Страница:
Шизей смахнула пот со лба, сказала пароль в микрофон и еще раз нажала на клавишу ВВОД. Вирусная программа ИУТИР немедленно начала внедряться в мозг «Пчелки».
Теперь Шизей видела на экране взаимодействие двух программ: сотовая структура мозга «Пчелки» и спирали ИУТИРа начала сливаться. Она видела, как спираль разрушает соты, один ряд за другим, как вирус начал мутировать, вгрызаясь в систему защиты. Она уже было начала ликовать, думая, что теперь все в порядке. Работает!
Но тут что-то произошло. Соты начали то расплываться, то снова фокусироваться. Сначала Шизей подумала, что барахлит посредник — телефонист работает на линии в зоне действия компьютера — но, когда она сделала запрос по своему компьютеру, оказалось, что здесь все в порядке. Она уставилась на дисплей. Соты начали множиться — сначала увеличились вчетверо, затем вшестеро и так далее, пока не заполнили весь экран, а вирус, обалдевший от такой атаки, самоликвидировался. Через мгновение не было и следа, что он когда-либо существовал. Один удар сердца спустя и конфигурация сот вернулась к норме. Что же произошло?
Шизей вспомнила слова д-ра Рудольфа о том, как сконструирован мозг «Пчелки». Не только его конструкция радикально отличалась от всех ныне существующих, но и сами транзисторы были уникальны, работая в тысячу раз быстрее, чем обычные силиконовые процессоры. Вот поэтому «Пчелка» сумела так быстро расправиться с вирусом. Ее программа защиты работала в сверхскоростном режиме, за которым вирус просто не мог поспеть.
Шизей откинулась на спину стула и мгновение сидела неподвижно, переваривая случившееся, анализируя каждый факт отдельно. Затем она выключила компьютер и сняла телефонную трубку. Надо было позвонить кое-кому.
Последнее время постоянно идет дождь, подумал Нанги. Его не очень расстроило то, что Барахольщик не смог передать ему свои трофеи, потому что их вряд ли можно было считать реквизитом для предстоящей встречи. Нанги поднял лицо навстречу дождю и рассмеялся про себя.
Скоро их машина уже подруливала к зданию «Ниппон Кейо». Прежде чем выйти, он позвонил Томи, уточнив время их встречи в кабаре «Шелковый путь», когда можно застать там всех, кого надо. Несколько мгновений Нанги сидел не шевелясь, все еще надеясь, что Барахольщик все-таки даст о себе знать. А может быть, он просто молился. Переговорив с юристом еще кое о каких нуждающихся в уточнении деталях, он сказал, что пора идти. Они вылезли из машины и поднялись на этаж, занимаемый офисами «Нами».
Кузунда Икуза предложил свой кабинет в качестве нейтральной территории для подписания документов, касающихся слияния концернов. Они уже ждали прихода Нанги: Кен Ороши, Икуза и их юристы.
Дело на первый взгляд, казалось очень простым, но на самом деле было очень даже сложным. В документы надо было внести пункты, на которых настаивал Икуза, равно как и пункты, в которых был заинтересован Нанги, уже заранее думая о захвате концерна «Накано» и его бесценного научно-исследовательского отдела.
Все выглядело весьма благопристойно. Нанги, Икуза и Кен Ороши дружески болтали, в то время как юристы занимались «ловлей блох», уточняя формулировки документа.
Чай разлили в английский серебряный сервиз и принесли на огромном серебряном подносе. Тон за столом задавал Икуза, разглагольствуя о ежемесячных взносах в гольф-клуб, за счет которых поддерживались в порядке площадки для игры. Все это чушь, думал Нанги, но к ней надо относиться как к неизбежному злу, вроде как к боли, которую приходится терпеть в кресле дантиста.
По правде говоря, его сознание не было целиком сосредоточено на церемонии подписания документов. Он все думал о Томи и Марико, — танцовщице, которую изнасиловали и с которой заживо сняли кожу в кабаре «Шелковый путь». Каким образом связаны смерти Марико и д-ра Ханами? Был ли он единственным любовником Марико, к которому обращена записка, гласившая: «Это могла бы быть твоя жена?» Если дорокудзай действительно убил Марико, то, возможно, он пытался заставить д-ра Ханами сделать что-то во вред Николасу. Что происходило в жизни Николаса, о чем Нанги не знал? Он переживал за своего молодого друга, как если бы тот был его собственным сыном.
Наконец юристы сказали, что все готово, и высокие договаривающиеся стороны просмотрели бумаги в последний раз.
А затем Нанги и Кен Ороши скрепили своими подписями документ о слиянии их предприятий. Кузунду Икуза с торжественным видом поклонился им обоим и вручил памятные подарки. Предприятие по выпуску микропроцессоров «Сфинкс» и «Накано Индастриз» отныне были единым организмом.
Бассейн по величине был примерно в третью часть крошечных, более похожих на гроб, чем на гостиничный номер, комнатушек этой гостиницы. Он был наполнен водой, нагретой до температуры человеческой крови. Погрузившись в его упоительную глубину, Сендзин не почувствовал ничего. Абсолютно ничего.
Поддерживаемый под спину сеткой так, что только нос и губы торчали из воды, он растворился в божественной Пустоте. Когда сверху опустилась крышка, она отрезала его ото всего на свете. Теперь он не видел ничего, не слышал ничего, не чувствовал ничего. Не говоря уж о том, что там нечего было нюхать и пробовать на вкус. Его сознание было отключено от тела — насколько это возможно в современном мире.
Вырвавшись из своей скорлупы, душа Сендзина уплыла в Пустоту. Его первый сэнсэй пришел бы в ужас, если бы узнал, что его ученик таким примитивным способом достигает этого божественного состояния. Весь этот агрегат ему показался бы искусственным стимулятором, эрзацем «Пути», и пользование им он бы запретил строжайшим образом.
Но для Сендзина не было ничего запретного. Он давно одним разом нарушил все границы дозволенного, почувствовав, что перерос догматические теории своих учителей, что ему пора начинать формулировать свою собственную философию, вступать на собственный путь. Теперь он уже много лет идет по этому пути, ощущая, как его силы постоянно растут.
Заполучить бы ему девять магических изумрудов, — и тогда его власть была бы безграничной. Тогда даже его учители-тандзяны, с помощью которых он постигал тонкости Тао-Тао, показались бы, по сравнению с ним, жалкими младенцами.
Они считали, что их уроки намертво привяжут его к ним. Так было всегда с адептом Тао-Тао, и это являлось одной из причин, по которой учение продолжало существовать многие столетия. Очень хитрый механизм, гарантирующий выживание учения, был внедрен в самое сердце его основных двадцати четырех принципов.
Находились смельчаки и до Сендзина, которые осмеливались бросать вызов учению. Все они понесли суровое наказание, и об их страданиях не раз рассказывали всем ученикам, в том числе и Сендзину с его сестрой. Это входило в программу обучения, являясь предоставлением, будто сэнсэй втайне считали, что их ученики только и мечтают о том, как бы пойти по этому глупому пути к собственной погибели.
И Сендзин действительно пошел. Не без сердечных мук, конечно, не без борьбы. Но этого следовало ожидать. И он знал, что, обладая волшебными изумрудами, он навсегда избавиться от этих мук. Тогда он станет первым тандзяном, кому удалось вырваться из оков этого догматического учения и стать по-настоящему свободным человеком.
И тогда он сам научит их всех уму-разуму, диктуя всем законы и стращая своим гневом, как это некогда делали они, воспитывая его с помощью замшелой теории.
Освободившись от всех оков, Сендзин плыл в никуда и, естественно, не мог не вспомнить о своей матери — своей кровной матери — которой он никогда не знал и которую так ненавидел. Он вспомнил один из плакатов, который видел на станции метро неподалеку от штаб-квартиры токийской полиции. БРАК ЕСТЬ СВЯЩЕННЫЙ ДОЛГ, ПОСЛЕДНИЙ АКТ СЫНОВНЕЙ ЛЮБВИ. Не послушаться этого категорического требования значило обесчестить своих родителей, за которыми остается право выбора «пары» для их детей.
Сендзин никогда не был женат, расценивая это как пощечину своей матери — матери, которой он никогда не знал. То, что это разбивало сердце Аха-сан, его тети, которая воспитала его, было не так важно. Аха-сан была не в счет. А вот его настоящая мать была.
Уплывая в никуда, Сендзин вспомнил фотокарточку, которую Аха-сан ему однажды дала на память.
— Смотри на нее, — сказала она, — и мать твоя будет жить.
Сендзин некоторое время рассматривал черно-белый снимок, пытаясь отыскать хоть что-то свое в этом обыкновенном, невыразительном лице. В конце концов, он взял нож и разрезал фотокарточку на тонкие полоски. Там, где были плотно сжатые губы матери, он оставил нетронутым место величиной с мелкую монету. А потом запихнул фото на самое дно ящика для белья, среди своих белоснежных подштанников.
Сендзин никогда и никого не любил — и особенно он не любил свою мать. В любви была заключена какая-то более высокая мораль, чем та, которая заключалась в браке. А мораль Сендзин презирал.
Он не нуждался в любви. Он обладал чем-то более ценным, чем любовь.
Когда-то Сендзин и его сестра были водой не разольешь. (Как больно теперь об этом думать порой!) Они жили в душах друг друга, а такая близость немыслима для большинства людей. А потом она ушла, и вот в душе Сендзина образовалась пустота, которую невозможно ничем заполнить. Как он ни пытался залатать эту брешь — ничего не получалось. Это была такая жуткая пустота, что в ней было благо: она приучила его сердце к одиночеству, постепенно превращая его в камень.
Только одиночество имело ценность. Все остальное, относящееся к социальной жизни, было просто чудовищно: гротескно, бессмысленно, отвратительно.
Он вспомнил фильм, на который его однажды водила Аха-сан. Там молодую женщину с бледным, лишенным всякого выражения лицом готовили к брачной церемонии точно таким образом, как оруженосцы одевали в доспехи рыцарей в средневековой Англии, готовя их к битве.
И саму процедуру упаковывания ее в свадебное платье, больше похожее на доспехи, и саму свадьбу, и то, что последовало за ней, молодая женщина вынесла со стоицизмом, который Сендзину показался как достойным восхищения, так и смешным. Почему она не прирезала дурака-мужа, когда он лишал ее девственности? Почему она позволила связать себя по рукам и ногам обычаю и собственным инстинктам?
Сендзина тоже упаковали в тяжелые доспехи японского сословного общества. Он презирал эти доспехи, потому что они символизировали и саму картину объективного внешнего мира, и ограниченность его собственных субъективных внутренних возможностей. Все, что требовалось теперь Сендзину, — это сделать первый шаг. Его сэнсэй сам предоставил ему такую возможность, по глупости снабдив его и тем, и другим, дав фундамент, на котором можно было строить. А затем природные способности Сендзина сделали остальное, выковав его дух, придав ему такую форму, которая явилась ему в момент озарения, оперив сознание, как комету, прочерчивающую свой след на небосклоне.
Сендзин перерос учение Тао-Тао, освоению которого были посвящены его детство и юность. Передавая ему свои знания, сэнсэй ненароком открыли его ищущему уму ограниченность их магии. Почувствовав эту ограниченность, он сделал рывок вперед — и преодолел тяготение теории, оказавшись в другом мире.
Этот мир стоял на тех же слонах, что и Тао-Тао, но принципы эти использовались совершенно иначе, способом, к которому пришел и плодотворный ум Сендзина.
К его первому сэнсэю Сендзина привела его приемная мать Аха-сан. Ей казалось, что она поняла причины его меланхолии, и так она пыталась помочь ему обрести себя. Она своевременно почувствовала силу его интеллекта и решила, что только Тао-Тао способно дать ему пищу для ума, одновременно и дисциплинируя его, и смиряя.
Чтобы стать тандзяном, надо иметь соответствующую природную предрасположенность, переходящую из поколения в поколение. В Сендзине текла кровь тандзянов — наследие его матери.
Это была еще одна причина для того, чтобы ненавидеть ее. Она имела наглость передать ему такое взрывоопасное наследие, одновременно покинув его. И, возможно, благодаря этой ненависти Сендзин использовал все свои внутренние силы, чтобы, отталкивая от себя это учение, которое давалось ему без труда, сделать из него нечто совсем иное, подходящее для его личности.
Сендзин рос, как сорная трава в поле, или ему так казалось. И в этом он тоже винил свою мать. Если бы она только жила, если бы не бросила его на произвол судьбы!
Но она оказалась слабой, она позволила своей жизни оборваться, трусливо смахнула с себя всякую ответственность за его судьбу. С того самого момента, как Сендзин осознал ее грех перед ним, он разжигал в себе праведный гнев, не давая ему погаснуть и забыться, как забываются порой даже важные эпизоды жизни.
Аха-сан была «мико» — колдуньей, владевшей приемами черной магии. Но она никогда не выходила за пределы, которые обычай и она сама поставили перед ее искусством. Часто Сендзин мечтал обрубить якорные канаты, сдерживающие ее, открыть перед ней горизонты.
Первый раз это случилось, когда он случайно наткнулся на нее, выходящую из ванной, всю в росе сверкающих капель. Она быстро отвернулась, закрыв плечи хлопчатобумажным кимоно. Но он все-таки успел заметить ее обнаженный торс.
Сендзину было двенадцать, когда это случилось. Он не видел ее голого тела с шестилетнего возраста, когда они вместе купались или когда он, дрожащий от страха, иногда залезал к ней в кровать, проснувшись от ночного кошмара.
На его воображение подействовало не только зрелище самого обнаженного торса Аха-сан, но и жест, с которым она отвернулась и закрылась: он был невероятно кокетлив. Он тогда почувствовал жгучее желание прижаться лицом к ее белым грудям, скользнуть в тепло ее мягкого тела, задохнуться от его пьянящего запаха.
Но все это так и осталось мальчишескими мечтаниями. Этого просто не могло произойти из-за невероятной целомудренности его приемной матери, проистекающей не из философских, религиозных или моральных убеждений, а просто потому, что она естественно следовала всем наставлениям матери, которые врезались ей в сердце так, как если бы были высечены в камне.
Когда много лет спустя он спал со своей первой женщиной, он обнаружил, что может действовать, только если думает об Аха-сан. В то же самое время мысли о приемной матери обычно приводили его в ярость, потому что от них он обычно ассоциативно перескакивал на мысли о своей кровной матери. И эта ярость была такой неконтролируемой, такой свирепой, что она сокрушала его, как девятиосный грузовик, наезжающий на крошечную малолитражку.
Смерть и только смерть могла удовлетворить его в такие минуты.
Едва ощутимый аммиачный запах заставил его поднять крышку бассейна. Затем он сначала почувствовал, а потом и увидел, как тонкие белые нити его спермы зигзагами прочертили поверхность воды. Проведя кончиками пальцев по все еще вздыбленному члену, Сендзин удовлетворенно вздохнул.
Она лениво пошевелилась, нежась на смятых простынях, и восьминогое существо задвигало своими волосатыми лапами. Ритмичные движения головогруди, проницательный взгляд восьми кроваво-красных глаз дополняли иллюзию.
Коттон Брэндинг смотрел на паука со смешанным чувством восхищения и ужаса. Он протянул руку, как во сне, к этому чудовищу — она коснулась теплой кожи Шизей. Странное это было ощущение: как муха в приборе окулиста, предназначенном для тестирования трехмерности восприятия у детей, которая кажется живой, пока не попытаешься взять ее за крылышко.
— Ты обещала мне рассказать, — напомнил Брэндинг, — как ты заполучила этого паука.
Шизей перевернулась на спину, и существо исчезло, будто за ним захлопнулась дверь. Чистая кожа, упругая плоть сияли золотом под косыми лучами солнца.
— Почему мы не можем побыть вместе сегодня вечером?
— Работа, — объяснил Брэндинг. — Поскольку ты притащила меня в Вашингтон, придется идти на банкет в честь западногерманского канцлера. Но ты не расстраивайся.
— Но я уже составила план: пообедать в «Красном море», а потом потанцевать дома. Я вчера специально зашла в магазин грампластинок и оставила там кучу денег.
Брэндинг улыбнулся: — Звучит заманчиво, но сегодня это просто невозможно.
— Сколько времени ты там пробудешь? Я буду тебя ждать. Потанцуем, когда ты придешь домой?
На ее лице, как у ребенка, была написана такая горячая просьба, что Брэндинг улыбнулся. — Хорошо, — сказал он, — сделаю все возможное, чтобы вернуться к двенадцати часам. Но если не вернусь — ложись спать.
Она потянулась к нему, обхватив руками за шею и привлекла к себе. Ее тело извивалось под ним от нетерпения, но Брэндинг не мог вот так, за здорово живешь, заниматься с ней сейчас любовью, не услышав обещанной истории ее татуировки.
— Сначала расскажи мне, — шепнул он ей прямо в ухо, — расскажи про паука.
Шизей оторвалась от него и заглянула прямо в глаза.
— Тебе действительно хочется узнать?
— Да.
— Несмотря на то, что история может тебя шокировать? Несмотря на то, что ты можешь возненавидеть меня, выслушав ее?
— Шизей, — сказал он, придвигаясь к ней, — неужели ты серьезно думаешь, что я могу возненавидеть тебя?
— Любовь и ненависть, дорогой мой Кок, порой бывают настолько похожи, что их невозможно отличить друг от друга.
— Я знаю, как различить эти чувства, — заверил ее Брэндинг. — В этом ты можешь быть спокойна.
Шизей закрыла глаза. Он чувствовал ее дыхание, ощущая, как его собственное тело, прильнувшее к ней, подымается и опускается вместе с ее грудью. В глубине дома зазвонил телефон. Брэндинг проигнорировал его: пусть автоответчик потрудится.
— Расскажи, — повторил он. — Я хочу знать. — При этом он понимал, что говорит неправду, употребляя слово «хочу». Во всяком случае, не всю правду. Он ДОЛЖЕН был узнать, как она обзавелась этим странным украшением, как порой любовник должен получить — через слово или дело — доказательство того, что он любим.
Брэндинг хотел узнать эту тайну не только ради того, чтобы таким образом стать еще ближе Шизей, но и ради того, чтобы лучше понять ее саму. Не раскрыв тайну паука, он знал, невозможно понять суть ее личности.
Шизей издала глубокий вздох.
— Как любой человек, — начала она, — я родилась благодаря соединению мужчины и женщины. Но, в отличие от большинства людей, я выросла, не зная своих родителей. Семья, воспитавшая меня, отличалась поразительным бесчувствием. Когда они хотя бы били меня, я им была только благодарна. Таким образом, я выросла, зная только одно чувство — страх. Я убежала от своих приемных родителей, и, насколько мне известно, они даже не пытались меня искать. Когда я была голодна, я искала себе пищу, когда я чувствовала, что мой мочевой пузырь полон, я убегала куда-нибудь в тенек и мочилась там. Когда я чувствовала усталость, я искала место, где бы вздремнуть. Я росла, как зверек. У меня не было ничего, я была сама ничем. Просто загрунтованный холст, на котором ничего не нарисовано.
Шизей пошевелилась, и, как всегда, Брэндинг почувствовал аромат ее тела, и у него закружилась голова.
— Карма, — непостижимая вещь, и пути ее весьма странны, — прошептала она. — Я повстречала одного человека. Он был профессиональным художником, но рисовал не на холсте. И не на бумаге. Он был специалистом по татуировке.
Шизей бросила на него печальный взгляд, откинула со лба локон.
— Все у тебя просто, Кок. Что-то происходит в жизни, и это приводит к определенным последствиям. Очень просто. Как в теореме.
— А что здесь сложного? Ты повстречала художника. Он увидел в твоем теле прекрасный холст для своей картины. Твое тело действительно прекрасно, Шизей. Это же так.
Она беспокойно зашевелилась, будто его слова покоробили ее.
— Этот паук — его лучшая работа, вершина его искусства, — сказала она. — В этом ты прав.
— А в остальном?
— А остального тебе просто не понять. — Брэндинг заметил испарину у нее на лбу. — Но раз уж я начала, надо продолжать.
Брэндингу вдруг стало не по себе, будто он подошел слишком близко к огню и внезапно осознал, что может сгореть.
Но было уже поздно: Шизей продолжала свою повесть.
— Художника звали Задзо, что означает по-японски «сорняк». По-видимому, это было прозвище, а не имя, данное при рождении. Это была своего рода политическая декларация художника, чувствующего свою отверженность в мире людей.
Задзо, как я узнала, не случайно обожал театральные зрелища. Актерство было его передовой линией обороны в его войне со всем миром. Он часто говорил о людях, толпящихся на улицах города, как о стаде коров, пасущихся в поле. У них чувства прекрасного не больше, чем у коровы.
Красоте — или поискам ее — Задзо посвятил всю свою жизнь. Он был фанатом «мацури» — своеобразного действа, которое до сих пор живет на японской сцене и в публичном доме. Оно является чисто японским искусством и часто включает в себя элементы жесткости, которой мы, как нация, печально известны во всем мире. Но в старину «мацури» были несколько иными, разыгрываясь в каждой деревне, по всей стране. Они начинались древней церемонией, представляющей собой довольно дикий, хаотичный танец. Наш романист Йокио Мишима однажды назвал «мацури» попыткой слиться со всем человечеством и вечностью через неприличный хаос. В этом высказывании звучит идея, которую Мишима не принимал: хаос заключает в себе божественное начало. Мишима терпеть не мог хаос.
— Все мы любим его, — вставил Брэндинг. Золотые ногти Шизей прямо-таки впились в его плоть. — Нет, — возразила она, — не все.
— Я понимаю, что ты хочешь сказать. Продолжай.
— Не могу, — ее ногти еще глубже вонзились в кожу. — Скажи мне, Кок, если мой рассказ причинит тебе боль, ты будешь по-прежнему любить меня или возненавидишь?
— Очень странный вопрос.
— Тем не менее я хочу, чтобы ты ответил.
— Я знаю, что если ты причинишь мне боль, то это не нарочно.
— Это не ответ.
— Ей-богу, не знаю, что я буду чувствовать, — признался он.
— Ты себе вообразить не можешь, как легко любовь переходит в ненависть. Вообще наше бытие очень зыбко, и его можно запросто вывернуть наизнанку. — Глаза Шизей светились, как у кошки. — Дверь в хаос уже приоткрыта. Чуть-чуть ее подтолкни — и весь ад вырвется на свободу.
— Ты не принимаешь во внимание человеческую психологию, — возразил Брэндинг. — Изначальное стремление к добру большинства людей держит хаос в узде.
— Ты был прав только в одном, — сказала Шизей, резко меняя тему. — Задзо заметил мою красоту. Он выступил в роли сочувственно настроенного покровителя, который прекрасно понимает мое состояние и желает, как он сам выразился, спасти меня от жизни, вонзившейся в мое сердце, как нож.
Шизей вся дрожала, и Брэндинг прижал ее к себе крепче.
— Не хочу продолжать, — прошептала она. — Кок, пожалуйста, не заставляй меня.
— Я не хочу, чтобы ты что-то делала против воли, — мягко сказал Брэндинг, хоть и сочувствуя Шизей, но не желая расставаться с ролью священника в исповедальне, на которую он себя уже настроил. — Но я думаю, что тебе и самой будет полезно рассказать все, как есть. По-видимому, эта история даже не шрам в твоей душе, а открытая рана, которую надо лечить.
— Неужели другого пути нет? — тихо спросила Шизей.
— Нет.
Шизей закрыла глаза, и он осторожно вытер пот с ее лба.
— Не бойся. Мне ты можешь рассказать все.
Ее глаза распахнулись, и ему показалось, что в них сверкнул отблеск темно-красного пламени.
— Этот художник и тонкий знаток красоты стал моим любовником, моим тюремщиком, моим мучителем. И я должна была смириться с этим. Лишь переступив его порог, я стала его пленницей.
— Ты, конечно, выражаешься фигурально? — вставил Брэндинг.
— Нет, пленницей в прямом смысле этого слова. — Заметив новое выражение, появившееся на лице Брэндинга, она прибавила: — Конечно, я совершила ужасную ошибку.
— Я тебе очень сочувствую, — сказал он. — Прямо в голове не укладывается то, что ты рассказываешь мне. Он тебя насиловал?
Глаза Шизей были сосредоточены на невидимом прошлом, и когда она опять заговорила, Брэндинг почувствовал, что это прошлое как бы оживает.
— Мне было десять лет, когда Задзо подобрал меня на улице. Может, предвкушение плотских удовольствий и входило в качестве компонента в его программу моего спасения, но не с них он, естественно, начал. — Шизей облизала пересохшие губы. — Он начал с того, что стал обращаться со мной как с животным, заставляя спать в углу на подстилке, ходить на четвереньках, есть из миски прямо на полу. Разговаривать я должна была лаем и рычанием, потому что, как он говорил, подзаборники не имеют права пользоваться цивилизованным языком.
Теперь Шизей видела на экране взаимодействие двух программ: сотовая структура мозга «Пчелки» и спирали ИУТИРа начала сливаться. Она видела, как спираль разрушает соты, один ряд за другим, как вирус начал мутировать, вгрызаясь в систему защиты. Она уже было начала ликовать, думая, что теперь все в порядке. Работает!
Но тут что-то произошло. Соты начали то расплываться, то снова фокусироваться. Сначала Шизей подумала, что барахлит посредник — телефонист работает на линии в зоне действия компьютера — но, когда она сделала запрос по своему компьютеру, оказалось, что здесь все в порядке. Она уставилась на дисплей. Соты начали множиться — сначала увеличились вчетверо, затем вшестеро и так далее, пока не заполнили весь экран, а вирус, обалдевший от такой атаки, самоликвидировался. Через мгновение не было и следа, что он когда-либо существовал. Один удар сердца спустя и конфигурация сот вернулась к норме. Что же произошло?
Шизей вспомнила слова д-ра Рудольфа о том, как сконструирован мозг «Пчелки». Не только его конструкция радикально отличалась от всех ныне существующих, но и сами транзисторы были уникальны, работая в тысячу раз быстрее, чем обычные силиконовые процессоры. Вот поэтому «Пчелка» сумела так быстро расправиться с вирусом. Ее программа защиты работала в сверхскоростном режиме, за которым вирус просто не мог поспеть.
Шизей откинулась на спину стула и мгновение сидела неподвижно, переваривая случившееся, анализируя каждый факт отдельно. Затем она выключила компьютер и сняла телефонную трубку. Надо было позвонить кое-кому.
* * *
Нанги ждал до последней минуты, рискуя опоздать, ожидая, что Барахольщик может либо позвонить, либо заявиться самолично в его офис. Но ничего такого не произошло, и Нанги надел шляпу и вышел за дверь. Его юрист уже дожидался. Когда они вышли на улицу, юрист раскрыл свой зонтик.Последнее время постоянно идет дождь, подумал Нанги. Его не очень расстроило то, что Барахольщик не смог передать ему свои трофеи, потому что их вряд ли можно было считать реквизитом для предстоящей встречи. Нанги поднял лицо навстречу дождю и рассмеялся про себя.
Скоро их машина уже подруливала к зданию «Ниппон Кейо». Прежде чем выйти, он позвонил Томи, уточнив время их встречи в кабаре «Шелковый путь», когда можно застать там всех, кого надо. Несколько мгновений Нанги сидел не шевелясь, все еще надеясь, что Барахольщик все-таки даст о себе знать. А может быть, он просто молился. Переговорив с юристом еще кое о каких нуждающихся в уточнении деталях, он сказал, что пора идти. Они вылезли из машины и поднялись на этаж, занимаемый офисами «Нами».
Кузунда Икуза предложил свой кабинет в качестве нейтральной территории для подписания документов, касающихся слияния концернов. Они уже ждали прихода Нанги: Кен Ороши, Икуза и их юристы.
Дело на первый взгляд, казалось очень простым, но на самом деле было очень даже сложным. В документы надо было внести пункты, на которых настаивал Икуза, равно как и пункты, в которых был заинтересован Нанги, уже заранее думая о захвате концерна «Накано» и его бесценного научно-исследовательского отдела.
Все выглядело весьма благопристойно. Нанги, Икуза и Кен Ороши дружески болтали, в то время как юристы занимались «ловлей блох», уточняя формулировки документа.
Чай разлили в английский серебряный сервиз и принесли на огромном серебряном подносе. Тон за столом задавал Икуза, разглагольствуя о ежемесячных взносах в гольф-клуб, за счет которых поддерживались в порядке площадки для игры. Все это чушь, думал Нанги, но к ней надо относиться как к неизбежному злу, вроде как к боли, которую приходится терпеть в кресле дантиста.
По правде говоря, его сознание не было целиком сосредоточено на церемонии подписания документов. Он все думал о Томи и Марико, — танцовщице, которую изнасиловали и с которой заживо сняли кожу в кабаре «Шелковый путь». Каким образом связаны смерти Марико и д-ра Ханами? Был ли он единственным любовником Марико, к которому обращена записка, гласившая: «Это могла бы быть твоя жена?» Если дорокудзай действительно убил Марико, то, возможно, он пытался заставить д-ра Ханами сделать что-то во вред Николасу. Что происходило в жизни Николаса, о чем Нанги не знал? Он переживал за своего молодого друга, как если бы тот был его собственным сыном.
Наконец юристы сказали, что все готово, и высокие договаривающиеся стороны просмотрели бумаги в последний раз.
А затем Нанги и Кен Ороши скрепили своими подписями документ о слиянии их предприятий. Кузунду Икуза с торжественным видом поклонился им обоим и вручил памятные подарки. Предприятие по выпуску микропроцессоров «Сфинкс» и «Накано Индастриз» отныне были единым организмом.
* * *
«Кан», отель для бизнесменов на грязной окраине Токио, так хорошо знакомый Сендзину, обладал оздоровительно-профилактическим оборудованием, которого не было даже в гостиницах в более фешенебельных кварталах. Это был не душ Шарко, не массажная комната и не спортзал. Это был бассейн для снятия нервного напряжения.Бассейн по величине был примерно в третью часть крошечных, более похожих на гроб, чем на гостиничный номер, комнатушек этой гостиницы. Он был наполнен водой, нагретой до температуры человеческой крови. Погрузившись в его упоительную глубину, Сендзин не почувствовал ничего. Абсолютно ничего.
Поддерживаемый под спину сеткой так, что только нос и губы торчали из воды, он растворился в божественной Пустоте. Когда сверху опустилась крышка, она отрезала его ото всего на свете. Теперь он не видел ничего, не слышал ничего, не чувствовал ничего. Не говоря уж о том, что там нечего было нюхать и пробовать на вкус. Его сознание было отключено от тела — насколько это возможно в современном мире.
Вырвавшись из своей скорлупы, душа Сендзина уплыла в Пустоту. Его первый сэнсэй пришел бы в ужас, если бы узнал, что его ученик таким примитивным способом достигает этого божественного состояния. Весь этот агрегат ему показался бы искусственным стимулятором, эрзацем «Пути», и пользование им он бы запретил строжайшим образом.
Но для Сендзина не было ничего запретного. Он давно одним разом нарушил все границы дозволенного, почувствовав, что перерос догматические теории своих учителей, что ему пора начинать формулировать свою собственную философию, вступать на собственный путь. Теперь он уже много лет идет по этому пути, ощущая, как его силы постоянно растут.
Заполучить бы ему девять магических изумрудов, — и тогда его власть была бы безграничной. Тогда даже его учители-тандзяны, с помощью которых он постигал тонкости Тао-Тао, показались бы, по сравнению с ним, жалкими младенцами.
Они считали, что их уроки намертво привяжут его к ним. Так было всегда с адептом Тао-Тао, и это являлось одной из причин, по которой учение продолжало существовать многие столетия. Очень хитрый механизм, гарантирующий выживание учения, был внедрен в самое сердце его основных двадцати четырех принципов.
Находились смельчаки и до Сендзина, которые осмеливались бросать вызов учению. Все они понесли суровое наказание, и об их страданиях не раз рассказывали всем ученикам, в том числе и Сендзину с его сестрой. Это входило в программу обучения, являясь предоставлением, будто сэнсэй втайне считали, что их ученики только и мечтают о том, как бы пойти по этому глупому пути к собственной погибели.
И Сендзин действительно пошел. Не без сердечных мук, конечно, не без борьбы. Но этого следовало ожидать. И он знал, что, обладая волшебными изумрудами, он навсегда избавиться от этих мук. Тогда он станет первым тандзяном, кому удалось вырваться из оков этого догматического учения и стать по-настоящему свободным человеком.
И тогда он сам научит их всех уму-разуму, диктуя всем законы и стращая своим гневом, как это некогда делали они, воспитывая его с помощью замшелой теории.
Освободившись от всех оков, Сендзин плыл в никуда и, естественно, не мог не вспомнить о своей матери — своей кровной матери — которой он никогда не знал и которую так ненавидел. Он вспомнил один из плакатов, который видел на станции метро неподалеку от штаб-квартиры токийской полиции. БРАК ЕСТЬ СВЯЩЕННЫЙ ДОЛГ, ПОСЛЕДНИЙ АКТ СЫНОВНЕЙ ЛЮБВИ. Не послушаться этого категорического требования значило обесчестить своих родителей, за которыми остается право выбора «пары» для их детей.
Сендзин никогда не был женат, расценивая это как пощечину своей матери — матери, которой он никогда не знал. То, что это разбивало сердце Аха-сан, его тети, которая воспитала его, было не так важно. Аха-сан была не в счет. А вот его настоящая мать была.
Уплывая в никуда, Сендзин вспомнил фотокарточку, которую Аха-сан ему однажды дала на память.
— Смотри на нее, — сказала она, — и мать твоя будет жить.
Сендзин некоторое время рассматривал черно-белый снимок, пытаясь отыскать хоть что-то свое в этом обыкновенном, невыразительном лице. В конце концов, он взял нож и разрезал фотокарточку на тонкие полоски. Там, где были плотно сжатые губы матери, он оставил нетронутым место величиной с мелкую монету. А потом запихнул фото на самое дно ящика для белья, среди своих белоснежных подштанников.
Сендзин никогда и никого не любил — и особенно он не любил свою мать. В любви была заключена какая-то более высокая мораль, чем та, которая заключалась в браке. А мораль Сендзин презирал.
Он не нуждался в любви. Он обладал чем-то более ценным, чем любовь.
Когда-то Сендзин и его сестра были водой не разольешь. (Как больно теперь об этом думать порой!) Они жили в душах друг друга, а такая близость немыслима для большинства людей. А потом она ушла, и вот в душе Сендзина образовалась пустота, которую невозможно ничем заполнить. Как он ни пытался залатать эту брешь — ничего не получалось. Это была такая жуткая пустота, что в ней было благо: она приучила его сердце к одиночеству, постепенно превращая его в камень.
Только одиночество имело ценность. Все остальное, относящееся к социальной жизни, было просто чудовищно: гротескно, бессмысленно, отвратительно.
Он вспомнил фильм, на который его однажды водила Аха-сан. Там молодую женщину с бледным, лишенным всякого выражения лицом готовили к брачной церемонии точно таким образом, как оруженосцы одевали в доспехи рыцарей в средневековой Англии, готовя их к битве.
И саму процедуру упаковывания ее в свадебное платье, больше похожее на доспехи, и саму свадьбу, и то, что последовало за ней, молодая женщина вынесла со стоицизмом, который Сендзину показался как достойным восхищения, так и смешным. Почему она не прирезала дурака-мужа, когда он лишал ее девственности? Почему она позволила связать себя по рукам и ногам обычаю и собственным инстинктам?
Сендзина тоже упаковали в тяжелые доспехи японского сословного общества. Он презирал эти доспехи, потому что они символизировали и саму картину объективного внешнего мира, и ограниченность его собственных субъективных внутренних возможностей. Все, что требовалось теперь Сендзину, — это сделать первый шаг. Его сэнсэй сам предоставил ему такую возможность, по глупости снабдив его и тем, и другим, дав фундамент, на котором можно было строить. А затем природные способности Сендзина сделали остальное, выковав его дух, придав ему такую форму, которая явилась ему в момент озарения, оперив сознание, как комету, прочерчивающую свой след на небосклоне.
Сендзин перерос учение Тао-Тао, освоению которого были посвящены его детство и юность. Передавая ему свои знания, сэнсэй ненароком открыли его ищущему уму ограниченность их магии. Почувствовав эту ограниченность, он сделал рывок вперед — и преодолел тяготение теории, оказавшись в другом мире.
Этот мир стоял на тех же слонах, что и Тао-Тао, но принципы эти использовались совершенно иначе, способом, к которому пришел и плодотворный ум Сендзина.
К его первому сэнсэю Сендзина привела его приемная мать Аха-сан. Ей казалось, что она поняла причины его меланхолии, и так она пыталась помочь ему обрести себя. Она своевременно почувствовала силу его интеллекта и решила, что только Тао-Тао способно дать ему пищу для ума, одновременно и дисциплинируя его, и смиряя.
Чтобы стать тандзяном, надо иметь соответствующую природную предрасположенность, переходящую из поколения в поколение. В Сендзине текла кровь тандзянов — наследие его матери.
Это была еще одна причина для того, чтобы ненавидеть ее. Она имела наглость передать ему такое взрывоопасное наследие, одновременно покинув его. И, возможно, благодаря этой ненависти Сендзин использовал все свои внутренние силы, чтобы, отталкивая от себя это учение, которое давалось ему без труда, сделать из него нечто совсем иное, подходящее для его личности.
Сендзин рос, как сорная трава в поле, или ему так казалось. И в этом он тоже винил свою мать. Если бы она только жила, если бы не бросила его на произвол судьбы!
Но она оказалась слабой, она позволила своей жизни оборваться, трусливо смахнула с себя всякую ответственность за его судьбу. С того самого момента, как Сендзин осознал ее грех перед ним, он разжигал в себе праведный гнев, не давая ему погаснуть и забыться, как забываются порой даже важные эпизоды жизни.
Аха-сан была «мико» — колдуньей, владевшей приемами черной магии. Но она никогда не выходила за пределы, которые обычай и она сама поставили перед ее искусством. Часто Сендзин мечтал обрубить якорные канаты, сдерживающие ее, открыть перед ней горизонты.
Первый раз это случилось, когда он случайно наткнулся на нее, выходящую из ванной, всю в росе сверкающих капель. Она быстро отвернулась, закрыв плечи хлопчатобумажным кимоно. Но он все-таки успел заметить ее обнаженный торс.
Сендзину было двенадцать, когда это случилось. Он не видел ее голого тела с шестилетнего возраста, когда они вместе купались или когда он, дрожащий от страха, иногда залезал к ней в кровать, проснувшись от ночного кошмара.
На его воображение подействовало не только зрелище самого обнаженного торса Аха-сан, но и жест, с которым она отвернулась и закрылась: он был невероятно кокетлив. Он тогда почувствовал жгучее желание прижаться лицом к ее белым грудям, скользнуть в тепло ее мягкого тела, задохнуться от его пьянящего запаха.
Но все это так и осталось мальчишескими мечтаниями. Этого просто не могло произойти из-за невероятной целомудренности его приемной матери, проистекающей не из философских, религиозных или моральных убеждений, а просто потому, что она естественно следовала всем наставлениям матери, которые врезались ей в сердце так, как если бы были высечены в камне.
Когда много лет спустя он спал со своей первой женщиной, он обнаружил, что может действовать, только если думает об Аха-сан. В то же самое время мысли о приемной матери обычно приводили его в ярость, потому что от них он обычно ассоциативно перескакивал на мысли о своей кровной матери. И эта ярость была такой неконтролируемой, такой свирепой, что она сокрушала его, как девятиосный грузовик, наезжающий на крошечную малолитражку.
Смерть и только смерть могла удовлетворить его в такие минуты.
Едва ощутимый аммиачный запах заставил его поднять крышку бассейна. Затем он сначала почувствовал, а потом и увидел, как тонкие белые нити его спермы зигзагами прочертили поверхность воды. Проведя кончиками пальцев по все еще вздыбленному члену, Сендзин удовлетворенно вздохнул.
* * *
Обнаженная Шизей лежала на животе. Косые лучи солнца, проникая сквозь окно спальни городского дома Брэндинга в Джорджтауне, освещали гигантского паука, заставляя светиться цветную тушь, введенную точечками под кожу. Был последний день месяца, лето в самом разгаре.Она лениво пошевелилась, нежась на смятых простынях, и восьминогое существо задвигало своими волосатыми лапами. Ритмичные движения головогруди, проницательный взгляд восьми кроваво-красных глаз дополняли иллюзию.
Коттон Брэндинг смотрел на паука со смешанным чувством восхищения и ужаса. Он протянул руку, как во сне, к этому чудовищу — она коснулась теплой кожи Шизей. Странное это было ощущение: как муха в приборе окулиста, предназначенном для тестирования трехмерности восприятия у детей, которая кажется живой, пока не попытаешься взять ее за крылышко.
— Ты обещала мне рассказать, — напомнил Брэндинг, — как ты заполучила этого паука.
Шизей перевернулась на спину, и существо исчезло, будто за ним захлопнулась дверь. Чистая кожа, упругая плоть сияли золотом под косыми лучами солнца.
— Почему мы не можем побыть вместе сегодня вечером?
— Работа, — объяснил Брэндинг. — Поскольку ты притащила меня в Вашингтон, придется идти на банкет в честь западногерманского канцлера. Но ты не расстраивайся.
— Но я уже составила план: пообедать в «Красном море», а потом потанцевать дома. Я вчера специально зашла в магазин грампластинок и оставила там кучу денег.
Брэндинг улыбнулся: — Звучит заманчиво, но сегодня это просто невозможно.
— Сколько времени ты там пробудешь? Я буду тебя ждать. Потанцуем, когда ты придешь домой?
На ее лице, как у ребенка, была написана такая горячая просьба, что Брэндинг улыбнулся. — Хорошо, — сказал он, — сделаю все возможное, чтобы вернуться к двенадцати часам. Но если не вернусь — ложись спать.
Она потянулась к нему, обхватив руками за шею и привлекла к себе. Ее тело извивалось под ним от нетерпения, но Брэндинг не мог вот так, за здорово живешь, заниматься с ней сейчас любовью, не услышав обещанной истории ее татуировки.
— Сначала расскажи мне, — шепнул он ей прямо в ухо, — расскажи про паука.
Шизей оторвалась от него и заглянула прямо в глаза.
— Тебе действительно хочется узнать?
— Да.
— Несмотря на то, что история может тебя шокировать? Несмотря на то, что ты можешь возненавидеть меня, выслушав ее?
— Шизей, — сказал он, придвигаясь к ней, — неужели ты серьезно думаешь, что я могу возненавидеть тебя?
— Любовь и ненависть, дорогой мой Кок, порой бывают настолько похожи, что их невозможно отличить друг от друга.
— Я знаю, как различить эти чувства, — заверил ее Брэндинг. — В этом ты можешь быть спокойна.
Шизей закрыла глаза. Он чувствовал ее дыхание, ощущая, как его собственное тело, прильнувшее к ней, подымается и опускается вместе с ее грудью. В глубине дома зазвонил телефон. Брэндинг проигнорировал его: пусть автоответчик потрудится.
— Расскажи, — повторил он. — Я хочу знать. — При этом он понимал, что говорит неправду, употребляя слово «хочу». Во всяком случае, не всю правду. Он ДОЛЖЕН был узнать, как она обзавелась этим странным украшением, как порой любовник должен получить — через слово или дело — доказательство того, что он любим.
Брэндинг хотел узнать эту тайну не только ради того, чтобы таким образом стать еще ближе Шизей, но и ради того, чтобы лучше понять ее саму. Не раскрыв тайну паука, он знал, невозможно понять суть ее личности.
Шизей издала глубокий вздох.
— Как любой человек, — начала она, — я родилась благодаря соединению мужчины и женщины. Но, в отличие от большинства людей, я выросла, не зная своих родителей. Семья, воспитавшая меня, отличалась поразительным бесчувствием. Когда они хотя бы били меня, я им была только благодарна. Таким образом, я выросла, зная только одно чувство — страх. Я убежала от своих приемных родителей, и, насколько мне известно, они даже не пытались меня искать. Когда я была голодна, я искала себе пищу, когда я чувствовала, что мой мочевой пузырь полон, я убегала куда-нибудь в тенек и мочилась там. Когда я чувствовала усталость, я искала место, где бы вздремнуть. Я росла, как зверек. У меня не было ничего, я была сама ничем. Просто загрунтованный холст, на котором ничего не нарисовано.
Шизей пошевелилась, и, как всегда, Брэндинг почувствовал аромат ее тела, и у него закружилась голова.
— Карма, — непостижимая вещь, и пути ее весьма странны, — прошептала она. — Я повстречала одного человека. Он был профессиональным художником, но рисовал не на холсте. И не на бумаге. Он был специалистом по татуировке.
* * *
— Значит, он и выколол тебе паука, — подсказал Брэндинг, видя, что она замолчала.Шизей бросила на него печальный взгляд, откинула со лба локон.
— Все у тебя просто, Кок. Что-то происходит в жизни, и это приводит к определенным последствиям. Очень просто. Как в теореме.
— А что здесь сложного? Ты повстречала художника. Он увидел в твоем теле прекрасный холст для своей картины. Твое тело действительно прекрасно, Шизей. Это же так.
Она беспокойно зашевелилась, будто его слова покоробили ее.
— Этот паук — его лучшая работа, вершина его искусства, — сказала она. — В этом ты прав.
— А в остальном?
— А остального тебе просто не понять. — Брэндинг заметил испарину у нее на лбу. — Но раз уж я начала, надо продолжать.
Брэндингу вдруг стало не по себе, будто он подошел слишком близко к огню и внезапно осознал, что может сгореть.
Но было уже поздно: Шизей продолжала свою повесть.
— Художника звали Задзо, что означает по-японски «сорняк». По-видимому, это было прозвище, а не имя, данное при рождении. Это была своего рода политическая декларация художника, чувствующего свою отверженность в мире людей.
Задзо, как я узнала, не случайно обожал театральные зрелища. Актерство было его передовой линией обороны в его войне со всем миром. Он часто говорил о людях, толпящихся на улицах города, как о стаде коров, пасущихся в поле. У них чувства прекрасного не больше, чем у коровы.
Красоте — или поискам ее — Задзо посвятил всю свою жизнь. Он был фанатом «мацури» — своеобразного действа, которое до сих пор живет на японской сцене и в публичном доме. Оно является чисто японским искусством и часто включает в себя элементы жесткости, которой мы, как нация, печально известны во всем мире. Но в старину «мацури» были несколько иными, разыгрываясь в каждой деревне, по всей стране. Они начинались древней церемонией, представляющей собой довольно дикий, хаотичный танец. Наш романист Йокио Мишима однажды назвал «мацури» попыткой слиться со всем человечеством и вечностью через неприличный хаос. В этом высказывании звучит идея, которую Мишима не принимал: хаос заключает в себе божественное начало. Мишима терпеть не мог хаос.
— Все мы любим его, — вставил Брэндинг. Золотые ногти Шизей прямо-таки впились в его плоть. — Нет, — возразила она, — не все.
— Я понимаю, что ты хочешь сказать. Продолжай.
— Не могу, — ее ногти еще глубже вонзились в кожу. — Скажи мне, Кок, если мой рассказ причинит тебе боль, ты будешь по-прежнему любить меня или возненавидишь?
— Очень странный вопрос.
— Тем не менее я хочу, чтобы ты ответил.
— Я знаю, что если ты причинишь мне боль, то это не нарочно.
— Это не ответ.
— Ей-богу, не знаю, что я буду чувствовать, — признался он.
— Ты себе вообразить не можешь, как легко любовь переходит в ненависть. Вообще наше бытие очень зыбко, и его можно запросто вывернуть наизнанку. — Глаза Шизей светились, как у кошки. — Дверь в хаос уже приоткрыта. Чуть-чуть ее подтолкни — и весь ад вырвется на свободу.
— Ты не принимаешь во внимание человеческую психологию, — возразил Брэндинг. — Изначальное стремление к добру большинства людей держит хаос в узде.
— Ты был прав только в одном, — сказала Шизей, резко меняя тему. — Задзо заметил мою красоту. Он выступил в роли сочувственно настроенного покровителя, который прекрасно понимает мое состояние и желает, как он сам выразился, спасти меня от жизни, вонзившейся в мое сердце, как нож.
Шизей вся дрожала, и Брэндинг прижал ее к себе крепче.
— Не хочу продолжать, — прошептала она. — Кок, пожалуйста, не заставляй меня.
— Я не хочу, чтобы ты что-то делала против воли, — мягко сказал Брэндинг, хоть и сочувствуя Шизей, но не желая расставаться с ролью священника в исповедальне, на которую он себя уже настроил. — Но я думаю, что тебе и самой будет полезно рассказать все, как есть. По-видимому, эта история даже не шрам в твоей душе, а открытая рана, которую надо лечить.
— Неужели другого пути нет? — тихо спросила Шизей.
— Нет.
Шизей закрыла глаза, и он осторожно вытер пот с ее лба.
— Не бойся. Мне ты можешь рассказать все.
Ее глаза распахнулись, и ему показалось, что в них сверкнул отблеск темно-красного пламени.
— Этот художник и тонкий знаток красоты стал моим любовником, моим тюремщиком, моим мучителем. И я должна была смириться с этим. Лишь переступив его порог, я стала его пленницей.
— Ты, конечно, выражаешься фигурально? — вставил Брэндинг.
— Нет, пленницей в прямом смысле этого слова. — Заметив новое выражение, появившееся на лице Брэндинга, она прибавила: — Конечно, я совершила ужасную ошибку.
— Я тебе очень сочувствую, — сказал он. — Прямо в голове не укладывается то, что ты рассказываешь мне. Он тебя насиловал?
Глаза Шизей были сосредоточены на невидимом прошлом, и когда она опять заговорила, Брэндинг почувствовал, что это прошлое как бы оживает.
— Мне было десять лет, когда Задзо подобрал меня на улице. Может, предвкушение плотских удовольствий и входило в качестве компонента в его программу моего спасения, но не с них он, естественно, начал. — Шизей облизала пересохшие губы. — Он начал с того, что стал обращаться со мной как с животным, заставляя спать в углу на подстилке, ходить на четвереньках, есть из миски прямо на полу. Разговаривать я должна была лаем и рычанием, потому что, как он говорил, подзаборники не имеют права пользоваться цивилизованным языком.