Страница:
— За нашей армией сплошь корниловские заслоны. Только справка о ранении и спасала.
— Проверим.
Повели прямо, через лесок, за которым оказалось большое село. Вдали виднелась станция, там дымил паровоз. На центральной улице толкалось множество вооруженных людей: расхристанные солдаты в папахах с наспех нашитыми красными лоскутками, матросы, перекрещенные пулеметными лентами, какие-то гражданские с оружием. Все шумели, курили, пили молоко, суетились у двух походных кухонь. Над одноэтажным зданием школы был укреплен флаг с красным крестом, а неподалеку, у каменного дома, стоял автомобиль под охраной матросов. Из всего этого Старшов сделал вывод, что шумный разномастный отряд недавно вел удачный бой, а в каменном доме разместился штаб. На них никто не обращал внимания, только часовой у крыльца сказал:
— Во, говорил же я, что офицерья кругом!..
Здесь им приказали обождать, а командир вошел в дом. И опять их никто не замечал. Это вселило в Леонида уверенность, что все обойдется, но Коровин был явно не в своей тарелке.
— Может, зря я сказал, что дезертир?
— Все мы сейчас дезертиры.
— Понравиться хотел, — виновато признался подполковник. — А сейчас — плевок в душе.
На крыльце появился пожилой в кожаной фуражке:
— Старшов, проходи. А этого, — он кивнул на подполковника, — в сарай, к задержанным.
— Нас задержали вместе, — сказал Леонид. — Почему же…
— Проходи, проходи, — командир подтолкнул его в спину. — Там укажут почему.
Поручик вошел в дом, миновал сени и, без стука открыв дверь, шагнул в большую комнату. С улицы там было сумрачно, однако Старшов сразу же разглядел сидящего за столом рослого чернобородого мужчину в расстегнутом матросском бушлате, поверх которого змеился узкий ремешок деревянной коробки маузера. Чернобородый просматривал документы, не обратив внимания на появление Леонида, а пристроившийся на подоконнике щеголеватый матрос с пышным черным бантом на форменке в упор смотрел на него.
— При погонах и орденах, — матрос вдруг рванулся к поручику. — Сдирай погоны. Все. Отвоевался.
Сердце бешено заколотилось, но Старшов сдержал себя.
— Ты мне их вручал?
— Сам сдеру. С мясом!
Матрос протянул руку. Леонид, не раздумывая, резко отбросил ее и напрягся, ожидая удара.
— Ах, ты…
— Кончай бузить, Анатолий, — негромко сказал чернобородый. — Чаю нам принеси. С хлебом и сахаром.
— Да он меня, товарищ Дыбенко…
— Ступай. — Дыбенко подождал, пока обиженный матрос не закрыл за собою дверь, впервые поднял на поручика усталые, в красных прожилках глаза: — Старшов?
— Поручик Старшов.
— Садись, — Дыбенко кивнул на шаткий венский стул. — В Питер пробираешься?
— Иду, а не пробираюсь. По решению Полкового комитета.
— Без мандата?
— Я уже объяснял. Проверки на всех станциях, какой там мандат.
— Зашил бы.
— Не привык прятать.
— Честь офицера не позволяет? — Дыбенко почему-то вздохнул. — Как настроение на фронте?
— Как здесь. Кто норовит погоны сорвать, кто — в морду заехать.
Вошел Анатолий с двумя кружками, накрытыми большими ломтями черствого хлеба. Поставил на стол.
— Крепкий у тебя удар, офицерик. Аж кость заломило.
— Я на фронте не чаи подавал.
— Кончай балаболить, ребята, — устало сказал Дыбенко. — Всех задержанных офицеров этапным порядком — в Питер. Лично отвечаешь.
— А этого?
— Старшов поедет со мной. Офицеров по счету примешь, по счету сдашь. Все понял?
— Они наших штыками кончали, а мы с ними — ладушки?
— Сдашь по списку, товарищ Железняков. Лично проверю.
— Ладно. — Анатолий пошел к дверям.
— Минутку, — неожиданно сказал Леонид. — Со мной вместе задержали подполковника Коровина. Из запасных, дезертировал с Юго-Западного, пробирается к семье. Семья большая, он — кормилец. Если мое поручительство…
Он замолчал, сообразив, что сам под арестом и ни на какое поручительство не имеет права. Но и Дыбенко, и франтоватый Анатолий Железняков восприняли его слова спокойно. Даже помолчали, ожидая, не скажет ли он еще. Потом Дыбенко спросил:
— Какой партии придерживаешься?
— Окопной.
— Серьезная партия, — усмехнулся Дыбенко. — Подполковника этого… Коровина отведешь в караулку. Командиру скажешь, чтоб доставил в Питер, лично проводил до дома, и, если там и вправду семья, пусть себе живет спокойно.
Анатолий недовольно вздохнул и вышел. Дыбенко улыбнулся:
— Мусору у него в голове много. Романтик.
— С черным бантом?
— Анархизм — самое романтическое из социальных движений. Настолько, что давно парит в облаках. — Он помолчал, осторожно отхлебнул из железной кружки. Сказал вдруг: — Я генерала Краснова в плен взял.
— Поздравляю.
— Его отпустили. Под честное офицерское слово.
— Отсюда следует, что и большевики не лишены романтики, — усмехнулся Леонид. — Или относительно большевиков я ошибаюсь?
— Полагаешь, напрасно его отпустили?
— Если война будет, то опрометчиво, хотя и романтично. А она будет.
— С германцами?
— С Германией уже не война, а возня: если бы не союзники на Западе, они бы давно уже до Киева дошли. Встречал я офицеров, которые в бой рвутся. Но уже не с немцами.
— Да, — вздохнул Дыбенко. — Стервец Анатолий, сахару пожалел. Пей чай, Старшов, потом поговорим.
4
5
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
— Проверим.
Повели прямо, через лесок, за которым оказалось большое село. Вдали виднелась станция, там дымил паровоз. На центральной улице толкалось множество вооруженных людей: расхристанные солдаты в папахах с наспех нашитыми красными лоскутками, матросы, перекрещенные пулеметными лентами, какие-то гражданские с оружием. Все шумели, курили, пили молоко, суетились у двух походных кухонь. Над одноэтажным зданием школы был укреплен флаг с красным крестом, а неподалеку, у каменного дома, стоял автомобиль под охраной матросов. Из всего этого Старшов сделал вывод, что шумный разномастный отряд недавно вел удачный бой, а в каменном доме разместился штаб. На них никто не обращал внимания, только часовой у крыльца сказал:
— Во, говорил же я, что офицерья кругом!..
Здесь им приказали обождать, а командир вошел в дом. И опять их никто не замечал. Это вселило в Леонида уверенность, что все обойдется, но Коровин был явно не в своей тарелке.
— Может, зря я сказал, что дезертир?
— Все мы сейчас дезертиры.
— Понравиться хотел, — виновато признался подполковник. — А сейчас — плевок в душе.
На крыльце появился пожилой в кожаной фуражке:
— Старшов, проходи. А этого, — он кивнул на подполковника, — в сарай, к задержанным.
— Нас задержали вместе, — сказал Леонид. — Почему же…
— Проходи, проходи, — командир подтолкнул его в спину. — Там укажут почему.
Поручик вошел в дом, миновал сени и, без стука открыв дверь, шагнул в большую комнату. С улицы там было сумрачно, однако Старшов сразу же разглядел сидящего за столом рослого чернобородого мужчину в расстегнутом матросском бушлате, поверх которого змеился узкий ремешок деревянной коробки маузера. Чернобородый просматривал документы, не обратив внимания на появление Леонида, а пристроившийся на подоконнике щеголеватый матрос с пышным черным бантом на форменке в упор смотрел на него.
— При погонах и орденах, — матрос вдруг рванулся к поручику. — Сдирай погоны. Все. Отвоевался.
Сердце бешено заколотилось, но Старшов сдержал себя.
— Ты мне их вручал?
— Сам сдеру. С мясом!
Матрос протянул руку. Леонид, не раздумывая, резко отбросил ее и напрягся, ожидая удара.
— Ах, ты…
— Кончай бузить, Анатолий, — негромко сказал чернобородый. — Чаю нам принеси. С хлебом и сахаром.
— Да он меня, товарищ Дыбенко…
— Ступай. — Дыбенко подождал, пока обиженный матрос не закрыл за собою дверь, впервые поднял на поручика усталые, в красных прожилках глаза: — Старшов?
— Поручик Старшов.
— Садись, — Дыбенко кивнул на шаткий венский стул. — В Питер пробираешься?
— Иду, а не пробираюсь. По решению Полкового комитета.
— Без мандата?
— Я уже объяснял. Проверки на всех станциях, какой там мандат.
— Зашил бы.
— Не привык прятать.
— Честь офицера не позволяет? — Дыбенко почему-то вздохнул. — Как настроение на фронте?
— Как здесь. Кто норовит погоны сорвать, кто — в морду заехать.
Вошел Анатолий с двумя кружками, накрытыми большими ломтями черствого хлеба. Поставил на стол.
— Крепкий у тебя удар, офицерик. Аж кость заломило.
— Я на фронте не чаи подавал.
— Кончай балаболить, ребята, — устало сказал Дыбенко. — Всех задержанных офицеров этапным порядком — в Питер. Лично отвечаешь.
— А этого?
— Старшов поедет со мной. Офицеров по счету примешь, по счету сдашь. Все понял?
— Они наших штыками кончали, а мы с ними — ладушки?
— Сдашь по списку, товарищ Железняков. Лично проверю.
— Ладно. — Анатолий пошел к дверям.
— Минутку, — неожиданно сказал Леонид. — Со мной вместе задержали подполковника Коровина. Из запасных, дезертировал с Юго-Западного, пробирается к семье. Семья большая, он — кормилец. Если мое поручительство…
Он замолчал, сообразив, что сам под арестом и ни на какое поручительство не имеет права. Но и Дыбенко, и франтоватый Анатолий Железняков восприняли его слова спокойно. Даже помолчали, ожидая, не скажет ли он еще. Потом Дыбенко спросил:
— Какой партии придерживаешься?
— Окопной.
— Серьезная партия, — усмехнулся Дыбенко. — Подполковника этого… Коровина отведешь в караулку. Командиру скажешь, чтоб доставил в Питер, лично проводил до дома, и, если там и вправду семья, пусть себе живет спокойно.
Анатолий недовольно вздохнул и вышел. Дыбенко улыбнулся:
— Мусору у него в голове много. Романтик.
— С черным бантом?
— Анархизм — самое романтическое из социальных движений. Настолько, что давно парит в облаках. — Он помолчал, осторожно отхлебнул из железной кружки. Сказал вдруг: — Я генерала Краснова в плен взял.
— Поздравляю.
— Его отпустили. Под честное офицерское слово.
— Отсюда следует, что и большевики не лишены романтики, — усмехнулся Леонид. — Или относительно большевиков я ошибаюсь?
— Полагаешь, напрасно его отпустили?
— Если война будет, то опрометчиво, хотя и романтично. А она будет.
— С германцами?
— С Германией уже не война, а возня: если бы не союзники на Западе, они бы давно уже до Киева дошли. Встречал я офицеров, которые в бой рвутся. Но уже не с немцами.
— Да, — вздохнул Дыбенко. — Стервец Анатолий, сахару пожалел. Пей чай, Старшов, потом поговорим.
4
Ворковали старшие в Княжом.
— Душа моя, поберегите себя…
— Ангел мой, вы слишком к сердцу принимаете…
Так ворковали в добром старом девятнадцатом веке, когда Россия просветленно веровала в гордые предначертания своих пророков, а воздух ее еще не был пропитан миазмами ненависти и страха. Молодое поколение тоже было не чуждо нерастаявшим отзвукам вчерашнего, хотя куда лучше слушало сегодняшнее, но благодать, обретенная в канун величайшего потрясения, ничем пока не омрачалась. Старшие упивались любовью и нежностью, а сестры, уложив детей, до глухой ночи гадали, что их ждет в реальном завтрашнем дне. Деревня бурлила слухами, и Татьяна, старательно продолжавшая дело невесть куда сгинувшего Федоса Платоновича, доставляла их из новенькой, еще пахнувшей свежим деревом школы.
— Землю будут отбирать.
— Господи, сколько ее у тети, этой земли. Все равно аренду никто не платит.
— Земля — самое главное, как ты этого не понимаешь. Завтра земля, послезавтра — лес, через неделю — усадьба.
— Пусть, пусть, пусть. Может быть, это справедливо.
— А чем мы будем кормить детей?
— Мы?.. Мы будем служить.
— Где? Каким образом? Что ты умеешь делать?
— Я? Я могу учить французскому. Или музыке.
— И ты полагаешь, что за это в Княжом тебе положат жалованье?
— Разве офицерское жалованье Леонида тоже отберут?
— Говорят, принят какой-то декрет о мире, и армия будет распущена.
— Господи, пудовую свечку поставлю!
Таня грустно посмотрела на сестру, которая, как выяснилось, оказалась куда легкомысленнее ее, и вздохнула. Кажется, Варя уже строила какие-то восторженные планы в связи со скорым возвращением мужа, когда Татьяна сказала:
— Нам необходимо заняться огородом. Научиться копать, сеять, полоть, сажать картофель. Мы не сможем иначе выжить. Выжить, ты это понимаешь?
Варя ничего не ответила. Только посмотрела на свои нежные ухоженные руки.
Любящее сердце Руфины Эрастовны верно почувствовало беспокойство, охватившее вдруг генерала. И хотя Николай Иванович категорически отрицал наличие какого бы то ни было беспокойства, не верила его заверениям — и правильно делала. Причина для этого была, посеянные зерна прорастали, и генерал опять начал тупо смотреть в потолок и жевать бороду, хотя к водке, правда, пока не прикасался.
Дело в том, что отставного генерала, потерявшего ногу на той, прошлой и малопочтенной. Японской войне, больше всех российских катаклизмов беспокоила непонятная задержка с выплатой положенного ему пенсиона. Он регулярно получал его через волостное правление, но к концу лета начались странные перебои, и последние два месяца Николай Иванович имел все основания считать себя нахлебником. Чувство было мерзейшим («Содержант!»), известия о перевороте в столице, о перестрелках в Смоленске и боях в Москве, которые быстро докатились до Княжого, еще более усугубили его, и Олексин в конце концов решился на самовольную отлучку, мотивировав ее необходимым для его здоровья моционом.
В селе к нему относились с приветливым почтением, но на сей раз он что-то вдруг заподозрил. Какие-то взгляды (не такие), какие-то слова (не такие), какие-то перемены (тоже «не такие», по его разумению). Все это вместе порядком подпортило ему настроение, волостное правление оказалось закрытым, и Николай Иванович, вместо того чтобы идти к старосте, решил почему-то обидеться и, сердито потоптавшись, похромал к церкви. Не потому, что искал какого-то там утешения — он вырос в семье, где религия давно уже стала простой привычкой, прошел войну, бессмысленность которой отнюдь не укрепила заложенные матерью христианские начала, а после нее бывал в церкви считанные разы на свадьбах да панихидах. Нет, он чисто по-военному полагал, что такая могущественная организация, как русская православная церковь, не могла обходиться без собственных каналов связи, без четкого управления и разведки. И шел к отцу Лонгину, которого уважал вне зависимости от сана, за сведениями более обоснованными, нежели деревенские слухи.
— Вот, — сказал он, по-военному, то есть четко, кратко и несколько небрежно перекрестившись. — Незваный гость, что называется, хуже некуда.
Отец Лонгин чрезвычайно растерялся, излишне засуетился, забормотал. Хозяин барской усадьбы — а в селе не сомневались, что хозяйка наконец-таки обрела хозяина, — доселе никогда к нему не заглядывал да и вообще не очень замечал. Поначалу мелькнула мысль, не возникла ли у господ надобность в какой-либо требе, но он тотчас отогнал ее как несоответствующую генеральской тональности. Но покоя не обрел не только от изумления, но и вследствие того, что был в старенькой домашней ряске, в очках (читал с запозданием прибывшие газеты), то есть не готов был как пастырь. И матушка высунулась в не совсем гостеприимном обличии тож..
— Милости просим, милости просим. Чайку не желаете ли? Или, возможно, наливочки?
— Наливочку отставить, — поспешно сказал Олексин, поскольку наливочка его привлекала больше. — С чаем легче разговаривать.
Так оно, вероятно, и было, потому что до появления на столе самовара разговор у них не клеился. Отец Лонгин толковал о мирянах, забывающих Бога, о разрушительной силе фронтовиков, активно действующих в этом смысле, очень хвалил Татьяну, стараниями которой все еще как-то существовала школа. А генерал кивал, говорил «угу», «гм» и обдумывал, как бы перевести беседу в желательное русло. Чай воздействовал в нужную сторону, и Николай Иванович, хватанув горячего до слез и внушительно откашлявшись, вломился в рассуждения священника со всей профессиональной прямотой:
— Какими сведениями располагает церковь о событиях в столице?
— Сведениями? — отец Лонгин растерялся. — Нет сведений. Разве что газеты.
— Все газеты врут всегда и обязательно. У них одна задача — навязать свою точку. Точнее, свой восклицательный знак.
— Всякая власть от Бога.
— Бросьте! Власть есть олицетворение реальной мощи, а не абстрактных идей. Я ведь к вам не за проповедью, а, как бы выразиться, за ясностью. Вот! — Генерал привычно поднял палец. — Не за утешением, а за просветлением.
Священник убрал радушную улыбку, посерьезнел. Долго молчал, прихлебывая чай: он был разумен, склонен к размышлениям, и Олексин не обманывался на его счет. И сейчас терпеливо ждал нового направления в их беседе, хотя был порывист и на редкость нетерпелив.
— Знаете, что настораживает, уважаемый Николай Иванович? Настораживают обещания. О мире, о земле. Власть, которая опирается на исторические традиции, никогда не обещает, ибо следует этим традициям. А эти начали с обещаний.
— Которые не исполнят, — буркнул генерал.
— «Не клянись», сказано в Писании. А такое начало, полагаю, может означать, что традиции будут ломать. Поперек традиций эта новая власть, почему и уповаю лишь на Учредительное собрание.
— Соберут говорунов всея Руси.
— В тягчайшие дни свои Русь всегда прибегала к соборному разуму.
— А как же с пенсионом? — Из всего сказанного Николай Иванович ясно уловил только предположение, что традиции будут ломать, а полный пенсион, лично пожалованный ему Государем, вытекал из традиций. — Последний раз прислали в августе.
— Не могу знать сего. — Отец Лонгин помолчал, поглядывая на обескураженного генерала. — Исходя из милосердия к воину, тяжко пострадавшему за веру, царя и отече…
— Черта им в царе и отечестве! — заорал Олексин, побагровев. — Благодарствую за чай, благодарствую за беседу, виноват за черта.
И, отбросив стул, похромал к дверям.
— Душа моя, поберегите себя…
— Ангел мой, вы слишком к сердцу принимаете…
Так ворковали в добром старом девятнадцатом веке, когда Россия просветленно веровала в гордые предначертания своих пророков, а воздух ее еще не был пропитан миазмами ненависти и страха. Молодое поколение тоже было не чуждо нерастаявшим отзвукам вчерашнего, хотя куда лучше слушало сегодняшнее, но благодать, обретенная в канун величайшего потрясения, ничем пока не омрачалась. Старшие упивались любовью и нежностью, а сестры, уложив детей, до глухой ночи гадали, что их ждет в реальном завтрашнем дне. Деревня бурлила слухами, и Татьяна, старательно продолжавшая дело невесть куда сгинувшего Федоса Платоновича, доставляла их из новенькой, еще пахнувшей свежим деревом школы.
— Землю будут отбирать.
— Господи, сколько ее у тети, этой земли. Все равно аренду никто не платит.
— Земля — самое главное, как ты этого не понимаешь. Завтра земля, послезавтра — лес, через неделю — усадьба.
— Пусть, пусть, пусть. Может быть, это справедливо.
— А чем мы будем кормить детей?
— Мы?.. Мы будем служить.
— Где? Каким образом? Что ты умеешь делать?
— Я? Я могу учить французскому. Или музыке.
— И ты полагаешь, что за это в Княжом тебе положат жалованье?
— Разве офицерское жалованье Леонида тоже отберут?
— Говорят, принят какой-то декрет о мире, и армия будет распущена.
— Господи, пудовую свечку поставлю!
Таня грустно посмотрела на сестру, которая, как выяснилось, оказалась куда легкомысленнее ее, и вздохнула. Кажется, Варя уже строила какие-то восторженные планы в связи со скорым возвращением мужа, когда Татьяна сказала:
— Нам необходимо заняться огородом. Научиться копать, сеять, полоть, сажать картофель. Мы не сможем иначе выжить. Выжить, ты это понимаешь?
Варя ничего не ответила. Только посмотрела на свои нежные ухоженные руки.
Любящее сердце Руфины Эрастовны верно почувствовало беспокойство, охватившее вдруг генерала. И хотя Николай Иванович категорически отрицал наличие какого бы то ни было беспокойства, не верила его заверениям — и правильно делала. Причина для этого была, посеянные зерна прорастали, и генерал опять начал тупо смотреть в потолок и жевать бороду, хотя к водке, правда, пока не прикасался.
Дело в том, что отставного генерала, потерявшего ногу на той, прошлой и малопочтенной. Японской войне, больше всех российских катаклизмов беспокоила непонятная задержка с выплатой положенного ему пенсиона. Он регулярно получал его через волостное правление, но к концу лета начались странные перебои, и последние два месяца Николай Иванович имел все основания считать себя нахлебником. Чувство было мерзейшим («Содержант!»), известия о перевороте в столице, о перестрелках в Смоленске и боях в Москве, которые быстро докатились до Княжого, еще более усугубили его, и Олексин в конце концов решился на самовольную отлучку, мотивировав ее необходимым для его здоровья моционом.
В селе к нему относились с приветливым почтением, но на сей раз он что-то вдруг заподозрил. Какие-то взгляды (не такие), какие-то слова (не такие), какие-то перемены (тоже «не такие», по его разумению). Все это вместе порядком подпортило ему настроение, волостное правление оказалось закрытым, и Николай Иванович, вместо того чтобы идти к старосте, решил почему-то обидеться и, сердито потоптавшись, похромал к церкви. Не потому, что искал какого-то там утешения — он вырос в семье, где религия давно уже стала простой привычкой, прошел войну, бессмысленность которой отнюдь не укрепила заложенные матерью христианские начала, а после нее бывал в церкви считанные разы на свадьбах да панихидах. Нет, он чисто по-военному полагал, что такая могущественная организация, как русская православная церковь, не могла обходиться без собственных каналов связи, без четкого управления и разведки. И шел к отцу Лонгину, которого уважал вне зависимости от сана, за сведениями более обоснованными, нежели деревенские слухи.
— Вот, — сказал он, по-военному, то есть четко, кратко и несколько небрежно перекрестившись. — Незваный гость, что называется, хуже некуда.
Отец Лонгин чрезвычайно растерялся, излишне засуетился, забормотал. Хозяин барской усадьбы — а в селе не сомневались, что хозяйка наконец-таки обрела хозяина, — доселе никогда к нему не заглядывал да и вообще не очень замечал. Поначалу мелькнула мысль, не возникла ли у господ надобность в какой-либо требе, но он тотчас отогнал ее как несоответствующую генеральской тональности. Но покоя не обрел не только от изумления, но и вследствие того, что был в старенькой домашней ряске, в очках (читал с запозданием прибывшие газеты), то есть не готов был как пастырь. И матушка высунулась в не совсем гостеприимном обличии тож..
— Милости просим, милости просим. Чайку не желаете ли? Или, возможно, наливочки?
— Наливочку отставить, — поспешно сказал Олексин, поскольку наливочка его привлекала больше. — С чаем легче разговаривать.
Так оно, вероятно, и было, потому что до появления на столе самовара разговор у них не клеился. Отец Лонгин толковал о мирянах, забывающих Бога, о разрушительной силе фронтовиков, активно действующих в этом смысле, очень хвалил Татьяну, стараниями которой все еще как-то существовала школа. А генерал кивал, говорил «угу», «гм» и обдумывал, как бы перевести беседу в желательное русло. Чай воздействовал в нужную сторону, и Николай Иванович, хватанув горячего до слез и внушительно откашлявшись, вломился в рассуждения священника со всей профессиональной прямотой:
— Какими сведениями располагает церковь о событиях в столице?
— Сведениями? — отец Лонгин растерялся. — Нет сведений. Разве что газеты.
— Все газеты врут всегда и обязательно. У них одна задача — навязать свою точку. Точнее, свой восклицательный знак.
— Всякая власть от Бога.
— Бросьте! Власть есть олицетворение реальной мощи, а не абстрактных идей. Я ведь к вам не за проповедью, а, как бы выразиться, за ясностью. Вот! — Генерал привычно поднял палец. — Не за утешением, а за просветлением.
Священник убрал радушную улыбку, посерьезнел. Долго молчал, прихлебывая чай: он был разумен, склонен к размышлениям, и Олексин не обманывался на его счет. И сейчас терпеливо ждал нового направления в их беседе, хотя был порывист и на редкость нетерпелив.
— Знаете, что настораживает, уважаемый Николай Иванович? Настораживают обещания. О мире, о земле. Власть, которая опирается на исторические традиции, никогда не обещает, ибо следует этим традициям. А эти начали с обещаний.
— Которые не исполнят, — буркнул генерал.
— «Не клянись», сказано в Писании. А такое начало, полагаю, может означать, что традиции будут ломать. Поперек традиций эта новая власть, почему и уповаю лишь на Учредительное собрание.
— Соберут говорунов всея Руси.
— В тягчайшие дни свои Русь всегда прибегала к соборному разуму.
— А как же с пенсионом? — Из всего сказанного Николай Иванович ясно уловил только предположение, что традиции будут ломать, а полный пенсион, лично пожалованный ему Государем, вытекал из традиций. — Последний раз прислали в августе.
— Не могу знать сего. — Отец Лонгин помолчал, поглядывая на обескураженного генерала. — Исходя из милосердия к воину, тяжко пострадавшему за веру, царя и отече…
— Черта им в царе и отечестве! — заорал Олексин, побагровев. — Благодарствую за чай, благодарствую за беседу, виноват за черта.
И, отбросив стул, похромал к дверям.
5
Дома он, еще не остыв, твердо и нежно объявил о необходимости срочно отбыть в Смоленск, непременно в мундире и непременно при всех орденах. Необходимость он обосновывал беспокойством за Ольгу и неопределенностью положения, в котором ему, как человеку военному, требовалась полная ясность. Руфина Эрастовна поняла, о чем он умалчивал, но не отговаривала, а только смотрела такими глазами, что генерал, поперхнувшись, замолчал, поднял к губам ее руку. Она поцеловала его в голову, утопив лицо в седых кудрях — у Николая Ивановича и намека не было на лысину.
— Любовь моя, вы уносите мое сердце. Может быть… Может быть, только не сердитесь, мы пока поживем без вашего пенсиона? Средства пока позволяют. Право, я молю вас.
— В ваших ручках я податлив, как воск, так что очень, очень прошу не уговаривать меня более.
— Вам необходимо отдохнуть перед дорогой, — краснея, шепнула она. — Пожалуйста, поверьте женщине, которая любит первой и единственной любовью.
И он покорно встал, хотя чувствовал, что тоже начал краснеть. Да, это было верхом неприличия — днем запираться в спальне! — но с недавнего времени Николай Иванович вдруг обнаружил, что безмерно восхищается женщиной, которая ни в грош не ставит подобные предрассудки.
После обеда Руфина Эрастовна сама навестила старосту и выпросила лошадь: коляска в хозяйстве еще сохранилась, но лошадей давно уже продали. Просить кого-либо о чем-либо (исключая любовников, разумеется) ей было трудно, но она перебарывала отвращение с некоторым торжеством, поскольку унижалась (просьбу Руфина Эрастовна всегда ощущала как унижение) ради любимого. Староста тут же распорядился о лошади, и ранним утром следующего дня генерал выехал в губернский город Смоленск в сопровождении среднего сына старосты. Малость придурковатого, но старательного.
— А что, барин, теперича, значит, все мужиками будут?
— Все. Как один.
— А ты же пахать не умеешь. Ни тебе пахать, ни тебе косить. А?
— Ни пахать, ни косить.
— Ну и как же проживать надеешься?
— В ночном, — вздохнул генерал: его не раздражал разговор, поскольку не мешал думать. — В ночном теперь проживать. Сделают, понимаешь ли, такой «Бежин луг» для всех бар.
В Смоленск приехали к обеду. Ольга очень обрадовалась, чего нельзя было сказать о Василии Парамоновиче: он хорошо помнил ночное посещение бывшего собственного дома, допрос при чадящей лампе и продиктованный лично им список жильцов генеральского особняка. Это мешало, как заноза, а кроме того, Николай Иванович его не слишком-то жаловал, и, отсидев обед (даже костями не решился похрустеть в свое удовольствие), Кучнов как-то незаметно перебрался на кухню. Здесь Фотишна, привычно ворча, кормила откомандированного старостой сына, и Василий Парамонович отвел душу в разговоре с ним, интересуясь главным образом, почему это генерал перестал пить за обедом водку.
Тем временем Ольга провела отца в гостиную, где всего-то год назад собирались все Олексины по поводу печального юбилея материнской кончины (Николай Иванович сразу же вспомнил об этом). О сестрах, племянниках и жизни в Княжом она подробнейшим образом расспросила еще за обедом, а вот о Владимире приберегла разговор с глазу на глаз.
— Понимаешь, папа, он был очень напуган. Хотя бравировал, показывал мне револьвер. — Ольга имела смутное понятие о личном оружии. — А потом сбежал. Ночью. Куда — не знаю, никаких разговоров не было. Только тогда стрельба началась. Совсем рядом с домом.
— Дурак, — буркнул генерал. — И это — на всю жизнь, как родимое пятно.
Он размышлял, куда следует явиться в первую очередь по поводу пенсиона. Владимир его интересовал постольку поскольку («Лоботряс!»), и из всего рассказа старшей дочери он запомнил револьвер да стрельбу, вероятно, в силу собственной профессии. Зато разговор навел его на неприятные воспоминания об одолжении, с которым пришлось обращаться тогда к самому генерал-губернатору в связи с карточным проигрышем сына-лоботряса. Правда, долг он вернул (естественно, не без помощи Руфины Эрастовны), дружба юности ничем более не была омрачена, и губернатор… Вот! Вот кто знал все, мог все объяснить, дать дельный совет. Он вскочил, прервав Ольгу. Впрочем, он давно уже ее не слушал, разбираясь в собственных воспоминаниях.
— Извини, дочь. Должен идти. Необходимый визит.
До губернаторского дома было рукой подать, и Олексин пошел пешком, тем паче, что его возница после обеда завалился спать. Некогда чинная улица была замусорена обрывками бумаг, газет, объявлений, почерневших от дождей листьев, но это генерал успел заметить, еще подъезжая к собственному дому, мусор его раздражал, но не удивлял. А удивляло появление в этом дворянском гнезде города большого числа лиц, которые прежде попадались здесь лишь изредка: солдат в шинелях нараспашку со сбитыми на затылок папахами; вооруженных рабочих, крикливых женщин, хохочущих неприлично громко. И абсолютно не было тех, к кому он привык: чиновников, офицеров, гимназистов. Родной город вдруг стал чужим, он не только видел, что он чужой, — он чувствовал чужие настороженные взгляды, он шел, как сквозь строй, и поэтому старался ступать особенно твердо, поэтому вздернул подбородок, расправил плечи и с особым стуком опускал палку на кирпичный тротуар. И очень жалел, что под плащом не виден его мундир и боевые ордена.
Так он дотопал до особняка губернатора, где ему после долгих расспросов наконец-таки отперли парадный вход. Поздоровавшись со знакомым швейцаром, спросил о его высокопревосходительстве. Швейцар забормотал что-то невразумительное, но вызвался доложить племяннице губернатора Анне Павловне Вонвонлярской. Генерал прошел в залу, где обнаружил множество корзин и ящиков, в которые кухарка и горничная укладывали столовое серебро, сервизы, вазы.
— Что, губернатор переезжает?
Ему испуганно не ответили, но тут с лестничного пролета швейцар доложил, что Анна Павловна просит пожаловать в малую гостиную, и Олексин поднялся наверх, внушительно стуча палкой по каждой ступени. На пороге малой гостиной ждала Анна Вонвонлярская; он в который раз подивился ее породистой красоте, поцеловал руку. Она прикоснулась губами к его виску, отступила, оглядела.
— Какое безрассудство!
— Отчего же безрассудство?
— Вчерашняя доблесть, дорогой мой Николай Иванович, ныне превратилась в почти государственное преступление. А уж посещение опального губернатора…
— Опального?
— Дядю арестовали еще в октябре. Ночью, внезапно. Как-то даже воровски арестовали.
— По какой же причине?
— Сказали, разберутся. Он успел шепнуть, чтобы я готовилась к отъезду, но — куда, к какому отъезду? Извините, держу вас на пороге. Прошу присаживаться. Как поживает мой крестник?
— Михаил здоров и не в меру подвижен, — Николай Иванович растерялся и утратил кураж. — Естественно, все просили кланяться… А что власть? — он спросил вдруг, с какой-то несбыточной детской надеждой. — Вы обращались? Хлопотали?
— Власти нет. Есть какие-то Советы, комитеты, комиссии. По-моему, они заняты вопросом, у кого что отбирать. Боюсь, что мы напрасно пакуем вещи. — Она погрустнела, но тут же улыбнулась, привычно взяв себя в руки. — Вы надолго в Смоленск?
— Признаться, тревожусь о пенсионе. Хотел навести справки.
— Кажется, сейчас это неосуществимо, все присутствия закрыты. Всему виной безумная попытка воспротивиться непреложному. Стреляли, бегали, пугали. Естественно, сопротивление озлобило победителей, и я не берусь их осуждать. Я по-прежнему служу в госпитале, мне видно, во что обошлась эта офицерская авантюра.
Вошла горничная с подносом, на котором стоял кофейник, чашки, графинчик с ликером. Поставила на столик, мягко звякнув посудой.
— Спасибо, Глаша. — Анна дождалась, когда горничная вышла, начала наливать кофе. — Армия подняла руку на собственный народ, вот что самое ужасное.
Генерал молча прихлебывал кофе. Он уже решил, что не станет узнавать о пенсионе (да и у кого узнавать, когда арестован сам губернатор, а все присутственные места закрыты!), встревожился за старого друга, но вместе с тем почувствовал и некоторое облегчение. Он не любил и, главное, не умел просить.
— Армией начали играть говоруны. Нет, нет, благодарствую, охладел к напиткам горячительным. Я не разделял патриотических восторгов по поводу этой войны, а сейчас уверен, что она-то сыграла роковую роль в судьбе России. Кадровая армия наша, гордость и надежда отечества, погибла в первых сражениях, а остатки ее растворились в миллионах срочно мобилизованных мужиков. Мне об этом рассказывал зять, поручик Старшов. Муж Варвары, отец Мишки и, следовательно, ваш кум. Он приезжал в отпуск после ранения…
— Простите, — вдруг сказала Анна. — Бога ради, простите, что перебиваю. Я вспомнила, что один из моих раненых в бреду часто упоминает имя вашей дочери.
— Варвары?
— Татьяны. Его фамилия Минин. Федос Платонович Минин. Ранен был ночью, когда перестрелки обычно прекращались.
— Так. — Николая Ивановича бросило в жар. Он потянулся за графином, налил полный бокал и залпом выпил. — Из револьвера?
— Да. Доктор извлек пулю, я ассистировала.
— Подлец, — выдохнул генерал. — Мерзкий подлец и позер. — Он встал. — Примите извинения, дорогая Анна Павловна. Низкий поклон дядюшке, надеюсь, что с ним все обойдется. А мне пора, путь неблизкий. Когда брат на брата — только искупление. Только искупление!
И поцеловав руку Вонвонлярской, тяжело потопал к дверям, вдруг утратив всю свою старательную молодцеватость.
Он выехал из города на ночь глядя, несмотря на просьбы Ольги отложить поездку до утра. Он никому ничего не объяснял, он хранил в себе страшную догадку, не мог расстаться с нею ни на мгновение и все время торопил возницу.
Утром они добрались до усадьбы, и генерал, велев ждать, со всей поспешностью прошел в дом. Хозяйка, радостно вскрикнув, бросилась к нему; он нежно, но как-то отстраненно поцеловал ее.
— Где Татьяна?
— В школе.
— Сейчас вернусь, душа моя. Сначала дело. Дело!
На той же коляске Николай Иванович подкатил к школе и вошел в класс.
— Татьяна, прошу.
Она тотчас же вышла за ним. И со страхом спросила:
— Случилось что-нибудь?
— Немедля отправляйся в Смоленск. В госпитале лежит Федос… Как его? Минин. Узнаешь у Анны Вонвонлярской.
— Что с ним?
— Револьверная пуля. Револьверная. Вопрос нашей чести, дочь!
— Любовь моя, вы уносите мое сердце. Может быть… Может быть, только не сердитесь, мы пока поживем без вашего пенсиона? Средства пока позволяют. Право, я молю вас.
— В ваших ручках я податлив, как воск, так что очень, очень прошу не уговаривать меня более.
— Вам необходимо отдохнуть перед дорогой, — краснея, шепнула она. — Пожалуйста, поверьте женщине, которая любит первой и единственной любовью.
И он покорно встал, хотя чувствовал, что тоже начал краснеть. Да, это было верхом неприличия — днем запираться в спальне! — но с недавнего времени Николай Иванович вдруг обнаружил, что безмерно восхищается женщиной, которая ни в грош не ставит подобные предрассудки.
После обеда Руфина Эрастовна сама навестила старосту и выпросила лошадь: коляска в хозяйстве еще сохранилась, но лошадей давно уже продали. Просить кого-либо о чем-либо (исключая любовников, разумеется) ей было трудно, но она перебарывала отвращение с некоторым торжеством, поскольку унижалась (просьбу Руфина Эрастовна всегда ощущала как унижение) ради любимого. Староста тут же распорядился о лошади, и ранним утром следующего дня генерал выехал в губернский город Смоленск в сопровождении среднего сына старосты. Малость придурковатого, но старательного.
— А что, барин, теперича, значит, все мужиками будут?
— Все. Как один.
— А ты же пахать не умеешь. Ни тебе пахать, ни тебе косить. А?
— Ни пахать, ни косить.
— Ну и как же проживать надеешься?
— В ночном, — вздохнул генерал: его не раздражал разговор, поскольку не мешал думать. — В ночном теперь проживать. Сделают, понимаешь ли, такой «Бежин луг» для всех бар.
В Смоленск приехали к обеду. Ольга очень обрадовалась, чего нельзя было сказать о Василии Парамоновиче: он хорошо помнил ночное посещение бывшего собственного дома, допрос при чадящей лампе и продиктованный лично им список жильцов генеральского особняка. Это мешало, как заноза, а кроме того, Николай Иванович его не слишком-то жаловал, и, отсидев обед (даже костями не решился похрустеть в свое удовольствие), Кучнов как-то незаметно перебрался на кухню. Здесь Фотишна, привычно ворча, кормила откомандированного старостой сына, и Василий Парамонович отвел душу в разговоре с ним, интересуясь главным образом, почему это генерал перестал пить за обедом водку.
Тем временем Ольга провела отца в гостиную, где всего-то год назад собирались все Олексины по поводу печального юбилея материнской кончины (Николай Иванович сразу же вспомнил об этом). О сестрах, племянниках и жизни в Княжом она подробнейшим образом расспросила еще за обедом, а вот о Владимире приберегла разговор с глазу на глаз.
— Понимаешь, папа, он был очень напуган. Хотя бравировал, показывал мне револьвер. — Ольга имела смутное понятие о личном оружии. — А потом сбежал. Ночью. Куда — не знаю, никаких разговоров не было. Только тогда стрельба началась. Совсем рядом с домом.
— Дурак, — буркнул генерал. — И это — на всю жизнь, как родимое пятно.
Он размышлял, куда следует явиться в первую очередь по поводу пенсиона. Владимир его интересовал постольку поскольку («Лоботряс!»), и из всего рассказа старшей дочери он запомнил револьвер да стрельбу, вероятно, в силу собственной профессии. Зато разговор навел его на неприятные воспоминания об одолжении, с которым пришлось обращаться тогда к самому генерал-губернатору в связи с карточным проигрышем сына-лоботряса. Правда, долг он вернул (естественно, не без помощи Руфины Эрастовны), дружба юности ничем более не была омрачена, и губернатор… Вот! Вот кто знал все, мог все объяснить, дать дельный совет. Он вскочил, прервав Ольгу. Впрочем, он давно уже ее не слушал, разбираясь в собственных воспоминаниях.
— Извини, дочь. Должен идти. Необходимый визит.
До губернаторского дома было рукой подать, и Олексин пошел пешком, тем паче, что его возница после обеда завалился спать. Некогда чинная улица была замусорена обрывками бумаг, газет, объявлений, почерневших от дождей листьев, но это генерал успел заметить, еще подъезжая к собственному дому, мусор его раздражал, но не удивлял. А удивляло появление в этом дворянском гнезде города большого числа лиц, которые прежде попадались здесь лишь изредка: солдат в шинелях нараспашку со сбитыми на затылок папахами; вооруженных рабочих, крикливых женщин, хохочущих неприлично громко. И абсолютно не было тех, к кому он привык: чиновников, офицеров, гимназистов. Родной город вдруг стал чужим, он не только видел, что он чужой, — он чувствовал чужие настороженные взгляды, он шел, как сквозь строй, и поэтому старался ступать особенно твердо, поэтому вздернул подбородок, расправил плечи и с особым стуком опускал палку на кирпичный тротуар. И очень жалел, что под плащом не виден его мундир и боевые ордена.
Так он дотопал до особняка губернатора, где ему после долгих расспросов наконец-таки отперли парадный вход. Поздоровавшись со знакомым швейцаром, спросил о его высокопревосходительстве. Швейцар забормотал что-то невразумительное, но вызвался доложить племяннице губернатора Анне Павловне Вонвонлярской. Генерал прошел в залу, где обнаружил множество корзин и ящиков, в которые кухарка и горничная укладывали столовое серебро, сервизы, вазы.
— Что, губернатор переезжает?
Ему испуганно не ответили, но тут с лестничного пролета швейцар доложил, что Анна Павловна просит пожаловать в малую гостиную, и Олексин поднялся наверх, внушительно стуча палкой по каждой ступени. На пороге малой гостиной ждала Анна Вонвонлярская; он в который раз подивился ее породистой красоте, поцеловал руку. Она прикоснулась губами к его виску, отступила, оглядела.
— Какое безрассудство!
— Отчего же безрассудство?
— Вчерашняя доблесть, дорогой мой Николай Иванович, ныне превратилась в почти государственное преступление. А уж посещение опального губернатора…
— Опального?
— Дядю арестовали еще в октябре. Ночью, внезапно. Как-то даже воровски арестовали.
— По какой же причине?
— Сказали, разберутся. Он успел шепнуть, чтобы я готовилась к отъезду, но — куда, к какому отъезду? Извините, держу вас на пороге. Прошу присаживаться. Как поживает мой крестник?
— Михаил здоров и не в меру подвижен, — Николай Иванович растерялся и утратил кураж. — Естественно, все просили кланяться… А что власть? — он спросил вдруг, с какой-то несбыточной детской надеждой. — Вы обращались? Хлопотали?
— Власти нет. Есть какие-то Советы, комитеты, комиссии. По-моему, они заняты вопросом, у кого что отбирать. Боюсь, что мы напрасно пакуем вещи. — Она погрустнела, но тут же улыбнулась, привычно взяв себя в руки. — Вы надолго в Смоленск?
— Признаться, тревожусь о пенсионе. Хотел навести справки.
— Кажется, сейчас это неосуществимо, все присутствия закрыты. Всему виной безумная попытка воспротивиться непреложному. Стреляли, бегали, пугали. Естественно, сопротивление озлобило победителей, и я не берусь их осуждать. Я по-прежнему служу в госпитале, мне видно, во что обошлась эта офицерская авантюра.
Вошла горничная с подносом, на котором стоял кофейник, чашки, графинчик с ликером. Поставила на столик, мягко звякнув посудой.
— Спасибо, Глаша. — Анна дождалась, когда горничная вышла, начала наливать кофе. — Армия подняла руку на собственный народ, вот что самое ужасное.
Генерал молча прихлебывал кофе. Он уже решил, что не станет узнавать о пенсионе (да и у кого узнавать, когда арестован сам губернатор, а все присутственные места закрыты!), встревожился за старого друга, но вместе с тем почувствовал и некоторое облегчение. Он не любил и, главное, не умел просить.
— Армией начали играть говоруны. Нет, нет, благодарствую, охладел к напиткам горячительным. Я не разделял патриотических восторгов по поводу этой войны, а сейчас уверен, что она-то сыграла роковую роль в судьбе России. Кадровая армия наша, гордость и надежда отечества, погибла в первых сражениях, а остатки ее растворились в миллионах срочно мобилизованных мужиков. Мне об этом рассказывал зять, поручик Старшов. Муж Варвары, отец Мишки и, следовательно, ваш кум. Он приезжал в отпуск после ранения…
— Простите, — вдруг сказала Анна. — Бога ради, простите, что перебиваю. Я вспомнила, что один из моих раненых в бреду часто упоминает имя вашей дочери.
— Варвары?
— Татьяны. Его фамилия Минин. Федос Платонович Минин. Ранен был ночью, когда перестрелки обычно прекращались.
— Так. — Николая Ивановича бросило в жар. Он потянулся за графином, налил полный бокал и залпом выпил. — Из револьвера?
— Да. Доктор извлек пулю, я ассистировала.
— Подлец, — выдохнул генерал. — Мерзкий подлец и позер. — Он встал. — Примите извинения, дорогая Анна Павловна. Низкий поклон дядюшке, надеюсь, что с ним все обойдется. А мне пора, путь неблизкий. Когда брат на брата — только искупление. Только искупление!
И поцеловав руку Вонвонлярской, тяжело потопал к дверям, вдруг утратив всю свою старательную молодцеватость.
Он выехал из города на ночь глядя, несмотря на просьбы Ольги отложить поездку до утра. Он никому ничего не объяснял, он хранил в себе страшную догадку, не мог расстаться с нею ни на мгновение и все время торопил возницу.
Утром они добрались до усадьбы, и генерал, велев ждать, со всей поспешностью прошел в дом. Хозяйка, радостно вскрикнув, бросилась к нему; он нежно, но как-то отстраненно поцеловал ее.
— Где Татьяна?
— В школе.
— Сейчас вернусь, душа моя. Сначала дело. Дело!
На той же коляске Николай Иванович подкатил к школе и вошел в класс.
— Татьяна, прошу.
Она тотчас же вышла за ним. И со страхом спросила:
— Случилось что-нибудь?
— Немедля отправляйся в Смоленск. В госпитале лежит Федос… Как его? Минин. Узнаешь у Анны Вонвонлярской.
— Что с ним?
— Револьверная пуля. Револьверная. Вопрос нашей чести, дочь!
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
По прибытии в Петроград поручика Старшова тут же препроводили в резерв — полуохраняемое общежитие офицеров, лояльно, а в большинстве безразлично относившихся к перемене власти. Там пришлось расстаться с погонами, так как «сочувствующие» отличались от противников именно таким признаком. Заодно Леонид снял и ордена, оставив, однако. Георгиевский крест, поскольку власти против этой награды не возражали, и навсегда распрощался со званием. Все это походило на игру со взаимными негласными договоренностями: офицеров не трогали, скверно, но кормили, никакого режима не существовало, и странное общество постепенно обрастало ленцой, гробя время в бесконечных разговорах и маясь от неопределенности.
Знакомых не было, а новых знакомств Старшов завести не успел, кроме соседа по койке — пожилого прапорщика из запаса, заросшего по самые брови. А на третий день появился Анатолий Железняков.
— Клопов давишь?
Леонид промолчал.
— Ты брось его благородие изображать. Кончилось ваше благородство.
— Благородство кончиться не может.
— Да ладно тебе, — благодушно улыбнулся Анатолий. — Я баланду травлю, на флоте это любят. А новость привез: ты назначен военным руководителем красногвардейского отряда. Вот мандат, и вот тебе твой наган. Узнаешь? Дыбенко за тебя поручился. Собирайся, представлю по всей форме, чтоб косо не смотрели.
Выехали тотчас же. Ехали в трамвае: Железняков балагурил всю дорогу, Старшов помалкивал. Сказал вдруг в сердцах:
— Вот черт!
— Что?
— Бритву забыл. Дал соседу побриться, а тут ты.
— Плакала твоя бритва! — рассмеялся Анатолий.
— Подарок жены, — вздохнул Леонид.
В рабочем отряде было около семи десятков человек. Списков не заводили, бойцы к вечеру расходились по домам, но существовал штаб — прокуренная комнатушка с одним окном. Красногвардейцы смотрели с откровенной неприязнью: исключение составлял, пожалуй, только пожилой командир.
Знакомых не было, а новых знакомств Старшов завести не успел, кроме соседа по койке — пожилого прапорщика из запаса, заросшего по самые брови. А на третий день появился Анатолий Железняков.
— Клопов давишь?
Леонид промолчал.
— Ты брось его благородие изображать. Кончилось ваше благородство.
— Благородство кончиться не может.
— Да ладно тебе, — благодушно улыбнулся Анатолий. — Я баланду травлю, на флоте это любят. А новость привез: ты назначен военным руководителем красногвардейского отряда. Вот мандат, и вот тебе твой наган. Узнаешь? Дыбенко за тебя поручился. Собирайся, представлю по всей форме, чтоб косо не смотрели.
Выехали тотчас же. Ехали в трамвае: Железняков балагурил всю дорогу, Старшов помалкивал. Сказал вдруг в сердцах:
— Вот черт!
— Что?
— Бритву забыл. Дал соседу побриться, а тут ты.
— Плакала твоя бритва! — рассмеялся Анатолий.
— Подарок жены, — вздохнул Леонид.
В рабочем отряде было около семи десятков человек. Списков не заводили, бойцы к вечеру расходились по домам, но существовал штаб — прокуренная комнатушка с одним окном. Красногвардейцы смотрели с откровенной неприязнью: исключение составлял, пожалуй, только пожилой командир.