— Извини, я…
   — Ты даешь мне слово? Мне лично, без всяких расписок.
   — Слово офицера, барон, — помолчав, тихо сказал Старшов. — Только избавь меня от Дыбенко.
   — От Дыбенко избавлю, а в армию пока направить не могу. Ты приписан к Балтфлоту, но есть выход. За тебя ходатайствовал Арбузов. Он уводит отряд на Северо-Западный фронт.
   — И мне в таком виде к нему являться?
   — Полушубок мы выдадим. Полушубок, папаху, портупею. А оружием он тебя обеспечит, если сочтет нужным. Мой помощник все сделает и доставит тебя к Арбузову. — Гроссе встал, обошел стол. — Прости, Леонид, но больше я помочь тебе не в силах. Ничем. Думай сам. Обнимемся на прощанье?
   И сграбастал Старшова сильными рыжими ручищами.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

   Владимир добрался до Вязьмы без особых приключений, но рискнул подойти к домику бывшего начальника запасного батальона Савелия Дмитриевича Нетребина лишь поздним вечером. Не только потому, что днем боялся нежелательных встреч, но и потому, что надеялся: не выгонят. Не вышвырнут из теплого дома на холодный дождь со снегом, в опасную тьму притихшего городка. Да и врать при лампе казалось и проще, и легче. Он промок и продрог, но нарочно ходил под дождем, чтобы стать совсем жалким, чтобы ради жалости не выгнали бы прямо с порога. Здесь обитала его последняя надежда, его спасение, и он долго репетировал речь, которую скажет взволнованно и страстно. Только бы не стали расспрашивать через дверь, только бы выдержать, пока появится Лида, увидит его, мокрого, жалкого, но искренне страдающего и умоляющего ее о прощении.
   На стук открыл сам хозяин с лампой в руке. Сени были тесными и узкими, дверь в комнату плотно прикрыта, Нетребин высоко держал лампу, освещая вошедшего, и, видимо, узнал его, потому что лицо сразу стало суровым. И Владимир, сбитый с толку непредугаданными обстоятельствами, вместо пылких речей рухнул у порога на колени.
   — Простите меня. Умоляю. Ради Бога.
   — Уходите, — тихо сказал Савелий Дмитриевич, преодолев первое удивление. — Это — наглость, молодой человек.
   — Папа, кто там? — громко спросили из-за двери.
   — Это так, случайно. Это не к нам.
   — Лидочка! — закричал Владимир. — Лидочка, родная, любимая, я виноват веред тобой, безмерно виноват!
   — Извольте покинуть… — понизив голос до шепота, начал было Нетребин, но было уже поздно; Лидочка распахнула комнатную дверь.
   — Вы?..
   Она стояла в освещенной дверной раме в наброшенном на плечи вязаном платке, обеими руками упираясь в косяки. Лица ее Владимир не видел, но уловил в тоне что-то настолько обещающее, что на коленях пополз вперед, огибая подполковника.
   — Лидочка, прости меня, умоляю, умоляю, — бормотал он, все еще не решаясь подняться. — Я — подлец, я нарушил слово, долг отцовства…
   — Господь с вами, какого отцовства?
   — У нас будут дети, будут! — мгновенно перестроился Владимир, сообразив, что перехватил. — Я мечтал о тебе в окопах под германскими пулеметами, мечтал о нашей жизни, о нашей любви…
   Только сейчас, да и то случайно, он произнес то единственное слово, в которое так мечталось поверить Лидочке. Сочиняя речи под ветром и дождем, он ни разу не вспомнил о нем, а оно-то и было самым главным.
   — Владимир Николаевич, Володенька, — Лида шагнула к нему, по дороге оттеснив отца. — Встань, встань. Ты вернулся, да? Ты действительно вернулся… ко мне?
   Она слегка запнулась в конце фразы, но Владимир уже все понял. Вскочил, протянул руки:
   — Я вернулся, Лидочка, навсегда вернулся. Любовь вела меня, как путеводная звезда.
   — Вернулся… — Она порывисто прижалась к нему. — Любимый… Боже, ты насквозь промок! Немедленно переоденься, немедленно чаю, водки. Папа! Мамочка! Володя вернулся!..
   Потом, когда Владимира переодели во все сухое, почти молча и почти торжественно пили чай, ради чего к столу вышла прихворнувшая супруга Савелия Дмитриевича Александра Михайловна. Захмелевший с доброй рюмки Владимир щедро улыбался сияющей Лидочке, мамаша растерянно поглядывала, прижимая платочек то ли к глазам, то ли к отсыревшему носику, а хозяин был замкнут и смотрел недоверчиво. Владимир несколько раз поймал его колючий взгляд, но прежде и это бы его не остановило, а в тот вечер он растерял былую велеречивость, поскольку пережитое напряжение вымотало его до предела. Он суеверно боялся поверить, что все позади, что тихая гавань наконец-то обретена, что осталось только бросить якорь, и изо всех сил старался казаться иным. Односложно отвечал на вопросы, избегал объяснений, а внутренне готовился к самому главному. И сказал это главное в самом конце ужина, обогревшись и скопив силы. И встал ради этого:
   — Глубокоуважаемая Александра Михайловна, глубокоуважаемый Савелий Дмитриевич, я пришел, чтобы вымолить прощение у Лидочки и испросить вашего благословения на семейный союз… — тут он понял, что его опять заносит, но успел остановиться и закончить почти по-человечески: — Лидочка, я умоляю тебя забыть прошлое и довериться мне навсегда. На всю жизнь.
   Со свадьбой не поторопились: Савелий Дмитриевич был достаточно разумен. Через десять дней объявили о помолвке, кое-как ввели Владимира в общество (к тому времени довольно обновленное), а через три недели обвенчали в церкви, и с этого дня Владимир Олексин стал семейным человеком. Александра Михайловна была несколько огорчена, что на торжество не пожаловал никто из родственников жениха, но Савелий Дмитриевич как раз это обстоятельство и одобрил:
   — Одобряю, Владимир. Жизнь жуем заново, и нам генеральские лампасы ни к чему.
   — Фамилия у меня. Нечастая.
   — Сменим. Как к власти относишься?
   — Власть есть выражение народной воли, — Владимир вспомнил свое недавнее эмиссарство и счел эту фразу нейтральной. — Народ поддерживает, а куда народ, туда и мы. Интеллигенция, то есть.
   — Сочувствующая, — уточнил Нетребин. — Я, например, записался в сочувствующие. Присутствую на собраниях. И тебе рекомендую.
   — Я с удовольствием. Готов служить. Всегда.
   — Есть у меня на примете служба. Порекомендую в сочувствующие, походишь на собрания, послушаешь, что надо говорить. Выступать не торопись, наше дело маленькое.
   — Фамилия… — опять вздохнул Владимир.
   — Сказал уже, сделаем. У меня тут знакомства.
   Через неделю Владимир Олексин оказался Владимиром Алексеевым, записался в сочувствующие, аккуратно посещал собрания и помалкивал. Нетребин неторопливо и обдуманно знакомил его с нужными, входившими в силу людьми. С ними Владимир вел себя с особой осторожностью, смеялся, вовремя поддакивал.
   — Студент, значит? — спросил громогласный рыжий мужчина, которому Нетребин представил новоиспеченного Алексеева с заметным почтением. — Добро, нам грамотные — позарез. Для начала помощником при канцелярии возьму, тесть за тебя хлопочет. Завтра к девяти чтоб был на службе.
   Новый, 1918, год бывший генеральский сын Владимир Олексин встречал сиротой Владимиром Алексеевым, но это его не трогало. Наоборот, он был очень доволен своей сообразительностью, новой службой, новыми знакомствами и даже новыми родственниками. Все это обеспечивало его личную безопасность, не требовало никаких усилий, и даже канцелярская должность оказалась простой перепиской множества бумажек и при всей скучище давала ощущение личной значительности и определенного общественного положения. Он снова «вращался», хотя круги этого вращения вертелись в сторону, обратную всей его прежней жизни.
   Но прежней жизни у него уже не было. А в новой была жена, оказавшаяся страстно прилипчивой, недоверчивая и вечно хворая теща да тесть, до крайности озабоченный, как бы всем угодить и при этом не поскользнуться. Но главным испытанием оказалась Лидочка; он постоянно твердил себе, что стерпится — слюбится, но если первое требовало двойственности, к которой он давно приспособился, то второе — конкретности, и каждая ночь была испытанием. Но Лидочка млела от счастья, и это безумство пока перекрывало его вымученные усилия.

2

   А в Княжом предполагаемое венчание так и не состоялось, несмотря на просьбы Руфины Эрастовны, уговоры Вареньки, несмотря даже на то, что Татьяне однажды так и не удалось сдержать слез. Федос Платонович был непоколебим:
   — Существуют определенные принципы.
   — Да плевать на принципы, когда любимая женщина плачет! — не выдержал Николай Иванович. — А она — моя дочь. А вы теперь, как бы…
   — Сын, — улыбнулся Минин. — Испугались произнести?
   — Это не произносить надо, а чувствовать, — проворчал Олексин. — Я слегка запамятовал, и потому Татьяну уговорю. В конце концов вы где-то там расписались.
   — В конце концов не может стоять любовь, — улыбнулась Руфина Эрастовна. — Она всегда — в начале начал. И я тоже отправлюсь на переговоры.
   Расплакавшись за столом, Татьяна убежала, и генерал с хозяйкой пошли ее успокаивать. В гостиной остались только Варвара да Федос Платонович. И оба молчали, слушая, как где-то громко смеются дети.
   — Почта больше не работает?
   — Надеюсь, временно, — сказал Минин. — Саботаж. Все вроде бы ходят на службу, но никто ничего не делает.
   — Значит, надо набрать таких, которые будут что-то делать.
   — Разъяснять надо, Варвара Николаевна. Уговаривать, если хотите.
   — Зовите меня просто Варей. Мы теперь родственники. — Она помолчала. — Я давным-давно не получаю писем от мужа. Где он, что с ним?
   — Венчание отменяется, но свадьба состоится, — объявил генерал, появившись в дверях. — Тряхнем неприкосновенным запасом.
   Неприкосновенным запасом тряхнули с хрустальным звоном. Руфина Эрастовна лично накрыла стол так, как он, вероятно, накрывался лишь во времена ее периодических возвращений под родной кров. Угощение, естественно, уступало праздничности, но шампанское нашлось, и генерал с удовольствием произносил тост за тостом. Он вообще веселился изо всех сил, хотя порою и невпопад, но — от души. А вот споров с Федосом Платоновичем избегал, а если не удавалось — чаще всего по непримиримости собственного характера, — быстро соглашался, сдавая позиции. Руфина Эрастовна с беспокойством приглядывалась к этой новой и явно неуютной для Николая Ивановича роли, Варя, погруженная в собственные тревоги, ничего не замечала, а Татьяна, как ей казалось, смутно догадывалась о причинах. Она знала подробности тяжелого ранения Минина, помнила слова отца о «деле нашей чести», но, так и не навестив Ольгу, не смогла сопоставить причину со следствием. Не увязывая ухода Владимира из дома с судьбой Федоса Платоновича, Таня считала, что отец возлагает ответственность за ночной выстрел на офицерство вообще. Николай Иванович не распространялся о своих выводах, ничего не сказав даже Руфине Эрастовне, и в присутствии Федоса Платоновича ему всегда было очень неуютно.
   — Вот-с, — сказал он, уведя Минина в кабинет, пока накрывали к чаю. — Не сочтите за пир во время чумы.
   — Мы так благодарны вам и Руфине Эрастовне, Николай Иванович.
   — Да, чума тут ни при чем. Заскорузлый пример. Однако что предпринимают германцы?
   — Внешне соблюдается перемирие, насколько мне известно. Но на Украине и в Лифляндии они продвигаются вперед. Без боев, просто занимают оставляемые нами позиции. Думаю, что именно поэтому и затягивают переговоры в Брест-Литовске.
   — Не хватает только самозванца, — сказал генерал, но тут же сдал назад, испугавшись почему-то аналогии с Лениным. — Конечно, я понимаю, дело народа — решать. И в этом смысле Учредительное собрание, не оправдав надежд интеллигенции, оправдало надежды масс. Возможно, возможно.
   — Раньше вы спорили более определенно, — улыбнулся Федос Платонович.
   — Перековался, — проворчал Олексин. — Где-то я прочитал, что нам теперь предстоит перековываться, перевоспитываться, пересматриваться. Словом, «пере», а эта приставка всегда означает нечто чересчур. Перестарался, перегнул палку, переусердствовал.
   — Новое не может свалиться с неба. А старое…
   — Старое всегда путается под ногами.
   — Старое обладает бесценным опытом, Николай Иванович. Его ни за какие деньги не купишь. Значит, надо убеждать служить народу не за страх, а за совесть.
   — Страх, следовательно, не исключаете?
   — Хотел бы исключить. Только Юга боюсь. А если мы боимся, должны и нас побаиваться.
   — Возможно, вы правы, — нехотя согласился генерал. — Пойдемте, однако, чай пить. Дамы заждались.
   Жизнь в Княжом текла размеренно и спокойно. Минин, несколько раз наведавшись в село и организовав там ячейку из фронтовиков, к работе в школе так и не приступил. И кашель мучил, и одышка, и слабость, и Татьяна уж очень резко возражала. Он полеживал, пил отвары, которые готовила Руфина Эрастовна, гулял, много читал. Татьяна вела все уроки, уговорила отца прочитать курс истории, но он очень увлекался разбором отгремевших сражений, хотя весьма старался и штудировал Соловьева. А Варвара забросила даже музыку, занималась детьми и странно замкнулась в себе.
   Тучи уже клубились над Россией, зарницами грядущих боев полыхая на Юге, и на обманчивый отблеск этих зарниц тянулось не простившее развала армии офицерство, обманутая интеллигенция, растерявшая все буржуазия, да и вообще те, чья мечта воплощалась в иной России — и более упорядоченной, и более демократической. Побросавшие части солдаты группами и в одиночку пробирались в свои деревни, а вразрез всем этим потокам офицеры из дворян, растеряв иллюзии и части, всеми правдами и неправдами стремились в центральную Россию, где сохранились еще старые семейные гнезда. Великое перемещение народов уже началось, и не было сил, способных остановить эти стихийные людские течения.
   А на поверхности плыл мусор. Беженцы из разоренных сел, потерянные дети, уголовники из разгромленных тюрем, солдаты, потерявшие надежду пробиться в родные уезды, вооруженные, голодные и злые. Уже горели отдаленные хутора и усадьбы, уже грабили лавки и склады, и человеческая жизнь начинала стремительно падать в цене.
   Жизнь дешевеет, когда дорожает хлеб: этот политэкономический постулат генерал вывел самостоятельно, но не возгордился, а озаботился. Пенсии он по-прежнему не получал, цены росли с фантастической быстротой и беспредельностью, и в создавшейся ситуации Николай Иванович Олексин, как старший по званию и возрасту, обязан был что-то предпринять, чтобы семья не пошла по миру. Однако привычных для него резервов в наличии не имелось, в отставных инвалидах-генералах новые власти не нуждались, и Николай Иванович после тягостных размышлений решил, пока не поздно, продать единственную принадлежащую ему собственность — дом в городе Смоленске. Правда, в том доме жила Ольга со своим скобяным семейством и старая Фотишна, но генерал рассудил, что Фотишну нужно перевести в Княжое, а у супруга дочери существует некая ремонтируемая недвижимость. На худой конец Ольге можно было бы ссудить часть вырученной суммы на окончание ремонта, а остальное с приличествующей скромностью предоставить на семейные расходы. План был тщательно продуман, операция обещала несомненный барыш, а главное — хотя бы на время гарантировала личное душевное спокойствие. Дело оставалось за реализацией. В семье помочь ему никто не мог (даже Минин, поскольку большевики, как было известно Олексину, отрицали всякую частную собственность), и генерал под разными предлогами зачастил в село, где издалека и весьма, с его точки зрения, тонко выяснял конъюнктуру. Кого он при этом расспрашивал и как, выяснить не удалось, но не удалось удержать в тайне и весь хитроумный план.
   Смутные известия о предполагаемой коммерческой сделке принесла Татьяна: в школе, как всегда, знали все. Неясность усугублялась таинственным видом Николая Ивановича и бравурными маршами, которые всегда озвучивали его особо решительные намерения, и Таня выложила Руфине Эрастовне все вместе: о чем говорят в школе, какие мотивы преобладают в отцовском репертуаре и какой вывод можно извлечь из суммы признаков.
   — Тетя Руфина, пожалуйста, запретите ему продавать дом. Мало того, что его наверняка облапошат, он же Ольгу выгонит в недостроенные стены. А она — на последнем месяце.
   — Танечка, ты — прелесть, но прелесть без опыта, — важно сказала Руфина Эрастовна. — Запрещать что-либо мужчинам — значит дуть в костер. Слава Богу, природа наделила нас оружием, против которого они бессильны как дети.
   Через несколько дней после этого разговора прелестная хозяйка вдруг решила поплакать в самый расслабляюще нежный момент. Подобного никогда не случалось, что весьма напугало лирически настроенного Николая Ивановича.
   — Что с вами, друг мой? Я в чем-то виноват?
   Руфина Эрастовна, отвернувшись и всхлипывая, тут же выложила генералу, что все мужчины одинаковы в своем пещерном упорстве обмануть бедную женщину. Все это было высказано на безукоризненном французском языке, что избавило текст от пошлости, а Олексина от буквального понимания. Он страдал, целовал ручки, маялся и бормотал слова, но Руфина Эрастовна не торопилась с разъяснениями, выжидая, когда он окончательно утратит остатки здравого смысла. И когда, по ее мнению, этот момент начал вырисовываться, с горестным вздохом объявила:
   — Увы, отдав мне душу и сердце, вы забыли предложить руку. А разве сыщется в мире женщина, которая не мечтала бы о замужестве?
   — Болван, тупица, остолоп! — Генерал искренне ощущал себя мерзавцем, совратившим гимназистку. — Я с позорнейшим опозданием прошу вашей руки. Простите закоренелого эгоиста.
   Спустя воскресенье в церкви села Княжого отец Лонгин скромно обвенчал немолодую влюбленную пару. Торжество отметили в семейном кругу, где генерал с горячностью провозглашал тосты, дочери радовались, Минин одобрительно улыбался, а невеста помалкивала. И высказалась только на утро:
   — Друг мой, отныне мы — едины, и все наше — едино. Прошу вас распоряжаться бывшим моим имуществом, как вам заблагорассудится, но вынуждена напомнить, что своим имуществом без моего согласия вы распоряжаться уже не имеете права.
   А за завтраком сказала Тане:
   — Учи женскую логику. Она, правда, нигде не преподается, но ее всегда можно извлечь из обстоятельств.

3

   «Село Княжое Ельнинского уезда
   Смоленской губернии
   госпоже Слухачевой
   для Варвары Николаевны.
   Письмо №…
 
   7 февраля 1918 года.
   Варенька, любимая!
   Я столько написал писем, что вдруг забыл номер предыдущего. Знаю, что количество их перевалило за три сотни, но это оставлю без номера, а следующее помечу «№301». У меня были хлопотные дни, но все уже позади. Я жив, здоров, не ранен и не простужен, и все мои помыслы — с тобой и детьми, где бы я ни был и чем бы я ни занимался…»
 
   Это письмо Леонид так и не отправил Вареньке. Он дописал его, перечитал, но оно показалось ему таким неискренним, что посылать его он не решился. Долго таскал с собой, а потом сжег
   Анархисты приняли Старшова скверно. Если красногвардейцы Затырина были настороженно недоверчивы, то матросы вольного анархистского отряда встретили злым неприятием. Арбузов представил его кандидатом на должность помощника начальника штаба, и его в конце концов выбрали, поскольку все должности в отряде вообще были выборными. Но начальником штаба еще до этого избрали того верзилу-матроса, который оставил кисет Старшову при первом знакомстве в прокуренном кубрике линкора. Он носил странное прозвище «Желвак», идущее то ли от фамилии, то ли от привычки грозно катать желваки на шершавых обветренных скулах. Он часто орал, двигая этими желваками, но его не очень-то боялись, как показалось Старшову. Отряд по-настоящему побаивался одного Арбузова, который никогда не повышал голоса, часто заходясь в кашле. Однако не просто потому, что Арбузов, почти не целясь, навскидку расписался на церковной стене из маузера, а потому, что никто не мог предсказать, когда и по какому поводу этот маузер окажется в его руке. Желвак был криклив, но отходчив, в нем не ощущалось непредсказуемой ярости Арбузова, что, однако, мало облегчало жизнь его непосредственным подчиненным, а Леониду Старшову в особенности.
   — Доверяю только себе, — объявил он Старшову при первом свидании. — Ребят агитировать не стану, если выберут помощником — подвинусь, но ходить ты у меня будешь без веры, и оружие я тебе выдам только после первого боя. А пока знай, что у зрачка моего маузера классовый взгляд.
   С корабля отряд списали, жили они на берегу, в старых казармах, и особой подготовкой себя не утруждали. Кое-как, с ленцой и руганью, осваивали наступление цепью и рассыпным строем, штыковой бой и перебежки под огнем, и даже окапывание лежа, но рыть окопы отказались категорически, и Старшов для примера сам выдолбил в мерзлом грунте окоп длиною два метра, но зато полного профиля. Желвак пошутил было насчет личной могилки, но матросы шутки не поддержали: упорство, с которым новый помощник начальника штаба знакомил их с пехотными премудростями, оценили по достоинству.
   А упорства никакого уже не было, и сам Старшов тоже понимал, что выковырял не окоп, а могилу, потому что никакой скрытой теплоты в душе его давно не ощущалось, и он мерз по ночам от собственного отчаяния. Вера — ну, хорошо, не вера, так основание для нее, некий фундамент храма, почва для посева — все растаяло, как вчерашнее мороженое, оставив жирную кляксу на совести да липкий привкус в самооценке. Если позавчера он искренне верил, что готовит Вильгельмов Теллей, а вчера — что в буквальном смысле стоит на страже порядка и закона, то сегодня с холодным автоматизмом обучал тому, что знал сам, кого-то весьма неопределенного. То ли последних романтиков восторженно доверчивой России, то ли первых циников и растлителей ее души и тела. И неискренне письмо Вареньке он написал не потому, что хотел скрыть от нее всю ту грязь, через которую переполз, а потому, что впервые пожалел, что у него есть семья, любимая жена и любимые дети. Нет, не они оковывали его волю, а он — их, потому что отныне каждое его непродуманное, не взвешенное на аптекарских весах действие могло обернуться для них либо плотом в захлестнувшем Россию потопе, либо ядром, прикованным к ногам. Не было более ни законов государства, стоявших выше властей, ни законов чести, стоявших выше его жизни: власть сама диктовала выгодные ей законы, а честь, его личная офицерская честь, обернулась залогом существования его семьи. Она перестала быть его личной честью, потому что отныне не он расплачивался за нее, а все те, адрес которых он старательно и подробно переписывал из анкеты в анкету.
   Значит, оставалось одно: либо погибнуть, не выходя из рамок нового морального закона, либо жить в этих рамках. Жить в законе: он значительно позже узнал воровской смысл этого постулата, но понял его тогда. Тысячелетие духовной мощи народа — его великую нравственность, которая вела на труд и на подвиг не потому, что об этом расписывались в анкетах, а потому, что это было личной совестью человека, обретенным смыслом его существования, долгом перед прошлым и будущим, — подменили ценою, оправдывающей любые средства. И бывший поручик Старшов служил отныне цели, а не Отечеству.
   Впрочем, все служили сейчас цели, а не родине. Само название ее обросло столь различными прилагательными, что среди них терялось содержание: «Россия». Он еще в далеком детстве услышал однажды от скрипучего отца, что Россия не название государства на двух континентах, а само его содержание. Тогда он отмахнулся от очередной порции отцовского занудного поучения, а сейчас понял, насколько старик был прав. За множеством разъясняющих определений — «демократическая», «монархическая», «социалистическая», «свободная», «святая» — терялась сама Россия, мельчая, съеживаясь, утрачивая первоначальный смысл. В смутном безвременье, в расколе, в развале системы хозяйствования, в потоках беженцев, в бесконечных митингах и спорах до России уже никому не было дела.
   Старшову было не только тяжело, но и очень одиноко. В красногвардейском отряде отнюдь не пылали любовью ко вчерашнему офицеру, но привычно ценили мастерство и, убедившись, что военрук им обладает, относились к нему, по крайней мере, с уважением. Здесь же не признавали не только дисциплины, но и любого труда, если он не выражался в конкретных результатах, почему из всех действий нового помощника начальника штаба оценили лишь вырытый им образчик полевого окопа. А офицеров заведомо считали врагами и бездельниками, той золотопогонной сворой, избавление от которой и было для большинства смыслом октябрьского переворота. Здесь особенно непримиримым оказался Желвак, а поскольку по странным правилам отряда Старшов жил с ним, отдыха для него уже как бы и не существовало: прямой начальник не оставлял его в покое.
   — Сладко ел да мягко спал?
   Старшов избегал разговоров, но Желвака это не останавливало. Он не пытался что-либо выяснить и даже не дразнил Леонида, а просто выражал этим свое презрение ко всем, кто, по его разумению, не делал нечто полезное, без чего нельзя было обойтись.
   — Книжки писали, а на хрена? Тех, что написаны, и за тыщу лет не перечитаешь. Да и что проку? Значит, для своего удовольствия. Так или нет? Чего молчишь?
   — Спать хочу.
   — Без книжки заснешь, а без хлеба? Опять молчишь? Знаю, в какую сторону поглядываешь. И я знаю, и маузер мой знает. У него — классовое чутье.
   На фоне черных бушлатов потертый полушубок Старшова тоже не способствовал сближению. Этим лишь подчеркивалось его особое положение, он был для всех инородным телом, заметным издалека, выделявшимся из общей массы, а потому подчеркнуто чужим. И пустая кобура, которую Леонид упорно носил на ремне, отнюдь не прибавляла ему авторитета.