ОТСТУПЛЕНИЕ О Л.Н. ТОЛСТОМ
   Глубоко запавшие серые глаза пристально смотрят на каждого из ныне живущих из мудрого спокойного далека. Взгляд их суров, как выстрел: «КТО ТЫ, ЧЕЛОВЕК?» Ощутил ли ты себя хозяином жизни сей или, подобно щепе, плывешь по течению, не ведая, куда, не спрашивая, от чего, не мучаясь, зачем? Знаешь ли ты о силах своих, способных творить чудеса, но, страшась борьбы, замкнул их в душе своей или до сей поры не понял, что ты – Человек есмь, что дух твой могуч и прекрасен?
   У Эрзи – скульптора с судьбою трагической, еще ищущей своего Толстого – есть скульптурные портреты двух гениев человечества: Моисея и Толстого. В 1954 году они стояли рядом на Кузнецком: косматые, неистовые, рвущиеся из крепчайшего и теплого дерева квербахо: они были созданы из одного материала не только скульптором. Вот тогда-то я впервые воочию и увидел Толстого из моего детства, из рассказов матушки и тети Тани. Яростно невостребованного, не соизмеримого ни с кем из сущих, горящего и бунтующего, мятущегося и ищущего и всегда – страдающего. Это потом его причесали в салонах нашего понимания и постижения. Напомадили и припудрили, кастрировали и упростили до собственного восприятия, низведя с небес на свой привычный уровень салонов и людских, кухонь и лакейских.
   Но тогда-то, на Кузнецком, в 54-м, когда наивный Эрзя привез свои шедевры в дар своему народу через год после смерти Сталина, я понял, что Толстой – личность библейского измерения, что обычные рамки ему тесны, что они не просто ограничивают и даже не просто сковывают его – они его упрощают.
   В мире бытует утешительная легенда, что мудрецы и пророки рождаются не вовремя. Что именно поэтому вступают они в борьбу с окружающей реальностью, растрачивая понапрасну силы и таланты, что именно поэтому их травят, предают анафеме и преследуют и что только грядущим поколениям под силу понять ясность их пророчеств и глубины их мыслей.
   Толстой родился в свое время. И не только потому, что в древности его распяли бы на кресте, в средневековье сожгли как еретика, а в недавнем прошлом сгноили бы в Колымских лагерях. Нет, Толстой есть итог, средоточие духовного опыта Золотого века русской культуры. Тяжкий груз этого опыта глыбой нависал над ним (всмотритесь в его глаза!), никакому титану не по плечу была бы такая ноша, и Толстой разделил ее тяжесть на две части, разрубив самого себя. Он отделил Пророка от Поэта, соединенных воедино еще Пушкиным, проведя четкую грань меж искусством и нравоучением, меж образным и непосредственным воздействием слова. Он больше, чем кто бы то ни было, знал несовершенство человеческой души и при этом больше, чем кто бы то ни было, верил во всемогущество человека.
   Нравоучительство Толстого не нашло адептов своих не потому, что, пренебрегши заветами, вливал он молодое вино в старые мехи: он опоздал к народу своему. Подобно Моисею поднялся он к вершинам духа, вытесал законы на скрижалях, а когда спустился, сгибаясь под их тяжестью, народ его ушел от подножия горы. Его увлекли другие пророки, указав иной, кандальный путь, и Учитель остался с немногими, кто так же, как и он, отстал от народа своего. И как знать, куда спешил он в последнем своем озарении? Не вослед ли тем, кого увели?
   Зеленая палочка Николеньки, с помощью которой можно было бы сделать счастливыми всех людей Земли, так и осталась ненайденной. И не она пришла к Толстому, а Толстой пришел к ней, завещав похоронить себя там, где, по словам старшего брата, и была спрятана эта заветная палочка: над Обрывом. И этот круг замкнулся навсегда.
   Родник не породил реки, но от этого он не перестал быть родником. Мы и доселе черпаем из него, чаще всего и не подозревая, чья это криница. Ярлык «Толстовщина» пугает только тех, кто не испытывает жажды познания. Он до потрясения страшит полузнаек и недоучек, возомнивших себя наследниками.
   Да, этот родник не породил реки, но другой ключ, бивший из того же свежего источника, могучим потоком влился в великую реку русской литературы. Однако между одиноким родником и этим вольным потоком лежит водораздел, положенный самим Толстым, дабы воды их никогда не смешались.
   «Мысль художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через двадцать и будут плакать над ним и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы».
   Л. Толстой
 
   Это сказал человек, любивший учить, умевший учить, видевший смысл жизни в том, чтобы служить нравственному воспитанию народа. Нет, он совсем не призывал к чистому искусству, он не только не исключал – он подчеркивал тенденциозность литературы («заставить любить» — это ли не тенденция художника!). И при этом – предостерегал, ссылаясь на личный опыт и личный авторитет: «Я бы не посвятил и двух часов труда…»
   От чего же он предостерегал?
   Мне думается, он предостерегал от «не-добра». Не от Зла, а от ограничения Добра, ибо всякое его ограничение, всякое умаление его есть не-добро. Всякое деление людей на отрицательных и положительных, всякая избранность по каким бы то ни было – национальным, религиозным, сословным, имущественным, классовым, служебно-карьерным и т.п. признакам – извращает, по Толстому, истинное представление о Добре как изначальной, природной сущности жизни. В этом противопоставлении христианской является только форма. Постулаты Добра и Зла высказаны эллинскими мудрецами задолго до рождения Христа: христианство лишь воспользовалось готовой формулой. Толстой стремился не к исполнению Слова Божьего, а к тому абсолюту Добра, который провозгласила древнейшая цивилизация Европы. Этот абсолют Добра Энгельс называл надклассовой моралью, подчеркивая, что человечество исстари по крупицам набирает ее, основываясь на собственном горьком опыте. Эта надклассовая мораль – по Энгельсу – восторжествует лишь тогда, когда в мире будет покончено со всеми формами эксплуатации и гнета, то есть в условиях коммунистического общества. Добро нуждается в материальном обеспечении, ибо лишь при этом обеспечении оно способно приобрести силу всечеловеческого неписаного закона.
   Этой экономической субстанции Добра Толстой не признавал. Он полагал Добро некой эманацией Духа, считая, что Дух черпает силы в себе самом и что духовное начало в конечном итоге всегда на несколько порядков выше начала материального. Исходя из жизненного опыта, он был прав. Духовно одаренные натуры способны излучать нечто общечеловеческое зачастую вопреки объективным социальным и экономическим условиям. История знает имена людей, отважно шагнувших за рамки господствующих представлений, законов и обычаев.
   Мировая литература создала грандиозный памятник личности, излучающей Добро и Справедливость в условиях, изо всех сил противоборствующих этому. Его называли чудаком, больным, странным, а в конце концов объявили и попросту сумасшедшим. Но мы знаем, что звали его Дон Кихотом Ламанчским, и чтим его до сей поры и во веки веков чтить будем как образец великой победы Духа над Плотью. Несмотря на жестокую личную судьбу, автор «Дон Кихота» сохранил светлое чувство юмора, но сколько горечи, слез и обид скрыто под этим искрометным жизнеутверждающим весельем!
   Кстати, Сервантес сам объявил своего героя чудаком, начитавшимся романов и возомнившим себя странствующим рыцарем. Чего больше в этом авторском объяснении – мудрого лукавства гения или тонкого расчета мудреца, дальновидно обходившего всесильную цензуру? И каковы же были те книги, которые сумели переделать ничем не примечательного идальго из Ламанчи в бесстрашного борца за Справедливость, Добро, Честь, Человеческое Достоинство? Где они сейчас, эти книги? Чему мы разучились – писать их или читать?
   Толстой не обладал юмором или не нуждался в нем: мощь его голоса требовала лишь предельной ясности изложения. Читать его – труд, а не отдохновение: он не бежал за читателем, хватая его за руку, а вел его за собою, высоко подняв факел собственного огня.
   Страдая от несовершенства жизни, несовершенства людей, несовершенства человеческих отношений и даже собственных работ, Толстой восходил от анализа собственной души к анализу общества. Он шел на свою Голгофу, опираясь на личный опыт, подвергая эксперименту собственную душу, не одалживаясь чужими мыслями, а мучительно отрабатывая свой каторжный урок, заданный лично ему, русскому родовитому аристократу, Судьбою России и ее Историей. И он понял свою великую миссию, ни в книгах премудрости, ни на хребте коня, ни на груди женщины не ища земных отдохновений. Этого самоотречения требовала его Муза, и в стремлении к ней он сжигал самого себя, дабы людям был виден хотя бы первый шаг.
   Истина была в Добре. Весь опыт прошлого требовал прямого пути к нему, вот почему любое топтание на месте, а в особенности подмена этой величайшей цели любой иной вызывали яростное толстовское негодование. Так, например, он не выносил понятия «прогресс» применительно к усовершенствованию среды человеческого обитания, не выносил «прогресса для желудка, для тела», поскольку видел в этом забвение прогресса души. По той же причине Лев Николаевич из всей мировой литературы выше всего ставил Чарльза Диккенса («Если просеять литературу – останется Диккенс»), ибо у Диккенса все отношения между людьми определяются их личным отношением к Добру или Злу как его антиподу. Добро – высшая идея, движущая сила и смысл всей жизни героев Диккенса в наиболее чистом виде, и эта чистота помыслов о Добре была для Льва Николаевича идеальным примером великого долга Литературы перед человеком.
   Трагедия величайшего русского гения заключалась в том, что он увидел и понял, что его Россия уже совершила поворот, что, достигнув вершины, она начала спускаться в бездны, а не подниматься к небесам. Оставалось взывать к человеку, к его душе, к его совести. Вот почему глубоко запавшие серые глаза пристально смотрят на каждого из ныне живущих:
   КТО ТЫ, ЧЕЛОВЕК?
* * *
   Я не рискнул тогда опубликовать эту статью, объявив редакции журнала «Дружба народов», что не смог ее написать. Вероятно, потому, что Лев Николаевич вошел в душу мою, когда я еще не умел читать. И вошел не как писатель, а как Учитель. Так уж случилось. Ведь и любимый матушкой дядя Вася – атеист, прогрессист и народник – не устоял перед логикой и неукротимым напором Толстого.
   А вот его брат Иван – отец мамы – устоял перед авторитетом, но не устоял перед юбкой: подобные парадоксы часто случаются с мужчинами. Когда я читаю набоковскую «Лолиту», я вспоминаю деда. Как знать, может быть, Набоков что-то слышал о его трагедии?
   Когда это стряслось, дед был уже взрослым, а главное, многое пережившим человеком. Отсидел в «Крестах» за участие в студенческих демонстрациях, проходил по процессу «83-х», был сослан на родину под надзор полиции, сбежал вместе с братом Василием в Америку, где братья и решили строить счастливую жизнь по рецепту Фурье, организовав трудовую коммуну. Из этого дела ровно ничего не вышло, и, когда кончились деньги, братья подались на родину.
   Да, поиски нравственного идеала в России конца прошлого века многих уводили за океан и очень многих – в места не столь отдаленные. Деду повезло уцелеть и вернуться, а когда его брат Василий вдруг увлекся религиозными построениями Толстого, он – в знак протеста – приехал в Петербург, где и продолжил учиться, но уже не в Университете, а в Технологическом институте, «Техноложке» – как тогда, да и сейчас, его называют. Сняв комнату у вдовы чиновника, бородатый студент учился легко и увлеченно, что не помешало ему, впрочем, вскоре жениться на своей квартирной хозяйке. Брак не вызвал особых пересудов: супруги были одного круга, Дарья Кирилловна сохранила и красоту, и обаяние, несмотря на то, что родила дочь в очень юном возрасте. Покойный супруг ее – отец девочки – был грек, и дочь-полукровка возвела в квадрат красоту, живость и обаяние русской матери и греческого папы. Это было на редкость грациозное существо с идеальной фигуркой, черными косами ниже пояса и густо-синими глазами: сочетание, которое не может спокойно вынести ни один нормальный мужчина. И дед не был исключением: через год после свадьбы пятнадцатилетняя падчерица родила ему первого ребенка – мою старшую тетю Олю.
   На этой клубничной сенсации давайте остановимся. Я рассказываю о своем деде и о своей бабке, и мне совсем не хочется, чтобы их трагедия выглядела этакой секс-опереттой. Может быть, она и была бы таковой, если бы мой дед всю жизнь до безумия не любил бы этой женщины и если бы эта женщина не была такова, какова она была. И, к сожалению, выражение «до безумия» в данном случае не метафора. Дед и впрямь тронулся рассудком от этой несчастной любви, которая превратилась в ненависть, оставшись великой любовью и породив в реальной жизни поэтическое единство диалектических антиподов. Но все должно знать свое место, а в особенности – рассказ о бабушке, ибо она-то и стала моим главным наставником, учителем и воспитателем.
   Когда несовершеннолетняя девочка оказывается мамой, это естественно, но не совсем привычно, что ли, а потому способно создать лавину слухов и сплетен. Когда же эта родившая девочка – ваша падчерица и вы не только не открещиваетесь от всего на все стороны – нет, вы безмерно счастливы! – это уже гран-скандал. И учтя неизбежность этого гран-скандала, дед при первых намеках падчерицы на взаимность честно рассказал все ее матери, то есть своей законной жене. Не повинился, а объявил, что любит он не ее, а ее дочь, и женился только для того, чтобы быть рядом с девочкой всю жизнь и всю жизнь любить ее. И что девочка ответила взаимностью со всем пылом греко-славянского происхождения. Не знаю, любила ли Дарья Кирилловна моего деда, но все их объяснения кончились тем, что оскорбленная супруга уехала в Высокое, отошедшее к тому времени в собственность Ивана Ивановича, заявив, что не желает более видеть ни мужа, ни дочери.
   Вскоре у двух горячо и искренне любящих людей родился первый незаконный ребенок. Незаконный потому, что Дарья Кирилловна о разводе не желала ничего слышать, и в глазах церкви и общества получалось, что юная грешница прижила ребенка на стороне. В соответствии с этим ребенок получил отчество не по родному отцу, а по крестному, а поскольку крестным был брат Ивана Ивановича Георгий, то моя старшая тетушка и писалась всю жизнь Ольгой Георгиевной во всех бумагах и документах. Матушка моя оказалась второй незаконной дочерью, крестным отцом ее был другой брат, Николай, и звалась она соответственно Еленой Николаевной. И только последующие дети – Владимир и Татьяна – родившиеся после смерти Дарьи Кирилловны и венчания собственных родителей – получили право на отцовское имя: Владимир Иванович и Татьяна Ивановна. Татьяна Ивановна, моя тетя Таня, пережила всех и вся: революцию и Гражданскую войну, смерть первого мужа и расстрел второго, коллективизацию и опричнину, Великую Отечественную войну и угон в Германию.
   Когда это случилось, она с маленьким сыном Вадимом и дочерью Ольгой, у которой уже был ребенок, жила в Жиздре – маленьком городке тогда Смоленской области, выбранном заботливым НКВД для ее ссылки без права изменения места жительства. К тому времени Оля уже закончила педагогический техникум и преподавала немецкий язык, что в какой-то степени помогло им выжить. Когда наши войска освободили Жиздру, мама писала множество запросов во все инстанции, но получала один ответ: «О судьбе ваших родственников известий не имеется». И только в 45-м, вскоре после Победы, из Смоленска пришло письмо от самой тети Тани. И мы с мамой тут же выехали в Смоленск.
   И я увидел разрушенный почти до основания город моего первого вздоха. Разбитые и взорванные дома, исчезнувшие улицы, руины кварталов, в которых мне до сей поры чудился запах трупов и взрывчатки. И над всем этим возвышался не тронутый ни единой бомбой Успенский собор, в котором шли службы. Я не мистик и тем не менее не мог не признать, что здесь не обошлось без какого-то чуда. Уцелело самое высокое здание, отличный ориентир для бомбежек как германских, так и наших самолетов, и – ни одной бомбы не попало в него, хотя рядом было решительно все сметено с лица земли.
   Тетя Таня нас встречала. Она жила на Покровке в каком-то огромном подвале, где на узлах, на досках, на охапках соломы ютилось множество беженцев и перемещенных лиц. Вместе с нею были Оля и Вадим: Олин ребенок умер еще во время оккупации. Я оставил их в этом подвале и помчался в центр Смоленска, где провел свое детство. Здесь тоже было много разрушенных домов, но сам центр пострадал все же меньше, чем иные районы города. Целым оказался ансамбль, окружающий Блонье, Лопатинский сад и, как ни странно, все памятники Отечественной войны 1812 года: немцы увезли в Германию только памятник генералу Энгельгардту. Я пометался по знакомым местам, выяснил, что наш дом во дворе по улице Декабристов 2/61 тоже разрушен бомбой, и уже под вечер вернулся в подвал на Покровку. На следующий день мне предстояло помочь тете получить хоть какой-то «вид на жительство» и место этого жительства.
   Признаться, я не умею продираться куда бы то ни было, расталкивая всех локтями. Не умею просить, не умею жаловаться: родители постарались избавить меня от этих холопских качеств, не очень полагаясь на гены (тогда это не было столь модным, каким стало впоследствии). Поэтому я провел трудную ночь, ни на что не решился, но когда пришел вместе с тетей Таней и своими двоюродными братом и сестрой на какой-то контрольный пункт и увидел огромную очередь на улице, то что-то со мной случилось. Я уже был офицером (я получил звание младшего техника-лейтенанта еще в апреле 45-го), а потому решительно пошел мимо всех обреченно стоявших и угнетенно молчавших. В приемной тоже яблоку некуда было упасть, хотя сюда вызывали людей порциями. У входа в кабинет стоял какой-то сержант, но я отодвинул его и без стука распахнул дверь. Пишу об этом столь подробно потому лишь, что и до сей поры этого не забыл, и до сей поры удивляюсь самому себе.
   За столом в кабинете сидел немолодой майор, если судить по званиям армейским, напротив его – тихо плачущая женщина. Тогда многие плакали, но всегда – тихо, всегда собирая в платочек собственное горе, точно стесняясь его.
   – Проездом, – объявил я, козырнув майору. – Дело у меня, а времени – в обрез.
   – Обождите в приемной, – сказал майор женщине.
   Несчастная женщина еще не успела выйти, как я, развалившись на освободившемся стуле, уже начал что-то говорить. Помнится, одна здравая мысль тогда сидела в моей голове: не дать майору перехватить инициативу. И я не дал. Я рассказывал майору о Параде Победы, участником которого был и в самом деле; об академии, в которой учился, о преимуществе наших танков… Ну и, конечно же, о тете и ее семье, угнанных немцами в Германию. Развязностью, которой стыжусь до сей поры, я прикрывал свое полное неуменье разговаривать с незнакомым человеком: черта, свойственная мне от природы. Я умею и люблю говорить с аудиторией, она меня не пугает, и я всегда нахожу верный тон. Но разговор тет-а-тет был и остался моим слабым местом: я – скорее массовик-затейник, нежели собеседник.
   Сдается мне, что майор прекрасно понял меня тогда. Понял мою полную беспомощность и наивность, но понял и то, что я изо всех сил, глупо и неумело пытаюсь исполнить долг: помочь родным, попавшим в тяжелое положение. Конечно, он мог бы сказать уже ставшее знаменитым «разберемся», тем более, что я намеревался в тот же день уехать в Москву, но сказал другое:
   – Все сделаем. Учись спокойно.
   Я ушел. А майор, закончив с плачущей женщиной, вызвал к себе тетю Таню и Олю. Не знаю, о чем они говорили, но документы им были выданы, а местом проживания определена Ельня по их просьбе. Все же ближе к родному гнезду…
   Вечером того же дня мы выехали в Москву, взяв с собою Вадима. Он никогда не учился в школе, а болтал куда чаще по-немецки, основательно путаясь в русском языке. Предстояло подготовить его для пятого класса, что нам и удалось. А затем Вадим кончил техникум, следом – заочный институт, всю жизнь проработал в ГАИ Ярославля и вышел в отставку полковником милиции.
   Тетя Таня умерла счастливой при всей своей сказочно несчастливой жизни, и в этом смысле она несколько выбивается из легиона большевистских жертв. А причина в редкостном жизнелюбии, улыбчивом оптимизме и поразительном для такой горькой судьбы чувстве юмора. Ее сестра, моя матушка, была полной ее противоположностью, хотя тетя Таня уверяла меня, что в молодости мама была совершенно иной. И дело совсем, совсем не в возрасте…
ЯНЬ
   Отец мало и неохотно рассказывал о себе. Он чудом пережил три армейских чистки, бивших больше всего по офицерам царской армии, которые сразу или не сразу, а подумав и помучившись, добровольно или по призыву приходили в Красную Армию. В конечном итоге их оказалось больше именно в Красной Армии, нежели в Белой: по данным на 20-й год их числилось в ней около 170 тысяч. Именно они и создали Красную Армию гибкого трехчленного состава (три роты – батальон, три батальона – полк и так далее), что резко упростило управление, тогда как царская армия упорно сохраняла четырехчленный состав. Им принадлежит честь создания основной ударной силы Красной Армии – ее стремительных конных армий – и принципиально иной, куда более современной тактики ее частей и соединений. И именно этих офицеров изгоняли из Красной Армии в первую очередь.
   В этом сказывалось не только недоверие к вчерашним золотопогонникам и даже не только застарелая, с молоком матери впитанная ненависть к дворянству. Они были профессионально требовательны к подчиненным, добиваясь беспрекословного исполнения приказов и неукоснительно строгой дисциплины, то есть именно того, чем всегда славилась русская армия. Это было в традициях русского офицерства, точно так же, как и забота о солдатах. Дедовщина в нашей армии возникла тогда, когда эти традиции были окончательно забыты. Офицеры-дворяне попали под тяжкий каток выравнивания социальной поверхности русского общества одними из первых. План уничтожения русской интеллигенции был запущен Сталиным сразу же по окончании Гражданской войны и действовал вплоть до его смерти.
   В 48-м я сдал госэкзамены и сделал диплом в начале августа. Получил все требуемые отзывы от консультантов и заверения, что защищаться мне предстоит в начале сентября, и наша компания решила сходить в поход на Истринское водохранилище. Нас было пятеро – три девицы и двое парней. Мы сошли на станции Березки и пошли к водохранилищу. Пишу об этом потому лишь, что при пересечении деревень за нами бежали все местные ребятишки с воплями: «Девки в штанах!..», а деревенские дамы неодобрительно плевались вслед. Все относительно в мире сем, и мы к этому тоже относились спокойно.
   Дней пять мы жили на берегу Истринского водохранилища в полном одиночестве. Грибов было много, мы ели их во всех видах, а потом двинулись к дому, потому что 31 августа был день рождения моей жены Зори. 29-го вечером мы с ней пришли в свою квартиру на Хорошевском шоссе и обнаружили записку: «Борис, твоя защита – в 10.00 30 августа». На следующий день я помчался на защиту, получил «4» и полуторамесячный отпуск и 2 сентября уехал к отцу на Сорок третий километр Ярославской дороги. Вот ради этого отпуска я и позволил себе совершенно ненужные отступления.
   Отец решил пристроить террасу к домику, и я ему помогал по мере возможности. А попутно варил похлебку из мясных консервов на два дня и спускал ее в колодец, откуда мы ее и извлекали для очередного обеда, потому что жили вдвоем и я не хотел, чтобы отец разрывался между работой и необходимостью меня кормить. Собирал грибы прямо на участке, который все еще оставался лесом, и варил их на закуску. Ходил в Зеленоградскую за хлебом и большой ржавой селедкой, которую отец почему-то предпочитал всем иным (помнится, она называлась каспийской). Раз в три дня нам приносили молоко из Горелой Рощи, но это – для завтрака, потому что еще были куры. Штук семь, что ли, во главе с задиристым петушком. Перед обедом мы с отцом непременно выпивали по две рюмочки, и нам вполне хватало бутылки на два дня. После обеда отец, как правило, заваливался на часок поспать, а я бродил по соседним перелескам, прихватывая что-либо полезное для нашего хозяйства. Сухой ствол, к примеру, или какую-нибудь смешную корягу.
   Мы мало разговаривали с отцом: на работе не поговоришь, да он и не был особо разговорчивым человеком, хотя в детстве мы всегда гуляли с разговорами. Но то было еще ДО разгрома Сталиным офицерского корпуса Красной Армии, в котором отец уцелел истинным чудом. Накануне мая 37-го года его послали с инспекцией в Якутию и на Дальний Восток, там он оказался посторонним, а когда вернулся, аресты командного состава резко пошли на убыль, и отца перевели в Воронеж, куда мы и переехали. ДО – и это ДО весьма на него повлияло: он вдруг стал неразговорчивым. Вечерами мы оба читали – отец еще только начал собирать собственный телевизор и в конце концов сделал его. А тогда много читали при свете керосиновой лампы, пока нам наконец-таки не провели электричество. Но один вопрос меня мучил давно, и как-то я задал этот мучивший меня вопрос. За обедом, после рюмки: