– К нам! Немедленно!..
   Я тотчас же прибежал: благо, было недалеко.
   Едва я вошел, как ко мне бросились с криком «Ура!». Бросились все и чуть ли не начали качать меня на руках. Я с трудом высвободился:
   – В чем дело, ребята?
   – Дело врачей-убийц – провокация КГБ! В «Правде» – передовая!
   С этой газетой я пошел в приемку. Шел и думал, как я отхлестаю ею Турчина по щекам. Вошел, Турчин был один, но… Но это был совсем не прежний Турчин. Он был смят, перепуган и жалок куда в большей степени, нежели по выходе из райкомовского кабинета. Я молча швырнул газету на стол перед его носом и вышел.
   Так закончился самый, пожалуй, трудный период в нашей с Зоренькой жизни. И где бы мы с нею были, если бы Сталин так вовремя не помер…

Глава вторая

   В конце апреля я получил телеграмму из ЦТСА:
   «ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО СЕГЕДИ».
   Я не знал, что такое «Сегеди» (потом выяснилось, что такова фамилия завлита ЦТСА), но очень обрадовался. В апреле просить разрешения на поездку в Москву было бесполезно: завод гнал план, и мы работали по две смены. Однако перед майскими праздниками горячка резко схлынула, и я рискнул написать полковнику Лисину рапорт с просьбой разрешить мне поездку в Москву на четыре дня: с 1-го по 4-е включительно. В качестве аргумента я продемонстрировал полковнику телеграмму и получил разрешение.
   3-го мая театр не работал, получив выходной за праздничные дни. У меня оставалось еще 4-е, щедро пожертвованное мне полковником Лисиным, но я очень, помнится, тревожился, удастся ли мне повидаться с завлитом. Он мог оказаться в отгуле, и тогда вся моя командировка была бессмысленной. С трепетом в душе я к двенадцати отправился в ЦТСА. Сегеди, естественно, не было, но литературная часть работала. Я получил пропуск и предстал перед вторым завлитом Оскаром Пильдоном. Он обрадовался моему появлению, сказал, что у театра самые серьезные намерения относительно моей пьесы, выяснил, что я вечером должен уехать, и тут же созвонился с руководителем ЦТСА Алексеем Дмитриевичем Поповым. И он распорядился, чтобы меня доставили к нему.
   И Оскар повел меня в кабинет Алексея Дмитриевича по совершенно пустому театру. Впрочем, где-то слышались голоса.
   Значительно позднее я писал об этой встрече и для музея ЦТСА, и для Бахрушинского музея одно и то же. А оно заключалось в том, что я практически ничего не запомнил, потому что был как бы малость не в себе от такой встречи. Мне, испытателю боевых машин, и во сне не могло присниться, что я буду когда-нибудь разговаривать с великим режиссером и еще более великим актером. И то, что я написал для музеев, было правдой.
   Я отчетливо помню, как Алексей Дмитриевич бегал по своему на редкость тесному кабинетику и горячо, неистово, что ли, рассказывал мне, что я написал. Он играл все роли, что-то мне втолковывал, но я ничего не помню. Помню одну фразу, все мне объяснившую:
   – Ты написал пьесу, сидя в зрительном зале. А пьесы пишут, стоя на сцене.
   А в конце он велел Оскару выписать мне постоянный пропуск, чтобы я ходил в театр каждый день. На спектакли, прогоны, репетиции и просто так, чтобы понять, что такое театр, как он организован, как работает и каковы роли режиссеров и актеров в этой работе.
   Тут мне пришлось сказать, что я работаю на Горьковском автозаводе, а потому вынужден отказаться от пропуска. Алексей Дмитриевич развел руками:
   – А вот в этом тебе самому придется разбираться. И чем скорее, тем лучше. Потому что ты написал пьесу, не соображая, как это делается. И она не сделанная, а – написанная.
   Я вернулся в Горький, по утрам ходил принимать детали в подведомственном мне цехе, а вечерами переделывал пьесу по тем замечаниям, которые получил от Оскара Пильдона. Подумывал о демобилизации, но поскольку я закончил Бронетанковую академию, мне полагалось служить двадцать пять лет, как тому гипотетическому николаевскому солдату, о котором так любят рассказывать на школьных уроках истории.
   Так бы я, наверно, и служил, если бы Хрущев не пообещал в ООН сократить 80 тысяч советских офицеров. Об этом было широко объявлено как о важнейшем шаге навстречу окончанию «холодной войны», и я решился написать рапорт, в котором сослался на свое жгучее желание «заняться литературным трудом», плохо представляя себе, что это такое, и – на слова Хрущева.
   В приемке, прямо скажем, обрадовались моему желанию добровольно уйти из армии. И я их понимаю: иметь перед глазами объект собственного подлого поведения по меньшей мере неприятно. А тут «объект» добровольно намеревается исчезнуть с глаз долой, а следовательно, и из сердца – вон.
   Лисин без разговоров подписал мой рапорт, приложил к нему нелестную для меня характеристику и отправил «дело» по инстанциям. Вскоре воспоследствовал мой вызов в Москву, где и начались мои хождения по генеральским кабинетам.
* * *
   В очень неприятной беготне по генеральским кабинетам, где хозяева изощрялись в сержантской матерщине, существовала одна, единственная и доселе мною не изведанная светлая сторона. Поскольку генералы занимались не только мною, но и еще какими-то там делами, то бегал я к ним не каждый день, а только в назначенные. И промежуток между этими назначенными свиданиями с матерящимися золотопогонниками оказался моей, личной, никогда не виданной мною свободой.
   В перерывах между посещениями высокого начальства я полностью располагал собою и делал что хочу. Хотел – ехал в ЦТСА, где уже подружился с завлитом Антоном Дмитриевичем Сегеди. Хотел – писал, читал, ходил в кино или просто болтался по улицам. Я был свободным человеком и боялся только, что военное ведомство сделает все, чтобы вновь отобрать у меня мою личную свободу.
   Оно и пыталось сделать все. От сердечных уговоров до топанья сапогами и прямых угроз. А я талдычил одно и то же: хочу заниматься литературным трудом. В конце концов в последнем кабинете опять потопали сапогами, опять поорали всласть, и я наконец-таки получил полную возможность «заниматься литературным трудом».
   И первым делом доработал пьесу по замечаниям Алексея Дмитриевича. Заодно пришлось изменить и название, поскольку театр уже играл пьесу Аграновича и Листова «Летчики». Иметь вдобавок к «Летчикам» еще и «Танкистов» было чересчур, и по согласованию с театром я изменил название на «Офицер». А вскоре состоялась читка пьесы – первая в моей жизни! – и спектакль по ней попал в план.
   Надо сказать, что театр работал над спектаклем «Офицер» с большим удовольствием и старанием. Спектакль ставил режиссер Ворошилов, заняв в нем много ведущих актеров.
   Актерский состав привожу по памяти:
 
   Полковник Волков – Колофидин
   Его жена – Солдатова
   Капитан Громов – Сошальский
   Его жена – Пастухова
   Степанов – Ситко
   Стройнов – Зельдин
   Тер-Тевосян – Иванов
   Его жена – Богданова
   Польщиков – Плужник
   Его жена – Санько
   Туровский – Ракитин
   Микешин – Сомов
   Его жена – Сазонова
   Зина – Белобородова
   Храмцов – Полев.
 
   26 декабря 1956 года была назначена генеральная репетиция «для пап и мам». Из Горького приехала Зоренька. За два часа до начала спектакля я встречал ее на Курском, и мы сразу же поехали в ЦТСА.
   Боже мой, как же мы были счастливы! Какие планы мы строили, о чем нам мечталось, и как же мы гордились друг другом!
   Вечером Зоренька уезжала в Горький: был конец года, закрывался план. Тогда мы уже знали, что прогон, прошедший с редким успехом, будет повторен на следующий день то ли по просьбе творческих союзов, то ли по просьбе ГлавПУРа. Нас это не беспокоило: вчера мы впервые почувствовали удачу, и нам море было по колено.
   А на следующем прогоне, то есть на следующий день, спектакль «Офицер» был запрещен Политуправлением CA без объяснения причин. «Не рекомендован к показу». И все.
   А может быть, это-то и хорошо, что запретили без всякого объяснения? Если бы надавали замечаний, я бы растратил уйму времени, пьесу все равно бы угробили (в этом ведомстве своих мнений не меняют), а я бы привык доделывать да переделывать по указаниям, слухам, мнениям… Знаю множество драматургов, кинодраматургов, даже прозаиков, которые готовы вывернуть наизнанку собственный замысел, только бы увидеть хотя бы тень его на сцене, экране, в журнале или в книге. И мне всегда почему-то жаль их.
   Признаться, я не знал, что мне делать, но не унывал. У меня не только не было какого бы то ни было гуманитарного образования, у меня и представлений-то не было, как что-то писать, исключая первый опыт пьесы.
   Трудно сказать, как бы сложилась моя судьба, если бы не два обстоятельства.
   Вероятно, в моей первой пьесе все же что-то содержалось обещающее, потому что Н.П.Акимов намеревался ставить ее в Ленинграде, а Н.Ф.Погодин – печатать в журнале «Театр», где он был тогда главным редактором. Относительно Акимова ничего сказать не могу, поскольку никаких известий я от него не получал. А от Погодина получил открытку по почте с приглашением зайти в редакцию этого журнала на Кузнецком. И отправился туда на следующий день после того, как получил приглашение. Там я был сразу же принят Николаем Федоровичем. Приятным, ироничным, хорошо откормленным, но – с трясущейся головой. Позднее он рассказал, что в свое время пил неумеренно, и предупреждал, чтобы никто не пошел бы по его стезе. Он вообще любил давать молодым советы, и кое-какие из них я опубликовал в биографической повести, сделав из них некое подобие афоризмов. Но это – к слову.
   Погодин сказал, что ему приказали рассыпать уже набранную в журнале пьесу «Офицер», и предложил мне поступить к нему в Сценарную мастерскую при Главкино. Условия: написать заявку на сценарий, а затем в течение года написать сам сценарий под руководством кого-либо из мастеров. Там платят вполне приличные стипендии, и он убежден, что я сценарий сделаю. Я тут же дал согласие, он показал мне в качестве образцов несколько заявок и велел через неделю принести нечто подобное. Я принес через три дня заявку, которую назвал «Очередной рейс» – о том, как два враждующих меж собой шофера внезапно оказываются вместе в поездке. Погодин принял заявку, я поступил в Сценарную мастерскую и за полгода сделал первый в своей жизни киносценарий под тем же названием. Его поставил на Свердловской студии режиссер Рафаил Гольдин, роли враждующих шоферов играли Георгий Юматов и Станислав Чекан, а главную женскую роль – очень популярная в то время Изольда Извицкая.
   Так я стал сценаристом, и в 60-м году был принят в только что образованный Союз кинематографистов. В кино я работал с огромным удовольствием не только потому, что с детства любил его, но и понимая, что это – моя единственная литературная школа, в которой я приобрету навыки литературной работы.
   Я начал писать пьесы просто потому, что ничего иного не умел, а как на сценариста на меня поглядывали весьма снисходительно. И я понимал, что это правильно, поскольку при всей моей любви к кино сценарии у меня получались скверно. Я жаждал самостоятельности, а в театре на драматурга смотрят совсем по-иному, нежели в кино. Там он традиционно уважаемый человек, тогда как в кино он всегда лишь черновик для режиссера.
   Я очень быстро написал несколько пьес – «Стучите – и откроется», «Веселый тракт», «Начало», «Отчизна моя, Россия», что-то еще. Договоров со мной не заключали, но разрешения («ЛИТ») давали, и пьесы эти кое-где шли, но мало, а потому и заработок наш был весьма скромным. А мы с Зорей снимали комнаты, где только могли, что требовало затрат. Мы нахально записались в жилкооператив, но квадратные метры стоили дорого, и нам обоим пришлось долго и старательно заниматься литературной поденкой.
   И тут нам повезло. Наша добрая знакомая Оттилия Болеславовна Рейзман, известный фронтовой оператор, порекомендовала нас на ЦСДФ (Центральная студия документальных фильмов). Там выходили еженедельные и ежемесячные киножурналы – «Новости дня», «Ровесник», «Пионерия», «Иностранная хроника», «Советский Союз» и другие. Текст в них был закадровым, вот нам и предложили его писать после просмотра немого варианта.
   Мы быстро освоили эту профессию, потеснив многих авторов. Дело было не очень простым, поскольку в зависимости от снятого материала требовалось уложить определенное количество слов информации в определенное время. Однако у нас был не только большой словарный запас, но и знание, где что искать. Текстами, как правило, занималась Зоренька, а я – писал. Писал от зари до зари в буквальном смысле слова, потому что учился писать так, чтобы меня читали. Я начинал и бросал романы и повести, потому что умел только кое-как строить сюжет, а мне хотелось научиться писать человеческие судьбы и человеческие характеры.
   Сначала я записывал сюжеты, сценки, реплики и удачные фразы на каких-то обрывках, тетрадках, блокнотах, терял их или забывал, что, как и где именно записано. И тогда я решил вести дневник – хотя бы для того, чтобы не перерывать ворох бумажек.
   Вот этот дневник, побуждающий к организованной записи, и стал для меня, вчерашнего испытателя боевых машин, конспектом первых литературных размышлений. Поэтому позволю себе привести некоторые выдержки из него, чтобы стало ясно, как мне удалось в конце концов объездить прозу.
* * *
   Из Дневника
 
   «Когда костюм хорош, каждый норовит подогнать его по своей фигуре».
 
   «– Вы не представляете себе, какие мы разные. Ведь то, что для вас уже восток, для нас еще запад…»
 
   «УРОЧИЩЕ
   Выпускница биофака МГУ – умненькая, некрасивая, а потому и робкая девушка – получает направление в глухой заповедник. Егерь – красавец, нахал, сильный и нагловатый. Она влюбляется в него, как в красивое животное. Он приручает эту девицу. И она – счастлива, а у него этакая местная Аксинья…
   – Знаете, для меня слово «урочище» вроде огромного урока…
   Это и будет урок. Жестокий урок. Урок – урочище…»
 
   «ДОЛГ
   Некто получил телеграмму о смерти фронтового друга. Друг этот не был расписан со своею второй женой – фронтовой подругой, которую хорошо знают его друзья. И сейчас законная жена выгоняет подругу из дома. Согласна уступить ей комнатку за 5 тыс. рублей. И герой начинает собирать для нее – израненной инвалидки – эти деньги. И начинает объезжать друзей. А они – разные, уже забывшие фронтовое братство. А он – не забыл. Для него помощь – это святой долг».
 
   «Почему мы понимаем друг друга только в беде? Всерьез стоит подумать над:
   «Моторный завод»
   «Урочище»
   «Сик транзит…»
 
   «Долг»
   «Орден»
   «Варганов»
   «Великий заговор»
   «Семь звонков»
   Что-то еще…»
 
   Я уже позабыл, о чем намеревался поведать в каждом из перечисленных гипотетических произведений. Но ведь дорога в литературу всегда вымощена томами ненаписанных романов…
 
   «Некоторые пионерлагеря покупали на сезон лисят и медвежат для своих зооуголков во исполнение инструкции о воспитании у детей любви к родной природе. Когда дети разъезжались, оставшиеся вожатые убивали медвежат на шашлык».
 
   «Сказка о Золотой антилопе, льве-вегетарианце, слоне на пенсии и носороге-алкоголике: он все время пьет какие-то вонючие болота на троих».
 
   «Все тратят молодость. Одни на то, чтобы не остаться дураками, другие – чтобы не остаться в дураках. И последних – куда больше».
 
   «"Истинствовать" – совершенно забытый нами глагол».
 
   «Мост через поток жизни когда-то в России именовали нравственностью, опирающейся на моральные устои. О морали мы говорим часто, а вот о нравственности – никогда. Почему? Не потому ли, что нравственность воспитывается только семьей и более никем? А в семье на одну зарплату не проживешь, мать вынуждена работать тоже – тем паче, что это весьма престижно—и детей воспитывает улица».
 
   «Унижал душу пьянством и огорчал сердце табаком…»
 
   «В моем детстве хлеб был едой, а вода – питьем. А одежды, которые носили мы, не рискнет сегодня надеть ни одна хипповая девчонка. А ведь о хлебе задумываются только тогда, когда его нет».
   Час бокала, час булата,
   Час любви и час труда,
   (кредо русской интеллигенции)
 
   «ДОМ
   Деревянный дом в Москве. Всех кругом сносят, а дом не трогают. Здесь живет одинокая женщина, ее взрослые сыновья проживают отдельно, а она – с самой непутевой и неудачливой дочерью.
   Здесь же – еще одна семья. М.6., они дальние родственники.
   Ночью, когда непутевая дочь не явилась ночевать, сосед поджигает дом, старательно и обдуманно устраивая короткое замыкание. Он так поглощен технической стороной (надо, чтобы все выглядело абсолютно естественно, для чего он заранее пишет заявления о плохой проводке).
   Он – муж дочери соседей, современный и активный технарь: надо получить жилье. Он – деловой человек, лишенный сантиментов и комплексов. Он гордится уменьем все рассчитать и все предугадать. Он точно рассчитывает неповоротливость бюрократического аппарата и спокойно пишет свои заявления, заранее зная, что по ним не успеют принять никакого решения. Он с упоением решает техническую задачу, как устроить короткое замыкание и при этом не попасться.
   И только одного он не учитывает: того, что дочь сбежит на свидание и старуха останется одна, потому что всех своих он накануне отправит на дачу…»
 
   «Ровесницы века
 
   Первую мировую встретили девочками 14 лет
   Революцию – в 17
   Гражданскую – 18, 19, 20
   Бандитизм, разруху, голод – 21, 22, 23
   Нэп – 24, 25, 26
   Коллективизацию – 30
   Индустриализацию – 30—35
   Великий террор – 36, 37, 38
   Вел. Отеч. войну – 41, 42, 43, 44, 45
   Вот и вся их женская жизнь…»
 
   «Можно представить пьесу, действие которой происходит в аду. Там встречаются Гитлер, Сталин, Муссолини, Молотов, Черчилль, Гиммлер и др. Здесь идет анализ истории, споры, столкновения. Сюда время от времени заглядывает дежурный Черт, вызывая того или иного „на процедуры“. Вызванный возвращается, потирая соответствующее место, и вновь включается в спор.
   Такая безусловная условность возможна только в театре, и в этом могущество театра».
* * *
   Неизвестно, как бы сложились наши дела, если бы мы не подружились с Гошей Беленьким.
   Он был года на три старше меня. В 37-м потерял родителей: отца расстреляли, мать отправили в лагеря. Но Гошу почему-то не тронули. Он закончил четыре курса Мединститута, ушел на фронт, а по окончании войны закончил институт. И вот тогда-то его и арестовали, а отпустили уже во времена Хрущева, и нам повезло с ним познакомиться. Мы тогда болтались по Москве без прописки в поисках квартиры, оказались на жительстве в огромной коммуналке в Карманицком переулке. А Беленький жил на Арбате через квартал от нас. Мы стали встречаться, подружились, и как-то он явился с газетой и молча сунул ее мне под нос.
   В газете сообщалось, что Белорусская ССР готовится отметить свой сорокалетний юбилей.
   – Им сорок лет, нам – сорок тысяч, – пояснил Гоша. – Пора браться за перо.
   Я очень быстро оценил как огромную работоспособность моего нового друга, так и его волевой напор, сдержать который я и не пытался. И еще – веселый, озорной темперамент, который он унаследовал от еврея-отца и грузинки-матери. Воистину, это был вулкан.
   За свою очень короткую жизнь Георгий Беленький защитил докторскую диссертацию, написал монографию о генетике, три повести и три киносценария, по которым были поставлены фильмы, и стал членом Союза писателей и Союза кинематографистов.
   Но самое главное чудо он сотворил со мной, не словами, а примером доказав, что поднимают нас над бытом не крылья вдохновения, а стремление к цели, упорство и работа. Ежедневная, ежечасная, постоянная ровно настолько, насколько постоянна выбранная тобою цель.
   Таково было первое и, прямо скажем, радостное открытие. Писать так, чтобы по твоим сценариям снимали фильмы, по пьесам ставили спектакли, а книжки брали нарасхват. Я буду загребать кучу денег, мы купим хорошую квартиру, мы…
   Что – мы?.. Ведь я уже мечтал стать писателем, а не поставщиком сентиментального чтива для дам, детективов для ленивых и киноиллюстраций для обывателя. Это никак не совмещалось с литературными авантюрами моего друга, хотя какой-то приз на конкурсе мы заработали. И Зоренька мена поддержала.
   – Ты станешь писателем. Работай спокойно, только попробуй писать то, что тебе очень понравилось.
   Я стал соображать, что же такое мне очень понравилось, но тут вошел в моду КВН (Клуб Веселых и Находчивых). Мы тоже увлеклись этой игрой, а так как Зоря работала в Молодежной редакции телевидения, то есть именно там, где и была придумана эта игра, то стали увлеченно писать сценарии КВН. Я сделал их довольно много, и какое-то профсоюзное издание выпустило их в свет для периферийных клубов.
   Вот так я и оказался напечатанным, еще не став писателем. И эта книжка мне особенно дорога.
   А тут еще вдруг запустили в производство фильм по моему сценарию «Длинный день». И мы наконец-то избавились от удручающей бедности, когда приходилось жить на одну Зоренькину зарплату. В кино сценаристам платили щедро, мы сумели внести решающий взнос за комиссионную двухкомнатную квартиру, но мне все чаще становилось как-то не по себе. Я ощущал себя не самостоятельным творческим работником, замысел которого претворяется в жизнь на экране, а неким подсобным рабочим, поставляющим идею и сюжет для творчества режиссера, черновиком, как я уже однажды сказал. Конечно, я прекрасно понимал, что кино – искусство режиссера, но меня это мало утешало. Я уже испытывал нечто сродни творческой почесухе: очень хотел писать прозу, но не знал, о чем будет повествовать эта самая проза.
   Это – запоздалые сожаления, и если бы не мое знакомство с директором фильма «Длинный день», еще неизвестно, как сложилась бы моя судьба. Этот человек сыграл в моей жизни особую роль, а потому я обязан представить его. Итак —
НИКОЛАЙ МИРОНОВИЧ СЛИОЗБЕРГ
   Николай Миронович Слиозберг был натуральным мамонтом, дожившим до нашего времени. Он являлся настоящим русским миллионером, владевшим предприятиями металлообрабатывающей промышленности, и я имел удовольствие пить чай из самовара с надписью «Слиозберг и сын». Эта фирма (Николай Миронович был «Сыном») поставляла на Алтай и в прилегающие районы металлоизделия, скобяной товар и самовары, имея в обороте свыше 18 миллионов золотом, и по праву входила в первую двадцатку русских промышленных предприятий. Он учился в Париже и Лейпциге, успел (в отличие от сестры) вернуться в Россию до начала Первой мировой и возглавил миллионное предприятие.
   – Я работал по шестнадцать часов в сутки, – рассказывал он. – Я на опыте познал аксиому, что у миллионеров не бывает выходных. И встретил революцию с восторгом. Она принесла мне истинное раскрепощение, и я настолько был ей благодарен, что в восемнадцатом году почти добровольно отдал все свои предприятия и капиталы советской власти.
   Несмотря на заграничное образование и свободное владение двумя языками (не считая, разумеется, русского), Николай Миронович оставался типичным старым москвичом, который слово «вода» произносил через два «а», равно как и мое имя:
   – Барис Львович…
   Кроме этой старомосковской привычки у него был и свой отсчет времени:
   – Пазвольте, кагда же я купил жеребца? Жеребца и американку. Прелестная была американка, легкая: поставишь ноги на оглобли, проденешь кисти в петли вожжей – и полетел! Только ветер да пыль в лицо из-под копыт… – Он задумчиво улыбается. – Да, так я купил это чудо за два года до Катастрофы.
   Вы должны были отнять два от семнадцати и таким путем вычислить дату приобретения жеребца. При этом Катастрофой именовалась не столько революция, сколько этап летоисчисления, порог истории, о который споткнулась Россия, а потому и отсчет от нее шел в обе стороны.
   – Весь европейский мир считает время от рождения Христа, а мы – от появления Антихриста, – пояснил он мне, когда я выразил ему свое удивление.
   Порог именовался Катастрофой, и Николай Миронович никогда, ни при каких обстоятельствах и ни при какой аудитории не изменял этой формулировке. Возможно, что ранее он был более осмотрителен, но на моей памяти таковой осмотрительности уже не проявлял.
   Слиозберг был лучшим директором фильмов, какого я только знал. Да и не только я – старые режиссеры вспоминают его до сей поры. Он работал точно, аккуратно, спокойно и, что самое главное, без надсадного энтузиазма, столь свойственного не только нашему кинематографу. Его любили рабочие – осветители, шоферы, плотники и прочие, – потому что он непременнейшим образом изыскивал способы оплаты их сверхнормативного труда. Его любили режиссеры и операторы, потому что он не только вовремя выполнял любое их желание (а оно, как известно, зачастую появляется у этой категории творцов за час до съемки), но был высокообразован, интеллигентен в лучшем смысле слова, обладал отменным вкусом и никогда не отказывал в советах, если у него их спрашивали. Его не любили ассистенты и администраторы – вся не очень грамотная околокиношная публика – потому что он требовал неукоснительной точности, исполнительности и порядка. И его обожали актеры, потому что Николай Миронович открыто исповедовал принцип, что кинематограф – искусство актера, и всеми силами помогал этой неорганизованной, легкомысленной, шумной и талантливой братии. Помню, как после съемок фильма «Очередной рейс» (на котором он тоже был директором) он при мне вызвал для последних расчетов исполнителя главной роли Георгия Юматова.