стеклом. Во избежание заторов три бегущие дорожки провозят фотографов и камероманов под тильмой, а четвертая возвращает на исходную позицию. И так они вертятся по кругу, не отрывая глаз от объективов, спотыкаются при входе на первую, вывихивают лодыжку и на оставшихся двух умоляют Хуана Диего исцелить их.
Удрученная таким неосознанным ребяческим рвением, я наблюдаю за этим вальсом объективов, фотовспышек, биноклей, этими болтающимися шортами, волосатыми лодыжками, варикозными икрами, отвисшими животами и болтающимися на груди крестиками, словно кричащими: да, мы добропорядочные христиане. А потом приходит и мой черед ступить на бегущую дорожку, я поднимаю голову к молитвенно сложившей ладони Деве и не могу сдержать ругательства. У нее закрыты глаза! Меня вместе с моим офтальмоскопом заставили тащиться в Мексику, чтобы исследовать взгляд мадонны с сомкнутыми веками! Что за бред! Чего они ждут от меня, что я соскоблю краску, чтобы рассмотреть ее глаза?
Я спотыкаюсь о порожек у схода, цепляюсь за плечо заливающегося слезами человечка, приношу свои извинения. В приступе переполняющей его благодарности он долго жмет мне руки, призывая меня в свидетели чудесного исцеления своей левой ноги. Я поздравляю его и одалживаю у него бинокль, чтобы еще раз проехать под рамкой. Регулирую дальность, наезжаю на лицо. На самом деле под ярким светом прожекторов между верхним и нижним веками можно разглядеть щелку глаз. Но плетение слабое, краски поблекшие, и эти полузакрытые глаза не излучают ничего. Никакого особенного выражения, никакой притягательности, никакой смущающей пристальности. Лишь умиротворение. Самая обыкновенная мадонна, какую можно увидеть повсюду, в бирюзовой мантии, усыпанной звездами, с молитвенно сложенными ладонями и склоненной головой. Я возвращаю бинокль его обладателю. Не знаю, успокоена я или разочарована.
На щитах с рисунками изображены три возможных выхода: молитва, сувениры и пожар. Любопытства ради я направляюсь к первому, поднимаюсь по плавному пологому подъему. И тут меня ожидает настоящее потрясение. Я оказываюсь под громадным навесом из бетона и дерева, массивные серые своды которого визуально утончаются рейками из светлого дерева с закрепленными на них флагами всех мировых держав. Тильма возвышается над безлюдным алтарем, отстоящим на десять метров от медной стены, и ничто не напоминает о толпах фотографов, кружащихся внизу в колодцах света.
Тысячи замерших людей внимают звукам мессы, доносящейся из громкоговорителей, подпевают на своем языке. Воздевая руки к небу, еще такая же толпа на коленях сползается с площади, откуда, при каждом открытии дверей, доносится гул торгующихся. Странное чувство посреди этого безмятежного сборища щемит мне сердце. Как будто какая-то внеземная невесомость выжимает из меня слезы, а я не могу понять отчего. Вероятно, с регулярными интервалами сказываются усталость, недостаток кислорода или специи «Аэромексико». Только вот, остановив взгляд на застекленной рамке и окруженной золотыми лучами Пресвятой Деве с кукольным лицом, я вдруг ловлю себя на том, что нашептываю что-то, благодарю неизвестно кого, то ли за свое выздоровление, то ли за прощение, то ли за отсрочку, и прошу прощения у самой себя за то, что пренебрегла всем этим, не изменилась и не воспользовалась ни данным мне шансом, ни предостережением. Из меня само собой вылетает: помогите мне разобраться, научите меня воспользоваться предоставленным вами временем, кем бы вы ни были, коллегами, Господом Богом, моим телом, моей волей, моей собакой, моей матерью или моим любимым. И вот я закрываю глаза, объединяю свое горе с этим общим переживанием, наслоившимся на мою усталость, мое раздражение, мои неприятия и сомнения. И нечто новое закрадывается в меня, какая-то смесь силы и гармонии; я приемлю благодарность и мольбы тысяч окружающих меня незнакомцев; обретаю внезапно все возраста, все надежды, все злоключения и болезни, приобщаюсь к искреннему порыву, приводящему всех этих людей к куску ткани четырехвековой давности. Но чувство, волнующее мою душу, вовсе не сверхъестественно и не религиозно; я лишь получаю отражение всех этих волн энергии, сходящихся в застекленной рамке. Это моя история, а это – их, это встреча, взаимообмен, место встречи. И вот я – одиночка, агорофоб – отдаюсь очарованию, боли, нежности, полноте, куда вливается это разноголосье, эти песни мира, эти печали и радости.
Пошатываясь, я выхожу на свежий воздух, прохожу в дыму жаренных на гриле колбасок по аллеям, посреди сотен Дев на открытках, коврах, банных полотенцах, леденцах, свечах, пряниках и настольных лампах; наталкиваюсь на людей, позволяю им толкать себя, пробираюсь до опоясанного лестницами среди ухоженной растительности холма Тепейяк. Я шагаю, как робот, начинаю восхождение по горе, несомненно, не имеющей более ничего общего с холмом Явлений; пытаюсь не замечать толпу и партер из роз, рожки с мороженым и пивные бутылки, пальмы и нелепые статуи у водопада, беспошлинные бутики и гул задыхающейся в дымке столицы; пытаюсь пройти по следу бедного индейца из 1531 года и задаюсь вопросом, сомневался ли он, как и я, прежде чем увидел, или же получил лишь подтверждение своей веры, плату за свои молитвы.
На решетке многоярусного кладбища прикреплена мраморная плита:
ЕI panteon es civil.
Aqiunose encuentra Juan Diego[8]
И я улыбаюсь этому предупреждению, даже прежде чем проверяю его смысл.
* * *
Это уж точно, меня не встретишь ни в ухоженных аллеях этого нарядного пустынного кладбища, ни в этих лавочках, торгующих пончиками, фотопленками и образками, ни в этом, словно сошедшем с открытки, роскошном розарии, ни у этого искусственного источника с гладкими скалами, где наивные туристы наполняют канистры «чудотворной водой», единственное чудо которой состоит в том, что ею пока никто не отравился.Если хочешь пройти по моим следам, Натали, закрой глаза, заткни уши и нос и вообрази себе город, построенный на острове, со всех сторон окруженном водами глубокого, ныне высохшего озера. Именно так в мое время выглядел Мехико; с материком его соединяли четыре каменные дамбы-дороги, и одна из них как раз проходила через Тепейяк, эту лысую каменистую гору, где произрастали лишь колючие кустарники и одинокая катальпа.
Вот так, правильно, присядь на скамейку, укрытую в тени этого кетцинкаля, уже росшего здесь, когда я был молод. Два десятка раз его срубали под самый корень, но он неизменно вырастал вновь, упрямый, хилый, сучковатый. Мы называли его Древом жертвоприношений, Древом плодовитости, к которому приходили все влюбленные, чтобы просить богиню Тонанцин, богиню-прародительницу с ожерельем из черепов и отрубленных рук, даровать им хотя бы двух детей: одного для нее, другого для себя; одного, чтобы дать солнцу силу каждое утро всходить над небосклоном, другого, чтобы обеспечить продолжение рода и получить помощника по хозяйству.
Под этим деревом и мы с Марией-Лучией, дабы почтить установленные традиции, впервые познали близость наших тел. Но, должно быть, Тонанцин не заметила нас – она осталась глуха к нашим мольбам. Может быть, оно и к лучшему, кто знает, что бы сотворило с нашей любовью появление ребенка? Мария-Лучия до конца своих дней сохранила девичью стройность стана, и мы были друг для друга то ребенком, то родителем. А потом Древо суеверий срубили испанцы, но позволили ему вырасти вновь. И оно выросло. Когда мы с Марией-Лучией в последний раз предавались ласкам под его ветвями, оно уже стало шестиметровым великаном. Позднее его срубали и крестьяне, и революционеры, и садовники. Сегодня оно потихоньку высыхает из-за кислотных дождей, из-за граффити, вырезаемых на его коре, и жвачек, мешающих ему дышать. Или же оно просто прикидывается умирающим, чтобы быть спиленным и воскреснуть вновь. Но никто более не предается любви под сенью его кроны.
Посиди еще немного на этой скамейке, не торопи свое время, Натали, чтобы успеть возвратиться в мое. Представь, как я день изо дня взбегал на вершину этого крутого холма, как мне являлась Дева, как посреди колючих кустарников вдруг выросли кусты роз, как вон там, посмотри, немного левее, на двадцать метров повыше, где сейчас стоит продавец мороженого, начали, по воле Царицы Небесной, воздвигать часовню. В двухнедельный срок строительство было завершено. Двадцать шестого декабря святой образ закрепили в рамку, и многолюдная процессия, возглашаемая епископом Сумаррагой, собрала в своих рядах и богачей, и нищих, и поработителей, и рабов, и обращенных в христианство, и язычников, и ревностных католиков, и тайных почитателей ацтекских божеств. Каждый принял на свой счет послание символов, отпечатавшихся на моем плаще, каждый услышал зов своей веры в двуязычном послании небес.
Все жители Мехико провожали мое одеяние в его новое пристанище. Тысячи людей шли по броду, ведущему к Тепейяку, а сотни других любопытных тем временем добирались до священного холма на своих каноэ. Многие натягивали тетиву луков и в знак своего ликования пускали стрелы к солнцу. И вот неловко выпущенная стрела пронзила горло одного из богомольцев, и он замертво упал на землю. Тогда, в порыве отчаяния, люди поднесли к нему изображение Девы, приложили к полотну его безжизненную руку, и он ожил. Так, во всяком случае, рассказывают. Пока я смог сам добраться до воскрешенного, с трудом продираясь сквозь плотную толпу, благодарившую меня за его спасение прикосновением моей тильмы, он уже стоял на ногах, свеженький как огурчик, хотя стрела все еще торчала у него из горла. Увидев меня, он тотчас бросился мне в ноги, начал целовать их, все остальные немедленно последовали его примеру, и, признаюсь, было очень даже приятно ощущать на моих пальцах и пятках прикосновения губ всей этой знати.
Именно тот декабрьский день и положил начало преувеличениям, легенде и культу моей личности. С тех пор как испанские колонизаторы ступили на нашу землю, сменяли друг друга эпидемии гриппа, оспы, тифа: большая часть населения была заражена, и привычные молитвы уже не помогали. Тогда мои земляки стали умолять меня попросить мою Деву заступиться за них, и, может быть, надежда, порожденная ее явлением, укрепила их иммунную систему; как бы там ни было, заражение остановилось. Эпидемии не исчезли сразу, чего не скажешь о злом роке. Я старался оставаться скромным и незаметным, ежеминутно совершал непосильный труд, состоящий в протесте и невероятном опровержении, смахивающем, ко всему прочему, на неблагодарность. Зачем было уверять всех исцеленных, что я вовсе не творю чудеса, если вера в меня придавала им сил, излечивала и спасала их? И я не счел нужным изобличать обман, ведь никакого обмана и не было: раз уж Матерь Божья избрала меня, то вряд ли затем, чтобы я отказывал им в сострадании и лишал их же благодарности, и мало-помалу я вполне сознательно позволил им сотворить из меня кумира.
– Ти alma ¡oh Santa Maria! está como viva en la pintura[9], – дружным хором пели завоеватели и завоеванные, примирившиеся у моего плаща в тот самый день, когда, сразу после Рождества 1531 года, его укрепили в рамке над алтарем.
И они молились, глядя в глаза Девы, вскоре ставшие моей посмертной темницей. Как мне больно сейчас вспоминать об этом, Натали; как ненавистно видеть себя, несомого на их руках и молитвенно сложившего свои в знак согласия, в их набожных глазах; как я сожалею о том двадцать шестом декабря, когда, как принято говорить в твоей жизни, «я возомнил о себе».
Вставай, не будем дольше засиживаться здесь, встретимся с Марией-Лучией. Перенесись на пять лет назад от того декабрьского дня и вновь переживи со мной наш Праздник последнего наслаждения: наши страсть и тоску, боль и добровольный выбор все-таки любить друг друга, зная, что уже никогда наши тела не сольются, раз уж, если верить нашему исповеднику, возраст обратил исполнение супружеских обязанностей в смертный грех.
Позволь моим ощущениям овладеть тобой на этом месте, до сих пор проникнутом духом нашего самопожертвования. Попытайся понять мое одиночество, теперь, когда в соборе ты ощутила силу молитв, удерживающих меня на земле…
Но ты больше не слушаешь меня. Ты поднимаешься со скамейки и возвращаешься мыслями в настоящее, ты спускаешься с холма и покидаешь меня, потому что у тебя болят ноги, тебя тянет в сон, уже начинает темнеть, и ты тоскуешь по человеку из далекой страны, которого любишь.
До скорой встречи, Натали, как обычно говорят при жизни.
* * *
Сбившиеся в тесную кучку в глубине холла у входа в пустой ресторан, с таким видом, будто замышляют государственный переворот, старики в обшитых галунами ливреях поспешно рассыпаются в разные стороны, стоит мне войти. Один, прихрамывая, бежит за моими чемоданами, второй встает по стойке «смирно», третий застегивает пуговицы на ливрее, а двое оставшихся хлопают в ладоши, чтобы сварщик, забравшийся на балку под потолком, перестал сбрасывать вниз осколки витража. Не стоит шутить с жизнью клиентки, оставляющей чаевые в тысячу песо.На этот раз мой номер готов, но администратор не может найти факс, которым был забронирован номер. Я успокаиваю его, говоря, что это не важно, но, похоже, все-таки важно. Это означает, что мне не будет предоставлена скидка при оплате. Я даю понять, что мне наплевать и что я хочу спать. Протягиваю ему свой паспорт, который он принимается переписывать с тщательностью копииста, в то время как мальчик-коридорный, которому, должно быть, лет восемьдесят, дежурит у моего чемодана. Второй старец торжественно вручает мне серый конверт. Из него я извлекаю приветственное послание на моем родном языке за подписью отца Абригона Диаса, президента Гваделупского исследовательского центра. Он пишет, что будет счастлив встретиться со мной завтра за обедом, указывает адрес ресторана, но не уточняет время. Вероятно, здесь это расценивается как признак дурного тона, тем паче на приглашении.
Администратор возвращает мне паспорт и вручает ключ от номера коридорному, который в сомнениях мечется между двумя лифтами с решетками из кованого железа, расположенными друг напротив друга в обоих концах холла. Наконец выбирает тот, что слева, и, похоже, стоит решетке закрыться за нами, тотчас начинает сожалеть об этом. Что-то бормоча, он просовывает руку между поржавевшими витыми прутьями с цветочным орнаментом и долго теребит перламутровую кнопку. Потом приводит в действие рычаг, точь-в-точь как у игровых автоматов. Наш подъем осуществляется сильными толчками и сопровождается скрежетом. Когда мы оказываемся на четвертом этаже, он выходит из лифта первым и проводит меня по коридору, стены которого сплошь увешаны портретами революционеров, церковных деятелей, генералов и мореплавателей, красующихся в своих рамках из искусственного мрамора, – они отмечены неким семейным сходством или же вышли из одной мастерской и отражают определенный стиль. Самый большой портрет, последний в ряду, изображает Хуана Диего, облаченного в свою тильму с изображением Богоматери. Возможно, художник намеренно добивался сходства с ним всех предыдущих персонажей, чтобы таким образом особо подчеркнуть огромное влияние, которое он оказал на судьбу своего народа: ведь благодаря именно ему мексиканские индейцы, согласно папской булле Павла III от 1537 года, официально обрели душу; именно его ореол святости преобразовал истребление в мирное сосуществование. Какие бы манипуляции и подмены с тильмой мне ни пришлось изобличать, он не зря придумал сказку о своей встрече с Пресвятой Девой.
Коридорный останавливается перед Хуаном Диего. Перекладывает чемодан из одной руки в другую. Видно, решил перекреститься. Оказывается, хотел лишь поправить висевшую чуть криво рамку.
Еще двадцать песо, и я оказываюсь в половине некогда огромной залы с лепным потолком, ныне разделенной перегородкой из гипсокартона, пахнущей средством от тараканов и прогорклым маслом. Две незакрывающиеся чугунные двери выходят на глухую стену, где рокочет кондиционер, двойные занавески из бархата цвета сливы намертво прилеплены грязью к разошедшимся зажимам карниза, над мини-баром возвышаются три пластмассовые арки, а ванная комната разбита на две части: ванна и унитаз за дверью, раковина, отделенная от постели матовой стеклянной панелью в форме луковицы, в спальне. Это и есть дизайнерская изюминка.
Открыв огромные краны, чтобы наполнить ванну, я вместо воды получаю шипение и свист, вслед за этим вытекает тонкая коричневатая струйка. Я отказываюсь от ванны и усаживаюсь перед телефоном. Мне бы хотелось услышать голос Франка, рассказать ему о смятении, охватившем меня в соборе и повторившемся на холме – этом необъяснимом ощущении дежа вю. Когда я была на Тепейяке, то окружающий пейзаж был мне не знаком и все-таки что-то напоминал мне. Хоть я и измотана долгим перелетом, и у меня затекли ноги, и горит горло, и трудно дышать из-за залепившей нос засохшей корки, я ощущаю себя одновременно более невесомой и более плотной, чем обычно. Как если бы вокруг меня крутился некий призрак, фильтрующий на моем пути все происходящее, забирающий мою энергию и взамен обнадеживающий меня, сообщающий мне эмоции, печали.
Со мной уже было такое – после смерти моей собаки. Этот призыв, это внезапное ощущение, что я не одна, это неудержимое желание закрыть глаза и гладить пустоту, откликнуться на молчание. И ничего подобного после маминых похорон. Она все высосала из меня еще при жизни: мне больше нечего было дать ей, кроме обязательного траура, принятого сострадания и чувства освобождения, которое она неустанно обещала мне все долгие годы, пока болела, подобно тренеру, который соблазняет спортсмена ароматом близкой победы. Джеф же, напротив, так мало получил в сравнении с ней. Сколько времени я посвятила ему за восемь лет его жизни? Он просыпался рядом со мной на кровати, я выгуливала его минут десять и возвращалась к нему лишь поздним вечером. Нет, не призраки людей или собак не дают нашей душе покоя: нас неотступно преследует время, которое мы им не уделили, воспоминания об упущенных возможностях и об ожиданиях, на которые не сумели ответить.
Почему же все это настигает меня теперь в Мексике? Впервые за последние годы я делаю передышку, теряю ритм, покидаю свое привычное окружение. Франк – единственный человек, которому я бы решилась поведать о своих злоключениях и непривычных ощущениях, не покидающих меня с той минуты, как адвокат дьявола засадил мне в голову этого Хуана Диего. Мне нужно, чтобы он выслушал меня. Нужны его насмешки, его молчание и увертки, как в тот вечер, когда сгорели сандвичи. Нужна эта присущая нам обоим неловкость, свободная от какой бы то ни было двусмысленности, эта стыдливая отчужденность, заменяющая нам близость с тех пор, как мы расстались. Но мой сотовый отказывается работать в этой стране, телефонистка не понимает моего испанского, и мне поневоле приходится погрузиться в изучение ватиканских досье, ужиная арахисом из мини-бара и запивая его гостиничным виски.
Я просыпаюсь десять часов спустя от кошмара, со словно пронзенным стрелой горлом. Выключаю допотопный кондиционер, прибираю измятые бумаги, сосу пастилки от ангины. Приняв такой же, как и вчера, коричневый душ и поборов ржавчину увлажняющим кремом, я облачаюсь в походный костюм и спускаюсь вниз на поиски завтрака. Подогревающиеся на водяной бане тарелки с классическим набором омлет – фасоль – пончики, в зале, забитом почтенного возраста болтливыми дамами со значками на груди, приехавшими либо в составе археологической группы, либо на олимпиаду по скраблу, вызывают у меня приступ тошноты. Я переключаюсь на круассаны: они оказываются полузамороженными, а кофе ничем не отличается от ржавого душа. Но я все же утоляю утренний голод и выхожу на площадь Конституции. Несмотря на ранний час, уже стоит удушающая жара, и от еще влажного после ночи асфальта поднимается густой пар.
До моей встречи с отцом Абригоном остается около трех часов. Чтобы убить время, я обхожу запруженную толпой туристов и окольцованную плотными рядами машин площадь. Оглушительно гудя, грузовики, выбрасывающие из выхлопных труб клубы черного дыма, стекаются со всех авеню, чтобы влиться в пробку, за образованием которой устало наблюдает невозмутимо пожевывающий спичку полицейский. Уткнувшись носом в бумажный платок, я искренне стараюсь любоваться покосившимся собором, куполу которого сильно досталось во время последнего землетрясения. Перейдя на теневую сторону улицы, я оказываюсь перед неким подобием лагеря археологических раскопок под открытым небом, втиснутым между зданиями двух музеев, куда набиваются толпы туристов. Я не люблю музеи, не люблю развалины, не люблю групповые экскурсии и не люблю солнце. Я возвращаюсь обратно. Много раз оборачиваюсь, неожиданно или как ни в чем не бывало. Я чувствую, что за мной подсматривают, следуют по пятам, словно кто-то угадывает мои передвижения, предупреждает мои дальнейшие действия. Паранойя, разыгравшаяся вчера во второй половине дня, после разговора с чиновником-развратителем, еще более усугубила ощущение дискомфорта, преследующее меня после визита кардинала Фабиани, и уверенность, что за мной наблюдают на расстоянии, что церковные шпионы поставили меня на прослушку. Но это еще не все: я ощущаю, что кто-то сопровождает каждый мой шаг, как если бы бинокль или оптический прицел элитного снайпера постоянно брал меня на мушку.