– Осечка, – сказал я, отъезжая.
   – Черта с два, – возразил папа, хитро подмигивая фотографии с автографом. – Это «ягуар» доктора Ноллара, ты что, не узнаешь его кадуцей? Ну-ка, поезжай кругом.
   Я свернул направо, на бульвар, в сторону водолечебницы, поехал по улице Мари-де-Соль, потом вниз мимо страхового офиса и, подкатив к вокзалу, застал семейную сцену. Краснолицый мужчина, которого пыталась удержать женщина в довоенных мехах, закатил Фабьене оплеуху и заорал:
   – Что за наглость! Мы уже полчаса торчим тут и ждем тебя! Где тебя носило?
   – Не трогай ее, Реймон! Ей же еще на банкет!
   – В таком виде? Куда ты девала свой новый зонтик?
   – Отлично, – воскликнул папа. – Разворачивайся по Шарля де Голля. Она тебя не видела. Можешь считать, что я спятил, но я уверен, эту девочку нам сам Бог послал. Клянусь, это неспроста. Ей сколько лет, восемнадцать? А твоя мать умерла в шестьдесят первом – как раз…
   – Ну, знаешь… По-твоему, это реинкарнация, что ли? И ты серьезно?
   – Какая разница, откуда она явилась и что мне чудится! Главное – не упустить ее. Я записал номер фургона, если за три дня она не принесет полотенце нам в магазин, я узнаю в автосправочной адрес владельца, и ты ее снова подцепишь.
   Помолодевший, оживший, влюбленный папа – просто чудо! Первый раз он искренне восхищался девушкой, а не притворялся и не подыгрывал мне, чтобы поддержать дружеские отношения, которые сложились у нас с ним, когда я дорос до любовных шашней. Я готов был сделать что угодно, лишь бы сохранить эту искру в его глазах.
   И сделал.
   Через три дня после конкурса на звание «Мисс Савойя» Фабьена пришла в магазин и принесла выстиранное, выглаженное и упакованное в шелковую бумагу полотенце. В тот же вечер мы с ней пошли в кафе водного клуба. Она сказала, что поссорилась с женихом. Синяк на щеке – это след ссоры. Между ними все кончено. Потом был первый поцелуй у озера. «У вас такой милый папа».
   На другой день после нашей первой ночи в отеле «Омбремон» Фабьена обедала у нас дома. Об этом знал весь город, потому что она купила у Жана-Ми пирог на троих. Отец откупорил бутылку жевре-шамбертена. Одиль приготовила цыпленка по-таитянски – рецепт из «Теленедели». Я подозревал, что она из мести перестарается с чесноком и перцем, и потому включил в меню еще холодную баранину. Альфонс суетился, достал мамин сервиз, хрусталь, медную посуду и серебряные приборы, которые в радостном возбуждении начистил до блеска. У нас не хватило жестокости удержать его, и столовая стала похожа на антикварную лавку.
   В назначенный час Фабьена позвонила в дверь, в руках у нее был папин любимый ромовый пирог – подсказка Жана-Ми. Я пошел открывать, и тут отец на секунду задержал меня – вложил мне в руку мамино обручальное кольцо:
   – Оно достанется ей или никому. Ладно?
   Я кивнул.
   Вино отдавало пробкой, цыпленок оказался несъедобным, а баранину Одиль забрала себе.
   Фабьена приготовила нам яичницу.
   Я покидаю нашу первую семейную трапезу – пора вернуться и взглянуть, что там со мной творится. Но тут происходит нечто любопытное. На конкурс красоты я проник через карточку, которую рассматривали над моим гробом молодчики из похоронного бюро, а возвращаюсь через другую, точно такую же, – и попадаю к отцу на кухню.
   Папа разложил на большом деревенском столе все мои фотографии: я маленький, подросток, я в молодежном лагере, на соревнованиях по конному спорту, в армии, наша свадьба, рождение Люсьена… Вот где для меня богатый выбор. Пьянящий соблазн перенестись в любой день прошлого, очутиться в нашем старом доме, которого больше нет, увидеть улыбку бабушки, полюбоваться на кавардак, который устраивал до жути рассеянный дедушка, обменяться понимающим взглядом с Брижит, ощутить, с какой гордостью отец держал под уздцы мою лошадь, когда мне присудили разряд…
   А он-то, как он себя чувствует после ночи в гараже, на сиденье «форда»? Папа выбрит, с подстриженными и гладко зачесанными волосами. На нем серый с красной искрой костюм. Я не видел его таким с того дня, как он удалился от дел. Пожелал, чтобы я занял его место, а сам предпочел опуститься, растолстеть, зарасти грязью, лишь бы Фабьена не заметила любви в его взгляде. Ему было очень тяжело, но он думал, что делает счастливым меня, давая мне эту женщину, и искренне верил, что только для меня ее желает…
   Сегодня утром он сбросил десять лет. И я за него рад. Кассета с записями сообщений из автоответчика, кажется, избавила его от угрызений совести по отношению ко мне и даже от ревности, в которой он себе не признавался. Мы наконец помирились, хотя никогда и не ссорились, просто молча отдалялись.
   Отец берет со стола ту самую фотографию, на ней надпись: «Луи Лормо на память о холодном душе». Он улыбается красавице с блестками и кладет ее во внутренний карман – точно таким же движением, как Фабьена, когда засовывала карточку в мой погребальный костюм.
* * *
   Кондитерская Дюмонселей, вся в мраморе, зеркалах и позолоченных лепных гирляндах, похожа на старинную карусель, только без деревянных лошадок. Понятия не имею, с чего меня сюда занесло. Что ж, посмотрим, теперь я, не противясь, с полным доверием переношусь туда, куда меня влечет. Может, теперь причина этой тяги – самый обыкновенный голод? Вернее, ностальгия по голоду, которого я больше не испытываю. Мне очень не хватает упорядочивающего течение дня графика аппетита, трапез и пищеварения. Конечно, умом я с этим свыкся, но жаль, что исчезло предвкушение запрограммированного удовольствия, исчезла сама потребность в этом удовольствии. В буквальном смысле не текут слюнки.
   Или причина в моем одиночестве: мне не с кем разделить свои переживания, и это выражается в тоске по общему застолью.
   – Мама, в малиновый именинный пирог для Бофоров – спирт или ликер?
   – Ничего! Сколько тебе говорить, Жан-Гю: если я ничего не указываю в рецепте, значит, ничего не надо добавлять сверх обычного!
   – Но в малиновый пирог, как я понимаю, обычно добавляют малиновый ликер. Иначе какой же он малиновый, спроси у Жана-Ми.
   – Не спорь с матерью! Валери, подберите космы! Здесь вам не свинарник! Мари-Па, покажи руки!
   Мне всегда нравилось у Дюмонселей: здесь так вкусно пахнет горячими круассанами, миндальным кремом и флердоранжем и все всегда бранятся между собой. Жанна-Мари, мать семейства, старательно подчеркивающая свое легкое сходство с английской королевой, восседает за кассой, величавая и воинственная, и шпыняет молоденьких продавщиц. Девушки держатся недолго – хозяйка рассчитывает каждую новую, едва заподозрит, что она побывала в постели Жана-До, шоколадника. Для поддержания сексуального тонуса он колется экстази. Жанна-Мари за всеми должна уследить: Жан-До не упускает случая запустить руку в кассу; Жан-Гю, спец по кремам, накачавшись сухим савойским, частенько начиняет слоеные трубочки взбитыми белками для ромовых корзиночек; Жан-Ми норовит щедро напечь сладостей сверх заказанного, а Мари-Па, страдающая булимией, после того как ее трижды спасли в последний момент от брака с проходимцами, тайком пожирает эклеры, наполеоны и безе – психоаналитик, с которым она, обжегшись на знакомствах по объявлениям, общается только заочно, по почте, говорит, что это своеобразная форма матереубийства. Я всегда хорошо относился к Мари-Па. Еще в лицее, когда мы с ней очутились в одном классе – она, тогда склонная, наоборот, к анорексии, пропустила год, – я часто писал за нее сочинения. Так и повелось. И последние четыре года каждые две недели не кто иной, как я, перелагал на правильный французский ее влечение к смерти, которое она, рыдая, обнажала передо мной в трейлере. И это было потруднее, чем составлять брачные объявления, а они, естественно, тоже были моим произведением. Но психоаналитик из «Мод и услуг» оказался толковым малым. Он определил у Жанны-Мари кастрационный комплекс по тому, как заковыристо она назвала своих детей (Жан-Донадье, Жан-Микеланджело, Жан-Гюстален, Мари-Палатин), с тем чтобы утвердить свою власть над ними через усечение этих имен. После этого открытия состояние Мари-Па улучшилось. Но через два месяца ей исполнится сорок, а выразить ее душевные муки будет некому, поэтому уже сегодня утром ряды пирожных на подносах поредели.
   – Мари-Па, это что?! Ты ковыряла пальцем юбилейный торт?
   Заплаканная Мари-Па прячет руки за спиной. Мне сдается, что ее мать злится не из-за попорченного торта, а из-за того, что знает причину ее слез. Кондитерская Дюмонселей – самая старая фирма в нашем городе посте скобяной лавки Лормо: мы основаны в 1799 году, а они при Наполеоне III, и для Жанны-Мари это настоящая трагедия. Она пытается переспорить муниципальные архивы с помощью цифр из миндального теста на выпеченном в честь фальшивого двухсотлетия меренговом торте.
   – Что-то сегодня особого наплыва нет, – вступает в беседу уже тепленький Жан-Гю, не сообразив, что невинная реплика, которой он хотел рассеять гнев матери, только распалит его.
   – Ну да, не все же могут похвастаться свежим покойником, – отвечает Жанна-Мари, и слова ее повисают в гнетущей пустоте торгового зала.
   – Мама, – укоряюще говорит Жан-Ми, единственный из детей, вышедший из-под материнских юбок сравнительно неповрежденным – благодаря спорту.
   – Если и дальше так пойдет, очередь к Лормо перекроет нам вход. Ей-богу! А если ты собираешься реветь все утро, Мари-Па, встань на витрину, может, и к нам кого-нибудь приманишь.
   Колкости королевы-матери прерывает звонок в дверь.
   – Добрый день, месье, – тоном соболезнующей соседки встречает она посетителя и властно призывает: – Валери!
   Удостоенная высокой чести продавщица спешит обслужить… ну конечно, все того же юного полицейского… Я только затем и выбираюсь в город, чтобы встретить его. На этот раз он в штатском: джинсы, кроссовки, серая куртка.
   – Что желаете? – приступает к делу девица с растрепанным шиньоном – эту уволят до конца недели.
   – Спасибо, я просто смотрю.
   Мадам Дюмонсель протяжно вздыхает, так что эхо отдается под расписанными в духе Сикстинской капеллы сводами. Невостребованная продавщица возвращается на прежнее место – подпирать центральную колонну.
   Начинающий сыщик, заложив руки в карманы, медленно продвигается вдоль стеклянного прилавка, разглядывая кондитерские изделия, как рыбок в аквариуме. Наконец он останавливается перед Жаном-Ми, который принес лоток с партией только что украшенных кремом пирожных под названием «па-риж-брест».
   – Это «сент-оноре»? – вежливо спрашивает Гийом Пейроль.
   – Вроде, – отвечает не расположенный спорить Жан-Ми.
   – Вы ведь были лучшим другом Жака Лормо?
   Да что ему надо в конце-то концов?! Ясно сказано: естественная смерть! Заключение по всей форме. Жан-Ми поднимает глаза от лотка и внимательно смотрит на коротко стриженного вихрастого молодого человека, который понимающе ему улыбается.
   – Да, а что? Вы его знали?
   – К сожалению, нет. Я очень ценю его живопись.
   – Да?
   В этом удивленном восклицании смешались недоверие и насмешка. Уж я-то знаю Жана-Ми.
   – Умереть таким молодым и оставить недописанное произведение, это ужасно. Ведь правда? Это все равно как если бы вы умерли и оставили недопеченный торт.
   Жан-Ми, никогда не думавший о такой возможности, недоверчиво глядит на него и скромно возражает:
   – Торт – это всего лишь торт.
   – Понимаете, я писатель. То есть я пишу, но… пока не нашел издателя. А тем временем меня призвали в армию.
   – В какие войска? – расцветает Жан-Ми, довольный, что разговор перешел на знакомый предмет. – Я служил в альпийских стрелках.
   – В полицию.
   – Что ж, тоже неплохо. Но с альпийскими стрелками не сравнить. Добрый день, мадемуазель Туссен.
   – Не очень-то он добрый, – ворчливо возражает одетая в черное старая дева.
   – Вы, конечно, были у Лормо, – слащаво причитает Жанна-Мари. – Такое горе!
   – Я только что похоронила свою собаку, и у меня отнимается рука, оттого что пришлось копать мерзлую землю в саду, но я не кричу об этом направо-налево! – отчеканивает Туссен, прекращая разговоры о чужом трауре.
   – О, я в отчаянии, – почти неподдельно сокрушается королева-мать. Животные не так застят ей свет, как Лормо.
   – В отчаянии? Вы? Из-за моей собаки, которую и в магазин-то не пускали? Не смешите меня.
   – Это распоряжение префекта, – оправдывается кондитерша.
   – Вам же хуже – накликаете беду, – с горьким злорадством облеченной тайным знанием предрекает мадемуазель Туссен. – Дайте мне одну булочку с изюмом.
   – В себя не могу прийти, – картаво объявляет с порога мадам Рюмийо, в платиновых с голубым отливом химических кудрях, по-пижонски увешанная значками. – Бедный месье Лормо. Мой муж был его последним клиентом.
   – Чушь все это, – обрывает ее мадемуазель Туссен.
   Она расплачивается за булочку и выходит под снисходительное молчание, которым всегда встречают причуды богачей. Кажется, она оставит меня на некоторое время в покое.
   С полицейским такой надежды нет. Он снова атаковал выкладывающего венские слойки Жана-Ми:
   – Вы ведь знали его много лет, да?
   Еще бы – мы ходили в один детский сад.
   – Он уже в детстве рисовал?
   – Ты что, кроме шуток, разбираешься и тащишься от его художеств? – Жан-Ми перегибается к собеседнику над клубничными тортами. В это время в магазин заходит новая порция посетителей в трауре. – А мы-то над ним издевались. Так, без всякого зла, конечно. Но издевались. А картинки-то, выходит, чего-нибудь стоят?
   – Конечно.
   Лично я другого мнения. Мне всегда нравился замысел и сам процесс, а не результат.
   – Во всяком случае, мне они кажутся интересными. Особенно портрет, который он не успел закончить, тот, где окно и девушка…
   – Тс-с! – Мой друг поспешно обрывает полицейского и бросает испуганный взгляд на клиентов, уверенный, что все внимательно слушают. – Что вы берете, мадам Рюмийо?
   – Право, сама не знаю… Ко мне сегодня приезжают из Лиона сын с невесткой, он там преподает историю…
   – Советую вам взять саварен.
   – …в университете. Придет еще мэр. У него, бедняжки, столько забот с новой водолечебницей. Пожалуй, я возьму наполеон и саварен с ликером из трав.
   – Лучше вот этот, мадам Рюмийо, это у меня новинка – с цитрусовым ликером.
   – Нет-нет, в другой раз. Я люблю с травами.
 
   – Другого раза может не быть, если никто не захочет брать. – Жан-Ми начинает злиться. Его место не за прилавком, а у печи, дипломат из альпийского стрелка никакой. – Могли бы хоть попробовать!
   Свирепый взгляд матери, которая ненавидит его эксперименты, кладет конец беседе. Жан-Ми с оскорбленным видом передает мадам Рюмийо заботам сестры, а сам принимается накладывать в картонку сырные палочки, якобы для моего обожателя, чтобы их разговор не показался подозрительным.
   – Ни слова об этой картине, понял? – шепчет он сквозь зубы.
   – Да-да, ни слова. Обещаю.
 
   – Как ты мог ее видеть? Или ты был в трейлере во время полицейского дознания?
   – Да.
 
   – Видишь ли, эта девушка – моя подружка, – благородно подставляется Жан-Ми. – Я хотел сделать ей подарок и попросил Жака, чтобы он написал ее по фотографии, понимаешь?
   – Понимаю, – улыбается Гийом, заметно тронутый этим столь же непосредственным, сколь и неловким дружеским жестом.
   Звонит телефон. Королева-мать солидным тоном отвечает:
   – Кондитерская «Дюмонсель», алло? – И сейчас же нетерпеливо рявкает: – Да, Одиль, да, подожди минутку! Он придет, как только сможет! У нас, представьте себе, много посетителей.
   – Сейчас будет вынос тела, – догадывается Жан-Ми и снимает фартук.
   – Как вы думаете, мне можно пойти?
   Лучший друг покойного долго обдумывает просьбу и не находит, что возразить. Поэтому, вытряхнув сырные палочки к сосискам в тесте и мини-кишам, дает свое позволение.
   – Подменишь меня, Мари-Па? Пока, мама, я ненадолго. Мадам Дюмонсель, не отвечая, кладет трубку и приказывает дочери:
   – Цитрусовый саварен пойдет подешевле. Надо, чтобы он разошелся до обеда. Поставь 73 франка вместо 105.
   Жан-Ми надувает щеки, хватает висящий под витриной с апельсиновыми пирожными галстук и, гордо вздернув подбородок, идет к выходу. По пути он сталкивается с раввином из талмудической школы, который заходит в кондитерскую с десятком мальчиков в темно-синих картузах, озаряемый экуменической улыбкой мадам Дюмонсель.
   – Добро пожаловать, месье Майер, добро пожаловать, дети! Какой чудесный день! – радостно сменив регистр, щебечет она о благоприятном прогнозе на шабат.
   – Мари-Па, бредзелей[7], поживее! – на три тона ниже командует она, не замечая расширенных от ужаса глаз дочери – первый ее набег был сегодня на эльзасский отдел.
   – Мы молимся за месье Лормо, – поучительно-строго одергивает хозяйку раввин. – Дети очень любили его. Я принес вам назад вчерашний яблочный штрудель – он пахнет спиртом.
   – Жан-Гю! – громоподобно вопит Жанна-Мари. Мари-Па облегченно вздыхает и, повинуясь рефлексу, не глядя, но безошибочно попадает рукой в ряды разложенных у нее за спиной ромовых баб.
   – Если бы я слушал мать, то делал бы одни шарлотки с яблоками да мраморные бисквиты с шоколадом, – брюзжит, выскочив на улицу, Жан-Ми.
   Гийом сочувственно кивает, как будто давным-давно привык выслушивать его излияния. Я смотрю, как они слаженным шагом сворачивают за угол, направляясь туда, где еще с полчаса будет находиться мое тело, и испытываю странное чувство, как будто у меня что-то отняли.
* * *
   Перед тем как закрыть крышку гроба, меня снарядили в дорогу. Люсьен принес мне свой рисунок, отец сунул в карман, где уже лежала вложенная Фабьеной фотография, ручку с золотым пером, которую приготовил мне на день рождения, Одиль положила мне на грудь засушенный цветок, Жан-Ми подарил единственный кубок, который мы с ним выиграли в регате, а Альфонс примостил под рукой «Грациеллу» с закладкой в соответствующем месте.
   Всем спасибо.
   Счастье, что теперь я избавлюсь от лицезрения гнусной физиономии, не имеющей со мной ничего общего.
   Полицейский держался поодаль, у самого порога, и с отрешенным видом пожирал глазами Фабьену; мне здорово доставалось, когда я вот так же пялился на незнакомых людей – старался уловить и запомнить позу, выражение, сочетание красок, которые могли бы дать импульс для картины. Он как будто тоже пытался что-то запечатлеть в памяти. Возможно, сегодня вечером на лестнице казармы в тетради со спиралью появится изображение Фабьены, такой, как сейчас, когда противоречивые мысли заострили черты ее лица и затуманили взгляд.
   Ну вот, наконец ящик задраили. Альфонс оглядел всех с детской улыбкой, желая поделиться с каждым своим горячим упованием на лучшее. У меня же такое, не слишком приятное, чувство, что я присутствую при спуске на воду и крещении корабля. Могли бы все же благолепия ради обойтись без электродрели.
* * *
   В пять минут шестого Наила выключила компьютер, пожелала приятного аппетита оставшейся на вечернее дежурство коллеге и подошла к своему мопеду. Не уверен, заметила ли она мой фургон-катафалк, который проехал мимо нее по Женевской улице к заведению Бюньяров, в своего рода транзитный зал для ожидающих погребения. Наила отстегнула цепь и обернула ее вокруг седла, перекинула через плечо спортивную сумку и, как всегда по средам, отправилась в бассейн.
   Я не долго колебался между этими двумя маршрутами.
   В раздевалке Наилу окружили подружки. Сразу заговорили обо мне. Было на что посмотреть: стайка обнаженных девушек, которые утешают, расспрашивают о подробностях и клянутся никому ни слова. Я чувствовал себя как в чудесном сне, и это яркое переживание оборвало последние нити, привязывавшие меня к содержимому гроба.
   То-то повезло: покуда поставщики и клиенты проходят по одному через мою отгороженную малиновыми шторами кабинку и важно уверяют друг друга: «Он еще с нами!» – я нахожусь здесь, в женской раздевалке. На дверцах шкафчиков висят лифчики, их обладательницы сравнивают, кто больше загорел, дают советы, как лучше кварцеваться, отработанными движениями надевают купальники, откровенничают, заливаются смехом.
   Наилу мучила мысль, что аневризм мог развиться у меня из-за перенапряжения во время секса. Ее утешила Каро Перрино, студентка-медичка третьего курса:
   – При оргазме сосуды, наоборот, сужаются.
   – Я даже не заметила, что он мертвый, Каро! Это не дает мне покоя!
   – Нашла о чем жалеть! Мы сегодня вскрывали одного типа, которого хватил инфаркт за рулем – так его спутница при смерти в реанимации. Дайте кто-нибудь шампунь!
   – Ты что, собираешься мыть голову перед бассейном?
   – Учти, если не надевать шапочку, хлорка съест краску.
   – Ничего он был в постели, твой скобянщик?
   – Жасента, прекрати!
   – А что такого? Дело-то прошлое.
   Неизвестная мне вислогрудая девица, намазываясь кремом, стала рассказывать небылицы о том, что у нее была со мной связь, и приписывать мне такие причуды, что я, ей-богу, пожалел, что это вранье. Сладко вздыхая, она вспоминала, как я часами ласкал ее моей кистью или очень натурально рисовал у нее на спине груди и потом брал ее сзади. Наила слушала все это безучастно. Наконец на настойчивые вопросы ответила, несколько приукрашивая истину, что обычно за ночь у меня выходило по четыре-пять раз. И этот кортеж наяд, расхваливающих мои гениталии, а не моральные достоинства, был мне приятнее, чем хор плакальщиц. Шлепая сандалиями, они сбежали по лестнице из раздевалки к закрытому бассейну, нырнули в воду и поплыли наперегонки.
   Выиграла, к моей гордости, Наила. Ее глаза, без грима и красные от хлорки, трогали меня больше, чем слезы. После сеанса она задержалась на ступеньках, рассеянно глядя сквозь стеклянную стену на раскачивающиеся под ветром голые тополя. Направлявшийся к трамплину парень оценил ее фигуру восторженным возгласом. Наила улыбнулась. Отлично. Жизнь продолжается.
   Я устранялся с легким сердцем. Хорошо бы еще раз услышать из ее уст «люблю тебя», пусть даже сказанное другому. И я даже был готов принизить значимость того, что было между нами, чтобы она без угрызений могла завязать новый роман. Возможно, и правда то, что мы принимали за гармонию, было всего лишь взаимным опасением. Я боялся, как бы она не вторглась в мою повседневную жизнь, не потребовала от меня жертв, не ущемила свободы, которой при всем желании я не мог бы пожертвовать. Она же подозревала, что я только слежу за ней, наблюдаю ее в самые острые любовные моменты, чтобы закрепить эфемерное в материальном, в чем, на ее взгляд, заключается сущность художника. Эта постоянная настороженность неизбежно порождала в нас обоих чуткость к ощущениям, настроениям, нуждам другого и часто позволяла добираться до высшей точки одновременно.
   Девушки переодевались, в бассейне вместо них под свистки тренера плавали школьницы, а Наила, завернутая в полотенце, вышла на холодное солнце, пошла по уставленной урнами ивовой аллее к озеру и, остановившись на краю слякотной волейбольной площадки, прошептала:
   – Я на тебя не сержусь.
   Не знаю, что именно она мне прощала: мой уход, настырность юнца полицейского или сексуальные выверты, которые мне приписывали ее подружки, но я в ответ поблагодарил ее всей душой, без всякой надежды на возвращение, но и без тоски. С той минуты, как ее мопед увлек меня в сторону, противоположную той, куда тащился катафалк, смерть перестала быть чем-то таким уж капитальным. На песчаном берегу стояли в ряд педальные катамараны, в воде тихо покачивались заиндевевшие стебли тростника, над верхушками ив с криком проносились чайки, голые мачты яхт теснились у причала, тут же громоздились разобранные на зиму детские горки – все это складывалось в светлый пейзаж, говорящий о том, что все замерло лишь на время, до новой весны. Вот и я был лишь на пороге нового, а передо мной – вся жизнь живых.
   – Если хочешь, можешь и дальше любить меня, – тихо сказала Наила, глядя на кромку желтой пены. – Когда понадоблюсь, я всегда буду твоя.
   И зашагала назад, переодеваться. Пошла торговать путешествиями. Я же, бродячий дух, болтающийся в голубой прогалине над озером и глядящий вслед чинно плывущей линеечке уток, остался недоумевать: как подступиться к женщине, не имея тела?
* * *
   Уважаемая госпожа Лормо!
   Я весьма опечален кончиной Вашего супруга, который всегда отличался веселым нравом и, наверное, не пожелал бы, чтобы его оплакивали. Он был человеком в расцвете сил и оказал нашему водному клубу честь состоять его членом – увы, недолго! Из моей памяти не изгладилось, что вы встретились друг с другом благодаря нашему Зрелищному комитету во время конкурса красоты. Теперь я отошел от дел, но до сих пор с нежностью вспоминаю тот вечер.
   С искренним соболезнованием Андре Рюмийо.
   P.S. Прилагаю чек на Аграрный банк в уплату за газовые горелки.
   Фабьена вынула приколотый скрепкой чек, а письмо положила в папку с надписью: «Жак – для ответа». А потом, прихватив бутерброд с холодной бараниной, пошла в подсобку, где лежат распакованные коробки. Теперь в них не кладут паклю, как раньше, когда мы только поженились. Ее заменили кусками пенопласта, которые, должно быть, с треском ломаются, если на них заниматься любовью. К моей радости, Фабьена улыбнулась – видно, вспомнила.
   Но то была краткая вспышка.
   Странно, что она печально бродит вот так без дела. Она попросила, чтобы сегодня после обеда ее заменили в магазине и освободили от обязанности принимать соболезнования, чем осчастливила бедняжку Одиль. Ибо именно верная Одиль стоит за центральным прилавком со скорбно склоненной головой – Pieta, да и только – и проливает слезы перед каждым новым посетителем, уверенно войдя в роль и.о. вдовы. Если бы вы видели, какой у него был мирный вид. Точно таким я знала его в юности. Когда мы вместе учились. Таким же счастливым. Это было для него избавлением. Если она будет продолжать в том же духе, все решат, что я собираюсь защищать диссертацию на степень доктора филологии, а умерла Фабьена.