Гражданская война всегда есть столкновение двух культур. В странах, в которых давно господствует одна культура во всех сферах жизни, никаких гражданских войн не бывало уже триста лет. России не повезло. Освободив крестьян от тысячелетнего рабства в 1861 году, она так и не успела создать единого культурного пространства за считанные 56 лет (всего-то полтора поколения!) собственной свободы. Это и позволило кучке деклассированных фанатиков в 1917 году захватить власть.
   Так затонул русский «Титаник», который Русь строила тысячу лет. Нет, он не наткнулся на айсберг – его потопила команда, расстрелявшая капитанский мостик и растерзавшая офицеров. Советская власть из обломков погубленного государственного корабля соорудила некое подобие его по немецким чертежам, но и второй «Титаник» пошел ко дну от перегрева котлов и общего обнищания экипажа. Это произошло без стрельбы, карательных экспедиций, виселиц и даже обычных Шемякиных судов. Не потому, что новое поколение пело новые песни, а потому, что оно пело песни иные. А когда пассажиры, уцепившиеся за обломки бывшего «Титаника № 2», поют в иных ритмах, нежели бывшие обитатели капитанского мостика, ни о каком строительстве нового плавсредства не может быть и речи. Каждый спасается в одиночку, а это признак времен смутных и непредсказуемых. Признак народа, утратившего основу собственной культуры. Такой основой, таким фундаментом, на котором народ веками возводит храмы национальной культуры, является история. Российская империя прекрасно понимала значение собственной истории, не жалея ни средств, ни сил для ее широкого распространения среди образованной части населения. История преподавалась не только в гимназиях, но и в реальных училищах, в городских школах и на всех факультетах многочисленных университетов. Именно тогда возникали школы виднейших русских историков, не утратившие своего значения и в наши дни.
   Узурпировавшие власть большевики в силу усредненной образованности их первого руководящего состава полностью отдавали себе отчет в особом значении истории для России. Для начала они решили вообще ее не преподавать в школах, заменив изучение истории неким расплывчатым обществоведением. Только незадолго до войны появился школьный учебник Панкратовой, одобренный властью. Это был поверхностный пересказ русской истории, основанный на мифологизированной борьбе классов. Если при этом учесть, что подавляющее большинство населения было крестьянским как по трудовому признаку, так и по психологии, то большевики сыграли беспроигрышно, получив через поколение молодежь, в большинстве своем и не подозревающую, что у народа, оказывается, есть прошлое – его биография.
   А после войны, когда стали исчезать последние представители русской интеллигенции, история превратилась в ряд расхожих мифов, основанных большей частью на бульварных романах. В качестве примера достаточно привести громоздкий, несуразно большой для центра города памятник актеру Симонову, сыгравшему Петра Первого в фильме В.Петрова, водруженный на испанскую каравеллу. А ведь Москва никогда не ставила Петру никаких памятников, несмотря на то, что он здесь родился, был крещен, венчан и коронован на царство. Девять тысяч московских стрельцов, казненных на Красной площади по личному приказу Петра, не позволяли московским властям кощунствовать. Они знали историю своего города.
   Если подытожить прожитое мною время, то можно утверждать, что я родился в среде провинциальной интеллигенции, большую часть жизни просуществовал при советской интеллигенции (т.е. интеллигенции вне национальности, а стало быть, и вне какой бы то ни было национальной культуры), а помирать мне, видимо, придется при полном торжестве российского обывателя. Тому доказательством тоска, которую я испытываю, слушая речи наших депутатов, доклады наших генералов, комментарии ведущих почти всех телевизионных программ, и густой заряд обывательщины в самом простом, старорусском смысле этого слова, который извергается с экранов ТВ ежевечерне.
   Время моей жизни, спроецированное на жизнь страны, представляет картину весьма странную. По этой картине получается, что время мое шло как бы назад, из общества демократического в общество средневекового абсолюта.
   И это составляет основной фон моих размышлений. Комментариев к прожитой жизни, поскольку комментарии возникают только на базе размышлений.
   Время как социальная функция на моих глазах откатилось назад.
ВРЕМЯ – НАЗАД!
   Количество времени естественно переходит в качество, и тогда время мы именуем Временами. Времена первобытные, рабовладельческие, феодальные. Я долго не мог понять, как могли наши «вожди» (пользуюсь официальной терминологией довоенного времени), биографии которых мы учили в школах и знали, что все они родом из России, как могли они разрушить собственный дом, начав это разрушение с фундамента. Здесь не могла помочь никакая, даже немецкая кабинетная философия. То, что большевики сотворили с одной из богатейших стран Европы, невозможно объяснить, придерживаясь рамок современности.
   Я нашел этому объяснение, когда собирал материал о нашествии татаро-монголов. С этой целью я объездил страны, которые на собственном горьком опыте знали, что такое иноземное иго. Я посетил Армению, Грецию и Болгарию. Я увидел много общего в этих странах, но самое главное узнал на симпозиуме, посвященном проблемам турецкого ига, который собрали по моей просьбе. Я уже писал об этом в начале повествования, а посему отсылаю назад читателя, коему интересно разобраться, как было интересно мне. Повторю лишь вывод: РОССИЕЙ ВОСЕМЬ ДЕСЯТКОВ ЛЕТ ПРАВИЛИ ОККУПАНТЫ.
   В разгар террора я был еще мальчишкой, ночные аресты и выселения моей семьи вплотную не коснулись, нас еще прижигали где-то рядом с сердцем. Дядек и теток, двоюродных братьев и сестер. А детское сердце способно болеть только от своей боли. Это – спасительная реакция, а нам кажется, что дети немыслимо жестокие существа.
   По рассказам старших, кинофильмам, книгам, статьям, а главное, по редким передачам на телевидении вы знаете о том, что было время террора. Было время, был террор, были палачи, жертвы и – толпа. Та же самая, которая подкладывала дровишки в костер Жанны Д'Арк: психология толпы не меняется во времени. В отличие от детской самозащитной жестокости, она лишена способности взрослеть, постепенно из наивной простоты превращаясь в тупую дремучесть.
   Я – видел, а в детстве видеть и наблюдать – глаголы одинаковые, и то, что кропотливо записывает наблюдатель, куда более кропотливо и старательно записывает ничем не замутненная память ребенка. И я не буду рассказывать того, чего не видел, – я расскажу то, что на всю жизнь записала моя память.
* * *
   – Борька, возле костела могилы разрывают!..
   И я помчался: все дети безгрешно любознательны. Территория смоленского костела охранялась милицией, но на мальчишек никто особого внимания не обращал. Мы спрятались за кладбищенскими памятниками совсем близко от разрываемой могилы, и нам слышны были не только удары заступов, но и голоса самих гробокопателей.
   – Глянь, зуб золотой. И перстень.
   И летели наверх челюсти и кисти, а наверху костоломы клещами вырывали золотые зубы и ломали полусгнившие кости.
   Снимали перстни и кольца, нательные крестики и медальоны, которые вручали ответработнику в кожаной куртке.
   Когда разрушали Даниловский собор в Москве, отважные чекисты нашли железный перстенек. По счастью – железный, а потому и не представляющий ценности с чекистской точки зрения. И историкам удалось убедить передать этот перстень им. Это был перстень поэта Веневитинова, который ему когда-то подарили, найдя при раскопках Помпеи. Но, повторюсь – к счастью, это ведомство Страха ничего не знало ни о Помпее, ни тем более о Веневитинове.
   А в Воронеже Чугуновское кладбище разрывали подряд, не щадя даже окраинных, заведомо бедных могил: а вдруг и там золотишко завалялось? Но тоже вполне организованно, под четким руководством бдительных органов, хотя и без особой охраны. Я стоял совсем рядом с могилой, смотрел, как старательно перетряхивают прах в поисках чего-либо полезного для победы мирового коммунизма, и мне было страшно. Страшно и горько, хорошо помню и до сей поры…
   Вероятно, и в этих деяниях мы были впереди планеты всей, поскольку они были санкционированы советской властью. Да, массовое уничтожение церквей, почти поголовное превращение монастырей в застенки, взрыв храма Христа Спасителя как апофеоз этого озверелого варварства были чудовищными преступлениями. И все же повсеместное глумление над могилами давно почивших предков наших – куда более страшное и гнусное деяние, ибо ничто не разрушает нравственность так, как кощунство. Кощунство и святотатство, издревле воспринимаемые нашим народом как наитягчайшие грехи, были превращены коммунистами в обыденную работу «для пользы дела».
   Великий русский историк Ключевский сказал:
   «Ворота Лавры Преподобного затворятся и лампады загаснут над его гробницей только тогда, когда мы растратим без остатка весь духовный нравственный запас, завещанный нам нашими великими строителями земли Русской, как Преподобный Сергий».
   Уже в июле 1920 года Наркомюст распорядился о «ликвидации всех и всяческих мощей», и первой была вскрыта могила величайшего гражданина России, инициатора и вдохновителя Куликовской битвы Сергия Радонежского. Кощунственное перетряхивание праха национального героя и русского святого было не просто прилюдным, но и снималось на кинопленку в назидание потомству, которое отныне обрекали жить вне христианской морали, без нравственной опоры и понятия личного греха.
   Так начинали наши завоеватели и оккупанты. А продолжили с еще большим размахом. Всего два примера.
   Гробница Первого гражданина России Кузьмы Минина разрушена и уничтожена в середине 30-х годов. А на месте Спасо-Преображенского собора, в крипте которого благодарная Родина определила ему некогда вечный последний приют, выстроен Дом Советов. Характерно, что в «Путеводителе по Волге» за 1937 год в разделе «Город Горький» нет даже упоминания о самом Кузьме Минине.
   Могила любимца А.В.Суворова, героя Отечественной войны 1812 года князя Петра Илларионовича Багратиона на Бородинском поле была не только ограблена, но и взорвана, дабы и костей легендарного полководца не осталось нам в наследство. Взорвана, а задним числом восстановлена, но и восстановлена-то не на том месте, где была…
   Конечно, об этом я узнал позднее, а тогда, в смоленском детстве, у меня были примеры не такие глобальные, но зато вполне конкретные.
   На углу улицы Декабристов и Большой Советской стоял старинный двухэтажный дом. И однажды, возвращаясь из школы, я увидел, как из него прямо на обледенелую улицу выбрасывают роскошные толстые книги. Я поднял одну из них и полистал. Она была на непонятном мне языке, но на столь хорошей бумаге, что оставить ее валяться посреди мостовой я никак не мог. Я с детства любил книги не только за их содержание, но и за форму: книга всегда была для меня предметом поклонения. А тут книги бросали с крыльца на мостовую, не глядя, куда она упадет. Хуже, чем дрова.
   Тома были такими тяжелыми, что я смог донести до дома только два, зажав их под мышками. Сбросил у порога, побежал назад, чтобы захватить еще, но книги эти уже грузили в грязные розвальни, швыряя их туда, как булыжники.
   Вечером я показал их отцу.
   – Латынь и древнегреческий, – сказал он. – Собираешься учить мертвые языки?
   – Книги, – туманно пояснил я.
   – Это верно, – отец почему-то вздохнул. – Книги надо беречь.
   Теперь-то я понимаю, что победившая культура упрощала побежденную до своего уровня. И в конце концов достигла сокрушительной победы…
* * *
   Меня готовили к школе так, как если бы я поступал в классическую гимназию. Правда, языки мне давались с огромным трудом – они почему-то всю жизнь мне плохо давались, – но никаких скидок не было. Если вспомнить, что первый класс классической гимназии был – приблизительно – равен пятому классу советской школы того периода, то мне, в общем-то, нечего было делать первые четыре года. Я не только умел читать и писать, но и знал все правила арифметики, имел представление о физике и химии, с упоением читал популярные книжки о зверях и растениях – Россия выпускала их во множестве, – а уж об истории и говорить не приходится.
   Кроме того, я увлекся книгами о великих путешественниках. Приметив это, отец – а он всегда замечал мои увлечения – откуда-то притащил огромную карту мира и ознакомил меня с азами географии. И я увлеченно прокладывал на карте пути Колумба и Магеллана, капитана Кука и Васко да Гамы. И все пути – подаренными отцом командирскими разноцветными карандашами.
 
   И тут мне несказанно повезло. Летом 1935 года отец получил месячный отпуск (едва ли не впервые с 1914-го) и взял меня с собою в Крым. И я увидел море, о котором столько мечтал и столько читал. Оно было тихим и покойным, а я долго не мог оторвать от него глаз.
   Мы прошли с отцом от Байдарских ворот до Алушты по замысловатому серпантину старой дороги, куски которой еще сохранились и сейчас возле Фороса. Мы шли, никуда не торопясь, отец учил меня ловить крабов, которых мы варили в котелке на костре, нырять в волну и категорически запрещал забираться в сады и виноградники, которые никто не сторожил. А под вечер мы заходили в любое селение, где нас и кормили, и поили, и укладывали спать. Это были либо татарские аулы, либо греческие деревни, и я запомнил их по вкусу. По кисловатому, разбавленному специально для меня татарскому вину, горькому молоку греческих коров и ароматным взварам айсоров.
   Русские на побережье жили тогда в основном в городах да при санаториях, потому что принцип частной собственности инерционно еще продолжал существовать. Россия, захватывая сопредельные территории, никогда не нарушала его, став могучей империей, но так и не превратившись в оккупанта.
   Это и позволяло ее населению сохранять дружбу и взаимное уважение. И в каком бы селении мы ни останавливались, нас встречали в самом почетном доме, куда степенно приходили татары и греки, армяне и айсоры, и другие соседи, Бог весть каких национальностей. Не сразу, разумеется – они были на редкость деликатны, – а после того, как до отвала кормили нас. Потом меня отправляли к ребятишкам, а отец оставался с мужчинами пить вино, рассказывать «о текущем моменте», как это тогда называлось, и отвечать на бесчисленные вопросы. А я не знал ни татарского, ни греческого, но детский язык одинаков во всем мире.
   Тогда Крым был цветущим садом. Татары издревле долбили ямы в скалистом грунте, возили плодородную землю из-за Яйлы и выращивали груши и яблоки, каких я более нигде не встречал. А греки создали сотни сортов десертного винограда и делали вина, от которых остались одни названия. Это был единственный в мире заповедник высочайшей садоводческой культуры глубокой древности. Его не смогли уничтожить ни нашествия готов, ни Османская, ни Российская Империи, потому что берегли его на редкость трудолюбивое и удивительно разноплеменное население.
   Его уничтожили мы. Советская власть выслала все это разноплеменное население в казахстанские пустынные степи. А возвращенных в конце концов татар так и не пустили на побережье. Там свои отдыхают, родные трудящиеся. И Крым погиб навсегда…
 
   Отца уговаривали подготовить меня к сдаче экзаменов сразу в пятый или хотя бы в четвертый класс, но он категорически отказался. Он уже понял, что в Советской России беспощадно убирают самые высокие колоски, и не хотел высовываться. Во имя семьи.
   И я пошел в первый класс, поскольку в то время еще существовали «нулевки» для абсолютно неграмотных детей. Делать в школе, как я уже говорил, мне было совершенно нечего, но я терпеливо высиживал два урока до большой перемены. На ней каждому выдавали тонюсенький кусочек хлеба с постным маслом, и жертвовать этим угощением я не мог. Детство было голодным, хотя мне всегда подсовывали лучшие кусочки за столом.
   А тут еще начался настоящий голод, который затронул и Смоленщину, потому что в нее бежали из Украины и южных областей, несмотря на все чекистские заслоны. Смоленск заполонили толпы ходячих полутрупов, бездомных и никому не нужных детей. Зима выдалась на редкость суровой, и я бегал в школу, порою перепрыгивая через замерзших людей. А жилплощади катастрофически не хватало, расселить хотя бы детей было негде, кроме как в школах. И их отдали под детские приемники, а нас, школьников, потеснили до того, что мы сидели за партой по трое. Мы сидели по трое, а вши ходили по нашим телам, как им было сподручнее, и вскоре я подцепил натуральный сыпной тиф, правда, в легкой форме.
   И не вспоминал бы об этом, если бы несчастье не обернулось для меня необыкновенным счастьем. Напуганный моей болезнью отец где-то раздобыл путевку на сорок пять дней в Крым. Он любил его куда больше Кавказского побережья, и я унаследовал эту отцовскую любовь. И мама отвезла меня в Крым, едва я начал самостоятельно передвигаться. В детский санаторий Хоста, если я не напутал с названием.
   Этот санаторий располагался в старинном имении, сохранившем в те времена сады и виноградники. Через виноградники он примыкал к знаменитому Артеку, а сады спускались почти до Гурзуфа. Я пытался впоследствии разыскать этот райский уголок, но мои поиски успехом не увенчались. Подозреваю, что через Хосту пролегла автомагистраль Симферополь – Ялта, а во имя столь грандиозных проектов не щадили никакого прошлого.
   В школе мне было невыносимо скучно, по крайней мере, до восьмого класса. Я знал почти все, что там преподавали, а потому маялся, делал домашние задания на уроках и в конце концов начал убегать. Не только из школы, но и из дома.
   В первый раз я решился на столь дерзкое предприятие в пятом классе, когда мы жили в Москве. Я бежал в Италию, чтобы самому посмотреть на Везувий, потому что очень увлекался тогда Спартаком. Бежать я почему-то решил через Смоленск, но этот маршрут быстро вычислили дома, и меня нашел на Белорусском вокзале муж моей сестры Гали Борис Иванович. Дома меня слегка пожурили, но пыла самостоятельных странствий погасить не смогли, и я вторично совершил побег в седьмом классе, когда мы уже жили в Воронеже. Я возмечтал добраться до Тбилиси и предложить киностудии «Грузия-фильм» свои услуги в качестве актера. Я добирался до станции назначения на пригородных поездах, точно рассчитав, что в них меня искать не будут. Этот побег был более продолжительным, поскольку задержали меня только в Россоши на вокзале, посадили на поезд до Воронежа и наказали проводнику не спускать с меня глаз. И опять меня лишь слегка пожурили, но этого оказалось достаточно, и в бега я больше не стремился.
   Сейчас, думая об этих побегах, я понимаю, что мною руководила жажда самоутверждения. Полагаю, что это чувство понимали и мои родители, прощая мне все нервотрепки, которые я им доставлял. И я угомонился.
   В восьмом классе мы с Колей Плужниковым, моим самым близким другом, стали выпускать рукописный журнал. Как он назывался, я уж сейчас не помню, а вот наши псевдонимы остались в памяти. Я свои рассказы подписывал «А.Зюйд-Вестов», а Коля писал стихи под именем Олега Громославцева. Особой славы мы не стяжали, но одно из Колиных стихотворений было перепечатано воронежской молодежной газетой, и я люто завидовал Кольке…
   Он не вернулся с войны. И я назвал героя романа «В списках не значился» его именем: Николай Плужников.
   А о втором школьном друге, Володе Подворчаном, мне сказали, что он погиб на Кубани. И я его не искал, но он сам нашел меня после публикации в «Юности» повести «А зори здесь тихие…». Он остался в живых, но потерял в бою ногу, а живет в маленьком городке Пены Курской области. Мы с Зоренькой приезжали к нему, а теперь ежегодно встречаемся в Москве на его дне рождения в ноябре.
   Я надел военную форму в седьмом классе. Разумеется, отцовскую и слегка ушитую, но не снимал ее вплоть до войны. И Володя сделал то же самое, взяв старую форму у дяди. Вечерами мы очень любили гулять неподалеку от военного училища, потому что встречные курсанты нам на всякий случай – кто там в сумерках разберет! – старательно козыряли, и мы небрежно прикладывали руки к фуражкам.
   Это была веселая забава, а до войны еще было время. А время юности – всегда бесконечность. Так уж она устроена, эта сиреневая пора человеческого бытия.
* * *
   В 40-м году наша школа по какому-то там обмену послала желающих под Калач. В свою очередь казачата из какой-то станицы приехали к нам. Я выразил горячее желание и поехал под Калач. В донскую станицу, имя которой, к сожалению, уже забыл.
   Это была честная работа от зари до зари. Поначалу я очень уставал, но потом втянулся и работал, как все мои казачьи сверстники. Кормили там два раза в день густым наваристым борщом, не считая лежавшего на деревянных выскобленных столах «приварка»: хлеба, вареного мяса, кур и яиц вкрутую, сала и овощей разного рода, среди которых особенно запомнились огромные плошки с крупным нечищеным чесноком. На этих двухразовых обедах не было никакого ограничения как в еде, так и в «приварке», и я вернулся с шеей, плавно переходящей в плечи.
   Но еще до возвращения меня определили возить зерно. Бричку насыпали вровень с бортами, и волы неторопливо тащились через степь сорок верст до элеватора. Пока дорога шла через свекольные поля, приходилось смотреть в оба, потому что волов неудержимо тянуло к свекольной ботве. Зато когда кончались поля и по обе стороны дороги начиналась нескончаемая, выгоревшая на донском солнце степь, волов напрочь переставали интересовать окрестности. Их вообще ничего не интересовало, кроме еды.
   Бричка медленно ползет по степной, покрытой толстым слоем нежнейшей пыли дороге, а я смотрю в черное ночное небо. С него часто срываются звезды, чертя краткий миг своего существования, и я лениво раздумываю, как же похож этот миг на человеческую жизнь. Если она удалась. Если высветила хотя бы крохотную траекторию пути представителя всего человечества в черной бездне бытия…
   Я ведь не знал, да и не мог знать, что через год я буду видеть те же звезды в окружении и молить Бога, чтобы он послал хотя бы две-три темных ночи. Мы взываем к звездам, исходя из личных, всегда корыстных интересов. Но тогда, когда я смотрел в небо, лежа на теплом зерне, я был великодушен, думая не о себе, а о человечестве в целом. Чего не приходит в голову в шестнадцать лет!
   Признаться, там я влюбился в свою ровесницу, с которой так и не перемолвился ни единым словечком. Не только потому, что девушки взрослеют гораздо быстрее юношей во всех смыслах, но и потому, что я и от природы был наделен повышенной застенчивостью. А тут – казачка, которая по всем статьям считается девушкой на выданье без учета образовательного ценза. Естественно, она чувствовала мой повышенный интерес – все девушки на свете наделены этим чувством, – а поскольку была заводилой среди девушек на току, то я подвергался совершенно неожиданным атакам. То в меня летела полная лопата зерна, то моя собственная лопата вдруг ломалась пополам, то меня походя сваливали на груду половы, а сверху оказывалось такое количество девичьих упругостей, что я с трудом выбирался из-под них, красный совсем не от затраченных усилий. А сколько было хохота, соленых шуток казаков, тут же поддержанных девицами, розыгрышей и прочей веселой игры, которую так немыслимо трудно принимать, когда тебе – шестнадцать!
   Именно это и послужило причиной, почему я чуть ли не по два раза на дню обращался к своему бригадиру. Я был согласен на любую работу, только не на току! И в конце концов получил унылых волов и бричку, до бортов наполненную зерном…
   Ах, если бы можно было вернуться в то счастливое время!..
* * *
   Наконец мы прибываем на элеватор, и наступает час мук.
   Никто мне не помогает, потому что все заняты на токах. Все решительно, даже дети. Я знал, на что иду, ребята меня предупредили, но терпеть насмешки от девчонок я больше не мог. И теперь тружусь в поте лица, как то и было предписано Адаму.
   Сначала я пересыпаю зерно из брички в мешки. Распределив его по чувалам, волоком оттаскиваю к весовщику и предъявляю. Он кочевряжится, поскольку мешки получаются неодинакового веса, но я чуть ли не слезно его уговариваю, упирая на то, что я – один-одинешенек. В конце концов он соглашается, ставит клейма, и я опять же волоком оттаскиваю свои мешки к началу восхождения на Голгофу.
   Потом долго брожу, разыскивая пенек или что-либо на него похожее. У меня нет помощника, который бы взваливал чувал на мои плечи, и мне нужно некое приспособление. В конце концов мне везет, и я качу толстый обрубок бревна к моим мешкам. Здесь я устанавливаю его на торец, ставлю на него чувал, а уж потом, крякнув, взваливаю этот 75-килограммовый чувалище на собственную городскую спину. И, покачиваясь, иду по крутым сходням на второй этаж к прожорливому зеву ссыпки. На обратном пути сдаю пустой мешок и получаю квиток, удостоверяющий, что по крайней мере 75 кг зерна сданы государству.
   Поклон тебе до земли, отец, за то, что ты с детства настойчиво прививал мне чувство долга. Сначала – перед семьей, как то всегда водилось в дворянских провинциальных семьях без всяких громких фраз. Потом – знакомство с историей, и долг перед семьей незаметно перерастает в долг перед Россией. Неоплатный долг русской интеллигенции…