До десантников на этом месте формировался мотострелковый полк, оставивший нам свои запломбированные гаражи. Поскольку они были запечатаны, мы караулов к ним и не выставляли, но я все же спросил угнетенного неразберихой капитана-интенданта, что там хранится. Он сказал, что на баланс 8-го воздушно-десантного полка никто этих гаражей не передавал, а потому мы за них и не несем никакой ответственности. Тогда я, недолго думая, сорвал пломбы и проник в гараж.
   В гараже стояли законсервированные грузовые трехосные машины ГАЗ. А на носу была зима, и я посмотрел, чем же они заправлены, и если водой, то самое время ее слить.
   Машины были заправлены антифризом. Я осторожно попробовал его и не ошибся. Это был наш антифриз, которым мы заливали машины, начиная с Финской войны. Вода, спирт и сколько-то там глицерина. И это был пропуск в десантное общество, потому что они к тому времени уже выпили все, что было. Я разыскал добрую четвертную бутыль, наполнил ее антифризом и, выпросив на кухне луковицу, явился в штаб.
   Там царило уныние. Дела не было, выпивки тоже.
   – Чего тебе? – со вздохом спросил гвардии майор Царский. Я молча поставил на захламленный стол полную четверть.
   – Это что?
   – Антифриз.
   – Отравить хочешь?
   – Угостить хочу. – Я плеснул в стоявшую на столе кружку. – Только запить надо.
   Господа офицеры мне тут же наполнили вторую кружку. Я неторопливо выпил антифриз и, не вдыхая, запил его водой.
   – Что-то в нем есть от десантника, – объявил майор Царский, и все стали двигать ко мне кружки и стаканы. Но когда я налил в стакан, опять их пронзило некоторое недоверие. Оно основывалось на том, что сквозь грязь и муть стекла все же просвечивала синева напитка.
   – Денатурат, – пояснил я. – Есть простой способ осветления.
   И положил в стакан очищенную луковицу. Напиток стал светлеть, а луковица наливаться густой синевой. И я был принят в заветный круг полковой элиты.
   Нет, нет, я не приобрел никаких льгот, по-прежнему разводя и проверяя караулы. Но я был допущен в их общество, а когда они узнали, что я – окруженец сорок первого, то этот допуск утратил спиртовой дух навсегда.
   Правда, одну льготу я все же получил. Мне выдали очень хороший комбинезон. Не меховой, разумеется, а ватный, но он мне очень пригодился, когда начались прыжки.
   Начались они, как только стали прибывать кандидаты в десантники, а это случилось быстро. Нас сразу же освободили от всех караульных и прочих строевых обязанностей, и мы в еще не по штатам укомплектованном составе приступили к ежедневной и весьма жесткой программе подготовки завтрашней воздушной пехоты.
   Больше всего меня угнетало не долгое подвешивание на парашюте с командами: «Солнце в глаза», «Ветер сносит влево» или, скажем, «Ускорить планирование, впереди – лес», а обязательные прыжки с трех трамплинов на пути в столовую – высотою в полтора, два и три метра. Грунт под ними был утоптан до бетонной твердости, но для того чтобы попасть на завтрак, обед и ужин, каждый потенциальный десантник должен был спрыгнуть с каждого из трамплинов по крайней мере хотя бы раз (это – в лучшем случае). В; лучшем потому, что за прыжками внимательно наблюдал инструктор по приземлению, который, присев на корточки, смотрел, как приземляется каждый из нас. А приземляться следовало на обе ступни одновременно и ни в коем случае не на носки, а только на полные ступни разом. А если он обнаруживал, что кто-то схитрил и приземлился на носки сапог, то тут же отсылал ослушника на повторный прыжок. Правильное – с точки зрения инструктора – приземление отдавалось ударом во всем теле, что поначалу, тяжко в нем и отзывалось. Инструктор был беспощаден, и я долгое время, пока не привык, ходил с постоянной тупой болью в низу живота.
   Боялся ли я первого прыжка с парашютом? Конечно, боялся, это естественно. Теоретически я знал, что привязан фалом к самолету, что фал вытащит вытяжной парашютик, который, в свою очередь, извлечет из ранца и основной парашют. Но то – в теории, а на практике перед вами – бездна.
   Однако оказалось, что боязнь эта носит массовый характер, поскольку заранее были предусмотрены меры борьбы с нею. Не успела вспыхнуть лампочка, сигнализирующая, что мы – над целью сброса, как возле двери нашего «Дугласа» выросли крепкие сержанты, которым вменялось в обязанность просто-напросто выбрасывать очередного десантника из самолета. Меня они выбросили тоже, хотя я к тому моменту оглох от стука сердца в собственных ушах.
   Я летел к земле, ничего не видя и, кажется, мало что соображая. Ужас подкатывался к горлу, но тут меня рвануло за плечи, и падение резко замедлилось.
   И пришло состояние небывалого восторга. Я парил над землей, я с огромным любопытством разглядывал ее снега, заметенные деревни и кривые русские дороги. И от этого никогда доселе не посещавшего меня восторга я горланил во все горло…
   Мы совершили по шесть прыжков, в том числе четыре с полным снаряжением и два – ночных. Правда, ночь была относительной, потому что снега отражали неизвестно откуда идущий свет и я видел, куда приземляюсь.
   Все шло удачно. Я удачно приземлялся, удачно гасил парашют, удачно скатывал его и волок к месту сбора. И так шло до первой половины марта.
   16 марта 1943 года наш взвод подняли по тревоге, когда было еще темно. В оружейной комнате выдали снаряжение из запечатанных отсеков, и мы поняли, что сброс будет боевым.
   Это знали и бывалые оружейники. Помогая каждому подогнать одежду и оружие, они после обязательного приказа «попрыгать» молча клали руку на плечо.
   Мы грузились в уже прогретые и готовые к старту «дугласы» в сером предрассветном полумраке. В первый – командир с полувзводом, во второй – я со своими восемнадцатью бойцами. И не успели как следует рассесться на узких боковых скамьях, как самолеты пошли на взлет.
   В «дугласах» было тесно и холодно. Кажется, мы молчали, не помню. Помню, что я только собрался заговорить, покопавшись в памяти и подобрав что-то смешное, как зажглась лампочка над кабиной пилотов, а возле дверей появились рослые фигуры выбрасывающих.
   – Приехали, – сказал я, встал и, как положено, первым пристегнул кольцо фала к тросу.
   Тогда я как-то не сообразил, что прилетели мы слишком уж быстро. Я тогда вообще мало что соображал, но когда меня приятно поддернуло открывшимся парашютом и никто по мне не стрелял, я подумал об этом, но как-то мельком, что ли. Было холодно, я только успел порадоваться, что у меня – ватный комбинезон (ребята прыгали в неуклюжих ватных штанах), как понял, что сейчас будет приземление. Внизу дул резкий ветер, и я, упав на бок, сразу же отстегнул парашют, чтобы меня не уволокло. Тут же вскочил на ноги и оглянулся.
   До сих пор мне порою снится эта точка моего первого боевого приземления. Низменный заледенелый берег какой-то речки, на котором дугами торчали еще не вытаявшие вершинками лозы, и я крикнул ребятам, чтобы смотрели под ноги. Чуть левее горел то ли город, то ли большое село, откуда доносилась редкая стрельба орудий.
   Никого из моих подчиненных никуда не отнесло, и хотя солнце еще не показалось, ледяная поверхность отсвечивала достаточно, чтобы всех пересчитать и не прибегать к свистку. А когда они собрались, трижды коротко свистнул командир: «Все ко мне!»
   Но я уже знал, как нам бежать. Противоположный берег был обрывист, и под этим обрывом я и решил провести своих бойцов к командиру.
   Сказал:
   – За мной. Тихо и не отставать.
   Это было последнее, что я тогда сказал. Я бежал впереди под обрывом и только завернул за поворот, как перед глазами сверкнула яркая вспышка.
   И больше я ничего не помню. Ничего.
* * *
   Что это было, я не знаю. По всей вероятности, я нарвался на минную растяжку, но, по счастью, все осколки прошли мимо. Однако меня оглушило весьма тяжело: я оглох, ничего не видел, кроме пламени, не мог ходить, потому что меня мотало из стороны в сторону, и все время болела голова.
   Я более или менее пришел в себя только в Костромском госпитале. Стал кое-что слышать, прошел ожог в глазах и даже голова в конце концов перестала болеть. Правда, читать я еще не мог, и это очень меня огорчало.
   А через месяц мне разрешили ходить не только по палате. Я шлялся по всем палатам, болтал с ребятами, а потом, когда меня уже выпускали в госпитальный двор, доставал для них самосад. С куревом для солдат и сержантов было почему-то из рук вон скверно – насчет офицеров не знаю, к ним меня не пускали, – и мы меняли на него сахар. Собрав добровольные вклады курильщиков, я с кисетом сахара забирался на госпитальный забор и сидел, выжидая кого-либо из мужчин, чтобы он подобрал нам самосад покрепче и без обмана (такое тоже случалось). Вот только мужчин в Костроме было немного, да и те не ходили по базарам, а вкалывали у станков. Но однажды…
   Нет, тут надо кое-что объяснить. Я дважды прокалывался на своих операциях, принося табачок слабенький. Ребята на меня не обижались, но мне самому было неприятно.
   Так вот, однажды я дождался мужчину. Хромого, медленно перетаскивавшего протез, с костылем под мышкой и палочкой в левой руке для равновесия. Он брел с базара, и на крючке костыля висела сумка.
   – Эй, браток! – окликнул я. – Табачку на сахар не сменяешь? Ребята без курева лежат.
   – Разве что завтра, – сказал он. – Мне возвращаться – сам видишь.
   – Давай завтра, – я кинул ему кисет с сахаром.
   – Завтра в это же время.
   И поковылял дальше с нашим сахаром. И я ему почему-то сразу же поверил, хотя кое-кто из ребят ворчал по поводу моей доверчивости.
   На другой день я сидел на заборе уже без сахара. Просто ждал, когда инвалид махорку принесет.
   И он принес отличного самосаду. Точно в назначенное время.
   Это был Виктор Сергеевич Розов. Мы как-то – спустя три десятка лет – разговорились с ним о войне и дружно припомнили эту историю. О ней он рассказал в своих воспоминаниях.
* * *
   Вскоре после этой встречи с незнакомым тогда человеком мне стало в госпитале скучно. Размеренная и расписанная по минутам жизнь выздоравливающего всегда тягостна для него. Я стал все настойчивее просить о выписке и в конце концов допросился до официальной медицинской комиссии. Она признала меня временно непригодным для фронта, однако решила выписать на свободу при условии регулярного посещения госпиталя для процедур. Поселили меня в казармах резерва сержантского состава, а службу определили в Военной комендатуре Костромы. Казармы располагались при вокзале, тогда как комендатура – в центре города, а между вокзалом и городом шла некая ничейная земля, за годы войны превращенная в поле, на котором костромичи сажали картошку. Путь был неблизким, однако меня это не смущало. Я бегал по утрам и по вечерам, если не оставался ночевать в комендатуре.
   Вот там-то я вскоре и познакомился с капитаном Дроздовым. И если бы не это знакомство, то еще неизвестно, как сложилась бы моя судьба.
   Кадровый командир капитан Дроздов лежал в том же госпитале, но – в офицерском корпусе. Ранение у него было сложным, в бедро, он ходил с палочкой, заметно прихрамывая, и регулярно, как и я, посещал процедурный кабинет госпиталя.
   У него была одна непозволительная, с точки зрения боевого офицера, слабость: он любил стихи. Обычные, хрестоматийно-классические, потому что больше никаких не знал. А я знал если не весь Серебряный век, то некоторые его яркие фигуры. Любил Блока и Маяковского, многое помнил наизусть (отец ведь требовал каждый день встречать его со службы новым четверостишьем, а я стремился перевыполнить план). И с удовольствием читал Дроздову чеканные строфы «Скифов» и отрывки из «Соловьиного сада», богатое образами и необыкновенными рифмами «Облако в штанах». Потом в городской библиотеке, которую посещал регулярно, раздобыл «Витязя в тигровой шкуре» в переводе Бальмонта, и мы наслаждались всю ночь, а в перерывах я ходил проверять караулы.
   И как-то в конце июня 43-го, разведя утренние караулы, пришел в комендатуру с некоторым опозданием. Дроздов задумчиво посмотрел на меня и спросил:
   – Какое, говоришь, у тебя образование?
   – Девять классов.
   – Хочешь в академии учиться?
   – В какой академии?
   – В Бронетанковой имени товарища Сталина на инженерном факультете. Хочешь? Тогда зубри за десятый класс. Скоро экзаменующие из Москвы приедут, мне заявка поступила ровно на одно место.
   И я согласился, ничегошеньки не зная о биноме Ньютона. Достал учебники для десятого класса и засел повышать собственное менее чем среднее образование.
   Однако повысить его мне никак не удавалось. Я жил в резерве сержантского состава, который со дня на день ожидал отправки на фронт, а потому гулял во все тяжкие. Самогонка, денатурат, политура, а изредка и водка заглатывались сержантскими глотками с раннего утра и снова – до утра. Терять парням было нечего, никакая гауптвахта их не пугала («Дальше фронта не пошлют!..»), и сегодня просто невозможно представить, что там творилось. Хохот, шум, гам, пьяные песни, а порою и жестокие драки – все это как-то не вязалось с моими попытками хотя бы просто открыть учебник.
   – Гуляй, братва, пока гуляется!..
   Я рассказал об этом Дроздову, добавив вывод, что мне придется снять угол где-то в тихом доме. Он усмехнулся:
   – Знал, что так оно и выйдет. Я, когда лежал, с женщиной одной познакомился. Сержантская мать, ее сын еще в сорок первом погиб. Она без отца его поднимала, единственный сын… – Он вздохнул. – Словом, она тебя к себе возьмет. У нее комнатенка в коммуналке, но – с кухней. Вот там и пристроишься, и денег она с тебя не потребует, условие у нее такое. Она ночным сторожем работает, удобно.
   Так я попал к Софье Владимировне, тете Соне, как она велела себя называть. В крохотной коммунальной квартирке была кухонька, комнатка метров десять, и все удобства, как говорится, за углом. В комнате стояла железная койка, канцелярский стол и большие фанерные ящики. В них были вделаны полки для книг, и книг было довольно много.
   Как потом выяснилось, она – ленинградка. Ее мужа арестовали после убийства Кирова и, как она полагала, давно расстреляли. А ее с сыном и поражением в правах сослали в Кострому, где она должна была отмечаться в милиции два раза в месяц. Софья Владимировна была учительницей, но – была, поскольку ей запрещалось занимать какие-либо должности. И она работала ночным сторожем.
   Ее сын мечтал поступить в какой-нибудь (в какой позволят) институт, но сначала решил отслужить в армии, куда пошел добровольно, раньше призывного возраста.
   Все это я узнал, разумеется, позже, когда подружился с Софьей Владимировной. От ее сына остались учебники и даже тетради, я занимался по вечерам, а днем по-прежнему разводил караулы. От ночных проверок меня прикрыл Дроздов, Софья Владимировна уходила на двенадцатичасовое дежурство каждый день без выходных, поскольку время было военным. А я занимался до глубокой ночи в кухне, где и спал на топчане.
   Софья Владимировна когда-то преподавала зоологию и ботанику, и ее учительское умение и терпение мне очень помогли. Я осилил кое-какие знания за десятый класс, а в начале августа приехал из Москвы и представитель Бронетанковой академии, возглавивший триумвират по приему вступительных экзаменов.
   И тут случилось нечто такое, какое я не мог себе представить и в кошмарном сне.
* * *
   Прибывший из Москвы полковник был небольшого роста полненький живчик с белоснежным пушком на черепе. Он любил улыбаться всем подряд, а меня при моем представлении милостиво похлопал по плечу и объявил:
   – Завтра начнем с сочинения. Вот тебе, молодец, список тем. Готовься.
   Тем, помнится, было три, но я запомнил только одну, поскольку именно ее и намеревался писать на экзамене: «ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА 1812 ГОДА В ПРОИЗВЕДЕНИЯХ РУССКИХ КЛАССИКОВ». И вечером уселся на кухне, чтобы просмотреть Толстого. А летом электричества в Костроме вообще не было – его подавали только в госпитали, больницы, на производства и в учреждения. Поэтому все обходились светильниками – в блюдце наливалось льняное масло, в него окунался фитилек из разлохмаченных ниток, который отделялся от масла кусочком сырой картошки.
   Горел дрожащий огонек, я читал, Софья Владимировна где-то что-то сторожила, в доме – а была уже ночь – стояла мертвая тишина, и я не заметил, как заснул.
   Сколько я спал, не знаю, но когда я, не шевельнувшись, открыл глаза, то напротив себя, на столе рядом со светильником увидел огромную мерзкую крысу. Вероятно, она позарилась на масло и кусочек картофелины, но мне было не до размышлений.
   Я медленно поднимал кулак, чтобы одним ударом покончить с этой гадиной, отравлявшей жизнь Софье Владимировне. Поднимал осторожно, чтобы не спугнуть крысу, а когда поднял до исходной позиции, подумал, что в меня брызнут остатки этого чудовища, и крепко зажмурился перед ударом.
   И изо всех сил саданул кулаком по светильнику. Раздался звон разбитого блюдечка, и свет погас.
   Свет погас, а руку к утру разнесло до размера кувалды. И ныла она, проклятая, от пальцев до плеча.
   Полковник хохотал до слез, когда я ему поведал эту горестную историю. Ей-богу, если бы не свойственная ему смешливость и добродушие, я не был бы допущен к экзаменам. А он, отхохотавшись, вытер слезы и сказал:
   – Заменим устным. Расскажи нам, что ты намеревался написать в своем сочинении.
   Уж что-что, а рассказывать я умел. И рассказывал столь горячо и заинтересованно, что полковник зачел мне заодно и экзамен по математике, а обязательную в те времена «Историю партии», написание которой молва приписывала самому Сталину, я сдал на пятерку. И полковник официально объявил, что я принят на Второй инженерно-танковый факультет Бронетанковой Академии имени товарища Сталина.
   Объявить-то объявил, но вызов в академию пришел только после Ноябрьских праздников. И где-то в конце ноября я впервые пришел на Второй инженерно-танковый факультет. На нем я встретил свою будущую жену, с которой прожил всю жизнь и которую люблю сейчас так, как не любил и во времена юности своей.
   Но это – уже другая часть моей жизни. Последняя, почему и названа она.

Часть третья
Листопад

Глава первая

   Он – внутри и снаружи, и – особенно наглядно – за окном. По утрам я долго смотрю на высокий клен, пока еще не опавший и тем паче не заледеневший. Пока. Низкое солнце ярко освещает его листву, уже окрашенную в благородный бронзовый цвет. Скоро, неумолимо скоро листья его начнут наливаться краснотой и тогда неудержимо посыпятся на землю. Красный цвет – признак гибели всего живого. Это – цвет воспаления.
   Я начал думать о смерти. Прежние кокетливые думы о ней уже сменились тихой грустью неизбежности. Я стараюсь приучить себя не бояться ее и все же – боюсь. Боюсь умереть позже моей Зореньки, боюсь беспомощности и мучений, боюсь, что не успею закончить исторический роман о князе Святославе и его странной мести, не говоря уже о замыслах туманных. А замыслы все еще по-прежнему преследуют меня, но пишу я уже с трудом, отвлекаясь по самым ничтожным поводам. Как выяснилось, воля тоже утомляется жить. Изнашивается, что ли… Особенно в союзе с таким легкомысленным хозяином, каким оказался я.
   Кажется, году в 90-м я был в Бонне на Неделе советской культуры в доброй, талантливой и веселой компании. Озорная Надежда Бабкина, любимая мною Елена Камбурова, Александр Градский, Миша Левитин – всех и не перечислишь. Я выступал там один раз, и то не на подмостках, а на «круглом столе», и кто-то из гостеприимных хозяев сказал не без гордости, что в Бонне сохранилось старое еврейское кладбище, едва ли не единственное в Германии. Что ни местные нацисты, ни всесильное ведомство Гиммлера так и не тронули его, то ли позабыв, то ли приберегая для некоего символического последнего акта общеевропейского холокоста. Мне захотелось посетить его, и на следующее утро мы с Нонной Скегиной отправились на это чудом уцелевшее кладбище.
   Возле чугунных ворот нас ожидал пожилой немец. Он скромно шел позади по аккуратно подметенным дорожкам, готовый отвечать на любые вопросы. Но вопросов у нас не возникало. Мы неторопливо бродили меж старых могил с нетронутыми надгробьями, на которых могли прочесть только даты, поскольку остальное было на иврите. Но даты смерти оказались весьма красноречивыми и не требовали знания еврейского языка. Они – все, все без исключения – относились только к началу 30-х годов, поскольку хоронить по-человечески именно на этом кладбище после пришествия фашизма было уже некого. И молчание наше постепенно превратилось в молчание подавленное. И было тихо, тихо, тихо. Не рисковали шелестеть даже листья деревьев.
   И тут я обратил внимание, что на боковой аллее видны могильные холмики из свежей, еще не поросшей травою глины. Мы свернули туда и увидели ряд совсем недавних захоронений. Кое-где лежали цветы, надписи на памятниках были на иврите, а даты – нашего времени.
   – Евреи вернулись в Бонн? – с некоторым недоумением спросила Нонна.
   – Да, – ответил наш сопровождающий. – Люди возвращаются к своим могилам.
   А я обмер. Передо мною на гранитном надгробье была все та же непонятная мне надпись на иврите, вполне понятные даты рождения и смерти, а ниже – три слова. На русском языке:
   «ВОТ И ВСЕ…»
   Я перевел немцу русский вздох на еврейском могильном памятнике. Он снял берет и пригласил нас на кружку пива.
   В ближайшей пивной он заказал по одной водке и пиво. Но перед тем как выпить эту немецкую «одну водку», сказал:
   – Мы взяли на себя все преступления наци. Не для того, чтобы нас простили, а для того, чтобы пробудить собственную совесть. Так сказал Аденауэр, выступая на площади возле ратуши.
* * *
   «Мне повезло, я – сирота». Так начинается одна из лучших повестей Шолом Алейхема «Мальчик Мотл». Мне тоже сказочно повезло по той же причине. Крестный отец нового государства, в котором мне предстояло жить, умер ровнехонько за четыре месяца до моего рождения, а от крестной мамы по имени КПСС я ушел сам, как колобок.
   Но это, так сказать, в нашем, общем для всех смысле, а в частности мне и вправду выпал счастливый билет. Я не умер от тифа в 34-м, не погиб в окружении в 41-м, парашют мой раскрылся на всех моих семи десантных прыжках, а в последнем – боевом, под Вязьмой в марте 43-го – я нарвался на минную растяжку, однако на теле не оказалось даже царапины. Но, как потом выяснилось, это было всего лишь мальчишеское везенье, а настоящее счастье ожидало меня впереди. Я в это верил и стал счастливым. Счастливым в нашем, русском Двадцатом веке – это, ребята, дорогого стоит. Об этом и расскажу.
   Экзамены в Военную ордена Ленина Академию Бронетанковых и Механизированных войск имени Сталина я сдавал с опозданием и поэтому объявился на первом курсе Второго Инженерно-танкового факультета с опозданием на два месяца. В ноябре 1943 года. И обалдел в первый же день.
   На нашем курсе – единственном в Академии! – учились девочки. Из пяти отделений курса два были девичьими полностью. Частью – из фронтовичек, но в основном – из вчерашних школьниц, успешно сдавших конкурсные экзамены. Они все ходили в военной форме, дружно хохотали по каждому поводу и были недосягаемо, сказочно прекрасны. А мне было девятнадцать, и я еще не разучился смотреть на всех девчонок разом.
   Правда, одну вскоре выделил: этакий колобок в длинной гимнастерке, стоявший на самом левом фланге во время курсовых построений. Собственно, не столько я ее выделил, сколько майор с обожженным лицом. Нас повезли знакомить с новой техникой – со знаменитой СУ-100, «соткой», как фамильярно ее называли тогда. Познакомили и снаружи, и внутри, а потом решили показать, как она стреляет, и майор вызвал рядовую Зорю Поляк. Зоря сказала: «Есть!», взобралась на самоходку, залезла в люк и, как положено, закрыла его за собою на все запоры. Долго целилась, а потом – пальнула. Самоходка отрывисто рявкнула, подпрыгнула, люк открылся, из него повалил дым, а следом появилась рядовая и еще не обученная Зоря Поляк.
   И строй дружно грохнул от хохота. Как выяснилось, Зоря от волнения забыла включить вентилятор, пороховые газы превратили ее в негритянку, а над бровью оказался синяк, поскольку стрелок неплотно прижался к прицелу. И Зоря хохотала вместе со всеми. Не только потому, что тогда ей еще не исполнилось восемнадцати. Просто она никогда не боялась быть смешной.
   С летней сессией я успешно справлялся, пока не заболел, почему и не смог сдать физику со всеми вместе. Экзамен мне перенесли, но это не освобождало меня от несения службы. Я оказался дежурным по общежитию, а дневальным ко мне попала самая маленькая и самая младшенькая из наших слушательниц рядовая Зоря Поляк. Единственный Ворошиловский стипендиат на курсе.