– Позвоните в «Массей-Фергюсон», Жак, и спросите напрямик насчет приводных ремней.
   – Там занято, – слышу я свой ответ.
   – Наберите еще раз. Я не тороплюсь. Единственное, что у нее есть хорошего, так это ее собака.
   Старый, облезлый, глухой и кривой пудель, которого она всюду таскает с собой, а он, бедняга, еле дышит, сидит, забившись в свою корзинку, и цепляется за жизнь, чтобы никому не причинить лишних хлопот.
   – А то ишь какие хитрые: делают ролики побольше, пропускают ремни потолще, а усовершенствовать саму систему подвода лезвий и не думают!
   – Всего хорошего, мадемуазель Туссен.
   Чтобы заставить себя произнести эти слова, я собрал все силы и предельно напрягся – едва я произнес их, как сцена оборвалась.
* * *
   И вот я в каком-то желтоватом тумане и среди полной тишины. А ведь это уже прогресс. Коль скоро я способен бороться с пошлостью, которой были наполнены мои дни, и изыскивать в памяти средства проветривать свою избирательную память, то пытку – если меня пытают – еще можно вынести. Или это еще цветочки? Господи Боже, кто бы Ты ни был, Тот, во имя Которого меня крестили, или Другой, избавь меня от полного беспамятства, от потери личности и ее окружения, от пустоты. Теперь-то я знаю, что именно этого боюсь больше смерти.
   Я не хочу совсем исчезнуть. Эта желтая дымка, поначалу показавшаяся мне такой уютной, теперь вдруг превратилась в удушливую клоаку, каменный мешок. Я согласен снова плыть против течения, снова ухватить нить своей жизни, согласен проштудировать все входящие в программу воспоминания, как будто готовлюсь к какому-то экзамену. 
   Ну вот – что-то вырисовывается, туман редеет и уступает место интерьеру магазина. Я снова в левой витрине, там же, где был, когда меня позвала Фабьена. Может, я совершил скачок во времени и эпизод с приводными ремнями, длившийся около часа, ужался? Как бы не так. Мадемуазель Туссен стоит на другой стороне улицы, повелительно потрясая сложенным зонтиком – пытается остановить поток едущих на зеленый свет машин. Я не только не сократил сцену и не обошел ее стороной, а, наоборот, угодил к самому началу, к той точке, от которой еще недавно так отбрыкивался. Ничего, главное – все-таки вернулся. С тех пор как Фабьена отказалась от мысли приохотить меня к скобяному делу, она требовала от меня только одного – физического присутствия, а то мало ли какие пойдут разговоры. Поэтому я демонстрируюсь. Раз в неделю переоформляю витрину. Прохожие видят меня за работой – я занят делом, соответствую своему положению, продолжаю семейные традиции; они здороваются, я отвечаю. К Рождеству я усыпаю витрину снегом, к Пасхе украшаю яйцами, к Сретенью – блинами, к 8 мая – игрушечными танками. И каждый год получаю первый приз от коммерческого общества нашего района. У меня бывает «египетская» неделя – с выложенными из банок с краской пирамидами и рекламными надписями на свитках самоклеящегося «папируса»; «каникулярная» декада – с пароходами, зонтиками и шашлычницами, расставленными на дюнах из настоящего песка. Но мне самому больше всего нравится экспозиция ко Дню отцов. Я раскладываю в витрине дисковые пилы, электрические ножи – хватит, чтобы вырезать всех любимых домочадцев; этот арсенал наводит несчастных отцов семейств на мысль о бойне под визг и рокот механических орудий убийства, о живописных кровавых оргиях среди праздничных гирлянд и транспарантов с надписями «Поздравляем папочку!».
   Возвращаются из школы детишки и останавливаются поглазеть на мое творчество. Я строю им рожи – они гогочут. Выходит на минутку освободившаяся от клиентов Фабьена и гонит их тряпкой. Но, едва она скрывается в дверях, мои зрители прибегают опять. Я надеваю себе на шею деревянное сиденье от унитаза, показываю руками в садовых перчатках «Мульти-флекс» разных чудищ, расстреливаю их электродрелью, они целятся в меня пальцами, я падаю, корчусь под рекламными плакатами на усыпанном бумажными цветами полу и умираю в страшных муках, на секунду останавливая взгляд случайного прохожего, – дети же покатываются со смеху. Я так люблю детский смех. Мой сын никогда не смеется. Он стесняется моего шутовства и всегда отворачивается, проходя мимо витрин. Если я захожу за ним в школу, он делает вид, что не замечает меня. И, щадя его чувства, я иду, поотстав на десяток шагов.
   Витрину отделяют от магазина зеленые шторы, которые я задергиваю, когда устраиваю свои представления. Фабьена примерно догадывается о том, что происходит за ними, и переносит испытание с восхищающим клиентов стоическим видом. «Бедная мадам Лормо», – сочувственно вздыхают они, искоса поглядывая в мою сторону, и Фабьена делает им скидку. Об этом знают все постоянные покупатели, так что в дни оформления витрин в лавке полно народу. В конечном счете еще и набегает прибыль, так что мое кривлянье нежданно-негаданно оборачивается рекламной кампанией.
   Только один раз, первого апреля, мне удалось вывести Фабьену из себя: я повесил на витрине табличку «Закрыто на инвентаризацию». Все утро Фабьена проторчала за прилавком, не понимая, что происходит, – грызла ногти, шпыняла прохлаждавшихся без дела продавцов. Время от времени она выходила на улицу посмотреть, не идут ли покупатели, и тогда я снимал табличку, а сам продолжал как ни в чем не бывало украшать весеннюю витрину: размещал удочки под пластмассовой яблоней в цвету.
   За обедом Фабьена не проронила ни слова, потом вдруг вскочила, схватила ключи от своего «Мерседеса-300 D» (у нас есть «мерседес», чтобы показать, какие мы стали шикарные, и простой дизель-фургон, чтобы показать, какие мы остались скромные) и куда-то укатила на час. Потом я узнал, что она ездила к двум нашим главным конкурентам – к Франсуа-Филиппу и в «Товары для дома-2000», – чтобы их уличить: она решила, что они сбивают цену, делают скидку больше установленного префектурой лимита.
   Шутка блестяще удалась, но реакция Фабьены, когда я во всем признался – просто поздравил с первым апреля, – меня ошеломила. Она оглядела по очереди всех служащих – они все были моими сообщниками и чуть не фыркали, дожидаясь, когда настанет минута всеобщего веселья – и заплакала. Беззвучно и неудержимо, прямо на людях. Продавцы по одному улизнули в подсобку, чтобы там отсмеяться вволю. А я стоял и смотрел раскрыв рот: эта холодная красавица, совсем чужая мне, которую я сначала видел в платье с блестками и диадеме, с цветущей лучезарной улыбкой, с почетной лентой «мисс» через плечо, а потом сразу превратившейся в работящую, упорную, рачительную хозяйку, одинаково ответственно выполнявшую функции главы фирмы и примерной матери, – эта женщина вдруг предстала передо мной девчонкой с зеленного рынка, какой была до того, как мы встретились. Маленькой, неопытной, продрогшей на холодном ветру, которую тиранят родители и презирают другие торгаши.
   Я обнял ее, попросил прощения, и мы в последний раз были близки. Всю ночь она пролежала с открытыми глазами, а на другой день предложила мне отныне спать в гостевой комнате. Я возражал: подумаешь, неловкая шутка, у меня и в мыслях не было ее обижать. «Вот именно, – сказала Фабьена. – В том-то и дело, что ты даже не подозреваешь, когда и чем причиняешь мне боль». С тех пор мы только сохраняли видимость супружеских отношений перед сыном или когда шли на вечер в Лайонс-клуб, куда я изредка соглашался пойти для порядка. А из гостевой комнаты я вскоре перебрался в трейлер.
* * *
   Прекрасно понимаю, почему возникло воспоминание об этом первом апреля и почему оно было таким ярким, таким болезненным. Иначе не могло и быть. Я знаю всю свою вину перед Фабьеной, знаю, что несправедливо пренебрег ею из-за своей инертности, неизжитого мальчишества, обиды на то, что ничего не сумел сделать в жизни. Легче всего было переложить вину за это на нее. Счесть, что мою свободу загубил ребенок, которого я не хотел. Ребенок, так похожий на мать, в котором нет ни чувства юмора, ни лени, который начисто лишен художественной жилки. Музыка, живопись, книги оставляют его совершенно равнодушным. Ему хочется только одного: приносить пользу, быть допущенным в мир взрослых. Он с удовольствием обслужит покупателя, наклеит ярлычок на инструмент, отмотает проволоку, измерит трубы. В восемь с половиной лет он умеет отсчитать и дать покупателям сдачу – когда-то меня учил этому мой отец. Я словно снова вижу себя маленьким, только я притворялся, делал вид, что мне это нравится, а он, по-моему, нет. Вполне искренне произносит: «Благодарю за покупку, до свидания!» А когда покупатели, видя, что он еле-еле возвышается над прилавком, и то на цыпочках, спрашивают: «Что ты хочешь делать, когда вырастешь большой?» – отвечает: «То же самое». И с нетерпением поджидает из месяца в месяц, пока подрастет и дотянется до следующего ящика в стеллаже.
   На первом году его жизни у нас с ним как-то выдалось несколько счастливых недель. Фабьена упала и сломала ногу, подвешивая на место какой-то инструмент, и я вставал рано утром покормить малыша из бутылочки. При тусклом свете ночника я рассказывал ему длинные истории про ковбоев. Ему, кажется, нравилось, он ждал продолжения, радовался, срыгивая молоко. Как только Фабьене сняли гипс, она снова взяла кормление в свои руки – я, по ее мнению, все делал не так. Плохо стерилизовал, мало скармливал, ребенок худел на глазах и т. д. Я по-прежнему валялся по утрам сколько хотел, было обидно, но ничего не попишешь – наверное, она права, и я действительно «ни на что в жизни не годился».
   Когда Люсьен заговорил, я хотел опять начать рассказывать ему истории, но одним из первых его слов было: «Почему?» Каждое утро, как только его мать уходила в магазин, я тихонько вылезал из постели, шел в его комнату, перешагивал через барьер манежа, садился на корточки посреди всяких кубиков и начинал: «Жил-был на Дальнем Западе шериф по имени Уильям». – «А почему?»… Очень быстро я бросил эту затею.
* * *
   – Жак, мадемуазель Туссен хочет посмотреть последний каталог автокосилок от «Массей-Фергюсона».
   Среди детских бутылочек, косилок и больных улиток я пытаюсь сосредоточиться на мысли о Наиле. Сейчас без пяти девять. Наила все еще спит, и будет полный кошмар, если Фабьена так и обнаружит нас: голых, в обнимку, ее – такую молоденькую и меня – мертвого. Никаких сведений и никаких предчувствий относительно будущего у меня нет. Только смутный страх и уверенность, что необходимо срочно что-то сделать. Я пытаюсь удержать кадр: мое тело в трейлере в данный момент. Умоляю Наилу проснуться, потрясти меня, пощупать пульс, понять, что случилось. И, главное, не суетиться. Ты ничем мне не поможешь. Я люблю тебя. Проверь, чтобы не осталось никаких следов того, что ты здесь была, никаких следов этой ночи, убедись, что никто тебя не увидит, и беги, прошу тебя! Сделай это для меня. Не хватало только, чтобы эта заваруха коснулась тебя.
   Но она спит, в полной отключке, и, похоже, дышит еще ровнее.
* * *
   Ну вот, все мутится, Наила становится прозрачной, предметы тают – я снова улетаю. Куда: к улитке или в магазин? Нет. Теперь я на озере, на паруснике Жана-Ми. Ветер крепчает, надо быстро маневрировать, а я путаюсь в фалах, спотыкаюсь о якорь и пытаюсь выполнять поток указаний, который обрушивает на меня мой шкипер.
   – Спускай, спускай парус, дубина! Жуткий ветер – нас снесет! Берегись – байдарка по правому борту! Поворот! Жак! Вот тупица! Байдарка, говорят тебе, по правому борту! Слышишь меня? Поворачивай!
   Ничего я не слышу. Капюшон сполз мне на глаза, лицо все мокрое, меня трижды огрело по голове реей, байдарка полированного красного дерева надвигается вплотную – и мы в нее врезаемся.
* * *
   – …температура в тени на рассвете: в Шамбери – минус четыре – ничего себе! – в Экс-ле-Бене чуть теплее – минус два, ну а в горах лучше не вылезать из-под одеяла…
   Девять часов – включилось радио. Наила проснулась, вскакивает как встрепанная, наклоняется ко мне, целует в затылок и шепчет скороговоркой:
   – Побежала, кофе пить уже некогда. Все было чудесно. Ну, спасибо!
   Она вскакивает, влезает в трусики, джинсы, свитер.
   – Хорошая новость для лыжников: снег в горах ожидается уже на высоте четырехсот метров. Давно пора. Верно же, Кристоф?
   Наила выскользнула из прицепа и оставила меня наедине с «Радио Савойя». «Побежала»… вот так. Сам не знаю, рад я или огорчен. Кажется, всей душой желал, чтобы ее эта история со мной никак не коснулась, а теперь, когда мое желание исполнилось и я должен быть доволен, что волей случая у нее даже не испортилось настроение, мне жаль, что не она первая найдет меня мертвым. Мне бы хотелось услышать, как она заклинает меня вернуться, просит сказать, что я ее люблю… Утопить мою печаль в ее слезах… С Фабьеной я бы так легко не отделался. Получил бы по всей программе: и «скорую», и «реанимацию», и сердечный массаж, и электростимуляцию. И все это, разумеется, без толку. Удрать бы от этой скукотищи: медицинской возни, бумажных формальностей, дружной скорби… Уйти вместе с Наилой, увязаться за ней, тенью проскользнуть в ее комнатку под самой крышей на улице Верден. Посмотреть, как она принимает душ, как укладывает и закалывает свои непослушные курчавые волосы, надевает строгий костюм служащей турагентства и бежит на работу; сейчас усядется за стеклянной перегородкой, расцветет дежурной улыбкой, и пожалуйста – обворожительно-вежливая Наила готова со знанием дела распродать весь свет, это она-то, ничего, кроме Сарселя, Мюлуза да Экс-ле-Бена, в жизни своей не видавшая.
   Но, похоже, оторваться от себя мне не дано. Три раза я приказывал себе: «Ухожу!» – но ничего не получалось. Значит, я обречен витать в трейлере, привязанный к своему телу, фигурально говоря, бродить из угла в угол и вытерпеть все: хладнокровную деловитость Фабьены, бурные переживания отца, серьезность Люсьена – представляю, как он встает со своего места посреди урока, после того как директор, этот надутый индюк, вдруг зашел в класс и торжественным тоном сообщил учительнице: «Лормо должен срочно идти домой – У него в семье случилось несчастье».
   Я уж не говорю о двух завернутых в салфетку использованных презервативах и неоконченном, но, скажу не хвалясь, уже имеющем явное сходство с моделью портрете Наилы – то-то будут находки! Вот идиотизм! Умереть так нелепо! Было бы в тысячу раз лучше страдать, задыхаться, сколько угодно часов биться в агонии – но чтобы все было в ажуре, чтобы никому не дать повода вспоминать обо мне с обидой, горечью, издевкой. Вот он – мой ад. Наказание за грехи наступит, как только они начнут думать обо мне как о покойном. Я буду корчиться по их милости в муках совести и дожидаться, пока их мысли не займет что-нибудь другое. Пока они не забудут меня окончательно.
   Мне так нужна твоя любовь, Наила. Устоит ли она в потоке грязи, которая на тебя польется?
   – …влейте в кипящую смесь взбитые белки, снимите ее с водяной бани и продолжайте помешивать. Подайте на стол с бутылочкой бургундского.
   – Спасибо, Кристоф. А теперь послушаем «Люблю тебя до гроба» – прямо разрывается сердце! – в исполнении Франсиса Кабреля, эту песню Патрик просит нас послать своей Карине, которую он нежно целует и просит не сердиться за последнюю встречу в «Алькателе», а затем – «Ваш гороскоп», у микрофона Шанталь.
   – Ты все перепутала, Ванесса, гороскоп сначала.
   – О, прошу прощения – гороскоп так гороскоп.
   – Вроде бы ты вчера не пила, а послушать – как с бодуна.
   – Гопля, говорит «Радио Савойя», слушайте нас на частоте девяносто два и три десятых килогерца, ваше радио – «Радио Савойя»!
   Не хочу жаловаться, но если бы как-нибудь вырубить это чертово радио… А то от дикой мешанины из рекламы, жизнерадостных голосов, причитаний мадемуазель Туссен и страстей вокруг улитки можно спятить. Пытаюсь отключиться от этого мельтешения и сосредоточиться на каком-нибудь весомом эпизоде, вынырнуть в значительном моменте прошлого, обрести контроль над своей памятью, но все зря – так и продолжаю кружить на автопилоте.
   – Овен: будьте осмотрительны в делах, возможны осложнения в личной жизни. Телец: у вас чешутся руки – вперед, ваш час настал…
   И вдруг – я снова на паруснике, восемьдесят шестой год, мы с Жаном-Ми на озере Бурже.
   – Ну давай же, обормот! Убирай кливер! Да ты совсем безрукий – не видишь, нас заносит в другую сторону?!
   – «Расстались мы, конец любви…»
   – Берегись – получишь реей по башке! Ну вот! Жак!!! Совсем, что ли, оборзел?!
   – «Но оглянись и позови.
   И спасены мы оба.
   Мы оба, мы оба.
   Люблю тебя до гроба…»
   Мы снова боднули байдарку. В конце концов Жан-Ми сам спускает парус и бросает якорь, а я перегибаюсь через борт, чтобы оказать помощь потерпевшей, девушке со светлыми, перехваченными обручем волосами. Она честит меня на все корки.
   – Жак, ты что, не видишь, сколько времени?! Сегодня вторник. Сейчас привезут товар от Жотюля, займись мадемуазель Туссен – ты обещал ей разобраться с трактором! Ох, все та же музыка!
   Фабьена рывком выключает радиобудильник и выскакивает из трейлера. Тишина – какое счастье! Может, возымела действие моя молитва, чтобы кто-нибудь выключил музыку, и поэтому ворвалась Фабьена? Как бы то ни было, мадемуазель Туссен не должна ждать, и если через пять минут я не выйду, жена придет меня трясти. Остается ждать развития событий. Умереть в день поставок – это вполне в моем духе. Ладно, иду… Вот только побуду еще чуть-чуть на озере, все равно это ничего не изменит… Как настоящий спасатель прыгаю в волны, выуживаю наглотавшуюся воды Фабьену, подсаживаю ее на борт парусника. И только теперь оживает ощущение ее груди под моими ладонями. Нечего сказать – самое время загореться желанием к этой спортсменке, красавице из какого-нибудь фьорда, с бирюзово-синими, как у северной лайки, глазами. Никогда еще ни одна девушка так не поражала меня внешностью, а я даже не спросил, как ее зовут. Мы едва успели обменяться несколькими словами: «Вы что, совсем идиоты, где у вас глаза?!» – «А сами почему не свернули – при таком ветре веслами управлять легче». – «Как теперь догнать мою байдарку?» – «Подождите немножко, свернем наконец парус и пойдем на моторе». Да еще на прощание она бросила: «Все-таки спасибо. В другой раз будьте осторожнее». А потом влезла в байдарку и поплыла, ритмично взмахивая веслами. Восхищенный Жан-Ми тут же набросился на меня: «Что ты за кретин! Такая классная девочка, а ты – ноль эмоций! Так никогда и не отлипнешь от Анжелики – уже две недели, может, хватит? Теперь моя очередь».
   В тот же вечер я снова увидел нашу утопленницу на конкурсе «Мисс Савойя» в зале «Казино». Она была одной из претенденток и выступала под номером 21. Фабьена Понше из Альбервиля, изучает коммерцию, любит природу, оперу, водный спорт. Сплошное вранье: она была уличной торговкой, не могла отличить тополь от ивы, Моцарта от Верди, а байдарка была ей нужна только затем, чтобы перед конкурсом подтянуть грудь и укрепить брюшной пресс. Мой отец, как уважаемый гражданин Экса, входил в жюри наряду с бароном Трибу из Общества спортивных игр, месье Пенсом – директором регионального отделения Госэнерго, четой Амбер-Аллер с местного радио, Жаном-Ми, представлявшим кондитерскую фабрику Дюмонсель, доктором Нолларом из водолечебницы и генеральшей Добре, на чьи деньги был обновлен занавес. Председательствующий месье Рюмийо, инженер-гидравлик, заместитель мэра по культуре, время от времени озабоченно наклонялся, чтобы выслушать мнение Бороневски, генерального директора шинного завода «Бора-Пнэ».
* * *
   Я уже приготовился выслушать объявление результатов, как вдруг кто-то постучал в дверь, которую Фабьена неплотно закрыла.
   – Тук-тук! – пропел слащавый, но боевитый голосок. – Вы уже встали, можно войти?
   И в трейлер заглянула мадемуазель Туссен. Ну, знаете ли… Мне и в страшном сне не могло присниться, что она и сюда явится меня доставать.
   – Поппей, поздоровайся с нашим другом Жаком, – приказала она свернувшемуся на дне корзинки псу.
   Дряхлый пудель жалобно поскулил, уткнув нос в клетчатую подстилку.
   – Так как же, Жак, вы хотели уточнить насчет моего мини-трактора? Э-эй! Проснитесь!
   Я думал, что она передумает входить, увидев, что я голый, но она в тридцать девятом была на фронте сестрой милосердия и принялась бесцеремонно меня трясти.
   – Да вставайте же! Вот лежебока! Не то что супруга – она-то с раннего утра за работой!
   Тут пальцы ее застывают на моем плече, быстро скользят по руке к запястью и щупают пульс.
   – Жак?
   С неожиданной для своей кукольной комплекции силой она переворачивает меня. При виде же застывшего лица, приоткрытого рта, остекленевших глаз отшатывается, прикусывает кулачок и восклицает:
   – Невероятно!
   А затем прибавляет вполголоса, обращаясь к точке на смежной с туалетом стенке сантиметров на сорок выше моей головы:
   – Не бойтесь, я тут. Вы умерли. Но все будет хорошо, я вам помогу. Сохраняйте спокойствие, расслабьте свое ментальное тело, вы в переходном состоянии, и вам здесь ничего не грозит. Я скоро вернусь.
* * *
   Мадемуазель Туссен уходит. А мой дух, по-прежнему наблюдающий за происходящим в трейлере с высоты холодильника, остается смущенным и озадаченным. Последней турпоездкой, которую мадемуазель Туссен предприняла этим летом, было путешествие по Тибету, и вернулась она какой-то странноватой, в ореоле тайны, с глубокомысленной улыбкой и загадочным видом посвященной. Когда в начале декабря она заказывала у нас мини-трактор «Боленс», то поведала мне, что стала буддисткой. И прибавила, перегнувшись через прилавок и озираясь на других покупателей, профанов: «Только тс-с!» От неожиданности я сделал помарку в счете, который выписывал ей. Она, святоша каких мало, исполнявшая во время каждой воскресной мессы почетную роль чтицы второго отрывка из Писания, обличавшая фарисеев, брызгая в священном раже слюной в микрофон; она, флагман прихода, способная сбить весь хор своим суматошным кудахтаньем, неуемная активистка движения «Аксьон католик» и благотворительного кружка по вязанию теплых вещей для солдат стран, ведущих военные действия, – в силу какого внезапного озарения или внезапного затмения могла она обратиться в буддизм? Я представил ее себе в буфете водолечебницы завернутой в простыню, с бритой головой, разъясняющей, позванивая колокольчиками, курортникам их карму. Тогда это показалось мне ужасно смешным. Сейчас – уже не очень.
   С минуты на минуту она вернется вместе с Фабьеной, и события начнут ускоренно развиваться. Мне уже будет некогда углубляться в воспоминания, придется иметь дело с данностью, то есть со своей смертью. Со всем ее антуражем, со всеми последствиями, с горем или безразличием, которые она вызовет. Пока никто не констатировал моей кончины, было еще позволительно сомневаться. Теперь же, когда я вижу свое обесточенное лицо с пустыми глазами, мне ясно, что меня больше нет на свете, что конечная дата моей жизни уже написана и скобки закрыты. Разлучат ли меня с телом или уложат в гроб и похоронят с ним вместе, я – это посмертное «я», которое сейчас тут витает, мысль, лишенная отклика, оторванная от поступка – уже не смогу действовать сам, а буду лишь испытывать на себе чужие действия. Ну, поехали… Пусть входят родственники, пусть начнется эта пытка: слушать их и быть не в состоянии с ними говорить.
* * *
   Шум заезжающего во двор грузовика с товаром перекрывает возглас «Что?», трижды на разные лады повторенный пронзительно-надтреснутым, вороньим голосом. Это Альфонс. Лучший вариант.
   Стук брошенной на плиточный пол лопаты, тяжелый топот до самого трейлера, и вот прицеп заходил ходуном – в него вламывается, едва не сорвав дверь, Альфонс. Рост – метр девяносто, возраст – восемьдесят лет, атлетическое сложение, лицо испанского гранда, на лоб надвинут берет, в сорок втором году он получил воинский орден Почетного легиона за то, что перебил голыми руками шестерых немецких солдат, охранявших какое-то укрепление в Тарантезе. «Это дело случая, – сказал Альфонс награждавшему его после Освобождения префекту. – Они были на своем месте, я – на своем, каждый выполнял свой долг, и все как-то само собой вышло. Я вполне мог очутиться на их месте. И ведь у них были семьи». Альфонс – лучший человек, какого мне довелось встретить на земле. Пятнадцать лет назад, когда его провожали на пенсию, он угостил аперитивом весь персонал скобяной лавки, веселились до полуночи, Альфонс развернул подарки, был страшно доволен, всех благодарил, а на следующее утро в шесть часов был на своем месте. Отослать его ни у кого не хватило духу. Он был и остался нашим самым первым – в смысле «самым старым» – продавцом, но главная его роль в нашей семье – бессменная нянька. Когда-то его нанял мой дед, которого он спас во время Сопротивления, и Альфонс вырастил нас всех – моего отца, мою сестру, моего сына и меня самого, – каждому в свой черед говоря одни и те же слова, читая те же книжки, с каждым играя в те же игры и путая нас всех в памяти, в которой только и есть, что клан Лормо да стихи его названного предка. В далеком 1915 году его младенцем подобрали на скамейке в мемориальном парке Ламартина («Альфонс де, член Французской академии, 1790-1869. От города Экса с благодарностью») на берегу исторического озера, где поэт, влюбленный в лечившуюся на местных водах чахоточную деву, умолял время остановить свой бег; найденыша приняли монахини и окрестили его Альфонсом Озерэ.
   Альфонс упал около моего тела на колени и на мгновение застыл, прижав голову к груди – послушать, не бьется ли сердце, потом встал, перекрестился и, тихо повторяя мое имя, бережно опустил мне трясущимся заскорузлым пальцем правое и левое веко. Слезы наполнили его глаза и потекли по щекам вдоль глубоких зигзагов морщин. Он стал читать «Ave», сбиваясь от волнения на свои любимые александрийские стихи. Мне от его молитв становится очень хорошо, не столько от слов, сколько от мелодии, успокоительной, монотонной. Альфонс невольно впадает в ритм колыбельных, которые он мне когда-то пел. Без лишних причитаний он охватил всю мою жизнь одной мелодией, которой, как он думал, провожал меня на небо. В городе над ним смеются. Он местный дурачок, забавный и безобидный.