Страница:
– Нет, нисколько, – качнула головой Аврора, – продолжайте, прошу вас. Мне с вами легко, потому что вы не повторяете через каждую минуту это ужасное слово «мужайтесь». Я совершенно не понимаю, как мужаются.
– И прекрасно, что не понимаете. Те, кто понимает, превращаются в надгробные памятники. Не надо вам мужаться. Так о чем это я? Ах да! О встречах и расставаниях. Ведь не думаете же вы, что расставания происходят просто так? Всегда для этого есть причина. Заметьте: не повод – ссора, например, – а причина, глубинное основание. Это значит, что люди друг другу перестают быть нужны, теряют взаимопритяжение. И тогда поворачивается некий калейдоскоп, узор меняется, и вы оказываетесь в окружении совершенно иных людей.
Дама задумалась на минуту, словно переводя дух, а потом продолжила:
– Все, конечно же, не так просто. И наш калейдоскоп дает не плоский узор, как детская игрушка, а объемный и весьма сложный. Бывает и так, что один человек взял от общения с другим все, что ему было нужно, и испытывает по отношению к нему в лучшем случае лишь благодарность. А другой еще не намерен расставаться, он еще не исчерпал для себя возможностей общения. Тогда все, разумеется, сложнее. Но, простите, дорогая, мне кажется, что это не ваш случай. За вас – еще раз простите, дорогая, – все решила смерть.
– Вы хотите сказать?..
– Ну да. То, что вам еще не раз скажут мудрые люди. Что надо продолжать жить, встречаться, влюбляться, расставаться, снова встречаться и ждать своего часа.
– В смысле – смертного?
– Да нет же! Зачем его ждать? Придет когда придет, никуда не денется. Ждать той встречи, которая на всю жизнь, той встречи, которая сама состоит из множества встреч, ежедневных и ежечасных открытий. О, я тут философствую, а там. Идемте-ка, Аврора Францевна, я вас провожу, раз уж записалась в провожатые, а то вы на похороны опоздаете.
Она мило улыбнулась и ушла, а Аврора, свернув направо, услышала в пыльной и высокой пустоте кулис чей-то горестный плач и почти в тот же миг увидела женщину с залитым слезами лицом и распухшим носом. Женщина прижимала ко рту скомканный мокрый платочек, тщась заглушить рыдания. Аврора неожиданно для себя узнала в ней ту самую Верочку Иринееву, новоявленную Леду, осквернившую супружеское ложе. Верочка, похоже, тоже узнала Аврору. От неожиданности встречи она перестала рыдать, а потом рассердилась на Аврору:
– Вы?! Что вы тут бродите?! Он погиб из-за вас, а вы… бродите привидением. Вам… вам все равно, жив он или умер! Почему вы не у гроба стоите? Стыдно смотреть на дело своих рук?
– Что вы такое говорите, Вера? – холодно спросила Аврора. – Что за бред?
– Ах, бред! Ах, бред! Я же все знаю, все понимаю! Вы не хотели развестись, дать ему свободу, чтобы мы могли пожениться и растить ребенка. Он любил меня и нашего будущего ребенка! А вы убили его, хладнокровно убили, только чтобы не отпускать! Убийца!!!
– Я не понимаю вас, Вера, – немного растерялась Аврора. – Какой развод? Какой ребенок? Вы же с Делеором расстались по меньшей мере год назад. Вы ничего не перепутали? Или это вы в какую-то новую роль вживаетесь?
– Роль?! – разъярилась Верочка. – Я хористка, вот и вся моя роль. Но в его жизни я была примой. Я, а не вы!
– Так, значит, вы… оставались любовниками? – начала понимать Аврора. – Все это время?
– А что же вы хотели, чтобы он меня бросил? Меня, которую любил? Меня, которая ждала от него ребенка? Да что вы лжете! Вы же все знали! Он же с вами разводился!
– Вера, вы ошибаетесь, – одними губами сказала похолодевшая от понимания Аврора. – Вы ошибаетесь. Делеор мне ничего не говорил, ни словом, ни намеком. Он немного нервничал в последнее время, готовясь к новой роли. Но это столь обычно. Никакого развода не предвиделось. А вы… вы правда беременны?
– На пятом месяце, – прошептала Верочка. – Вот, смотрите.
Она обтянула на талии свободный блузон, под которым пока еще совсем немного выступал живот.
– Мне рожать в середине октября. Мы должны были пожениться. Он говорил. И вот – никакого развода. Ах, да что теперь. Господи, какой обман, какая подлая ложь. – Вера опустила голову, стиснула лицо ладонями и снова зарыдала.
– Развод. Вот как, – шептала Аврора, вся во власти своих мыслей. Она почти перестала воспринимать окружающее. Верочка, рыдавшая в голос, отодвинулась куда-то, превратилась в плоскостное киноизображение, размазанное по экрану, исключающее дальнейший контакт.
Аврора замерла, опустив руки. Она чувствовала, как сквозь звенящую тишину, внезапно воцарившуюся в ее душе, пробивается нечто – какая-то весть, важное понимание. Она прислушивалась и ждала, когда бледный, чахлый росток впитает в себя только что раскрытую тайну, в свете недавних событий осуществит фотосинтез, окрепнет, оформится и выстрелит тугим бутоном, в дрожи нетерпения отгибающим лепестки. И он наконец раскрылся чашей, задышал болотными миазмами.
– Развод. Вот как, – повторила Аврора, с дотошностью ученого исследуя бледные переливы ядовитого цветка. – Нет, не развод, а попытка убийства вместо развода. Ну и дурак… Ну и дурак ты, Делеор. Дурак и трус.
Она решительно двинулась мимо погибающей в тихих слезах Верочки тем самым, указанным ей путем и вышла на сцену, где уже заканчивалась грандиозная оратория. Она, скорбно опустив голову, проскользнула меж черными боками и спинами и встала на свое место. Рыдания, ранее доносившиеся из-за кулис, были отнесены на ее счет, и всех потрясло мужество вдовы, нашедшей в себе силы справиться с горем и с достоинством перенести похоронный обряд.
На сороковой день Аврора приехала на Елагин остров, тенистыми тропинками и дорожками вышла к занавешенной ивами заводи и присела на теплую траву, рассматривая толстенькие желтые кувшинки, расставленные по круглым плоским листам, – поминальный стол с живым сервизом. Аврора пришла сообщить душе, покидающей сегодня эти края навсегда, о том, что в феврале следующего года у нее должен будет родиться ребенок. Последняя ночь накануне смерти Делеора не прошла бесследно.
Что касается Авроры, то ее беременность только украшала. Она не очень страдала от потери мужа, во многом ей жить стало легче и свободней, и она с увлечением готовилась к материнству. До первых заморозков она оставалась на родительской даче в Комарово, много гуляла под соснами, переступая через выползшие на поверхность корни, паслась в небогатых, обобранных дачниками черничниках. Аврора ежедневно доходила до Щучьего озера или до залива, бродила по воде у бережка, растаптывая плотную песчаную рябь и взбаламучивая мелкий песок, потом сидела на теплых гранитных валунах, нюхала шиповник и любовалась редкими кустиками осоки, ложащимися под ветром. Она покупала лучшие продукты, делала специальную гимнастику. Переехав в конце сентября в свою городскую квартиру, на Кронверкскую, она увлеченно шила особые свободные платья по выкройкам из журналов, а также приданое малышу. Новый год Аврора встречала с родителями и позволила себе выпить глоток шампанского под бой часов и шелест мишуры, загадав, что родится девочка, веселая подружка, чтобы назвать ее понравившимся именем – Марина. И ждать ее осталось не так долго, пожалуй, поменьше двух месяцев.
В самом конце февраля у нее родился мальчик, здоровенький, верткий и черноволосый в отца, с умными глазками и хорошим аппетитом. Аврора, в первый раз взяв его на руки, удивилась себе: как она могла хотеть девочку? Мальчишка гораздо лучше и забавней. Через две недели он научился улыбаться. Улыбка у него была тихая и застенчивая и осталась такой на всю жизнь. Радовался ли он, торжествовал ли, лицемерил ли, умилялся или просто улыбался из вежливости, в знак приязни или приветствия, улыбка его всегда была одинаковой, подобной случайной бликующей ряби, что тревожит не-проглядность водной глади.
Единственное, что огорчало Аврору, – это отсутствие молока. Ей хотелось самой выкормить Вадима, как назвала она своего мальчика. Ей казалось, что, вскармливая сына чужим грудным молоком из бутылочек, она рассеивает его любовь, раздает свою радость другим матерям, обедняет себя его привязанностью и благодарностью. Но позднее, когда он начал есть жидкую кашку с ложечки, это неприятное ощущение было забыто. А фамилию ему Аврора дала свою девичью – Михельсон.
Глава 9
По деревне – стеклянная от мороза темень. Небо прозрачное до самого дна, до зимующих на дне заледенелых звезд. Мартовский наст хрустит, как сахарная корка на прошлогоднем варенье. Во сне поскрипывает пихта. Тусклый свет из окошка золотит бахрому сосулек. Давно пора их сбить и сбросить с крыши снег. Протечет еще, а в доме ребенок, его сынок, Олеженька – веселый, теплый воробей. Паша не спит и ждет его, топит печку, держит в тепле ужин, любуется спящим Олежкой, глаз от него отвести не может, удивленных, любящих и мудрых материнских глаз. Он гадает об Олежкиной судьбе, а Паша – нет. Паша уходит от таких разговоров. Он гадает, что-то с ним сбудется, какую он себе дорожку выберет? А Паша как будто все и так уже знает, что Олежке на роду написано, и мужнины домыслы ей неинтересны. Господь не оставит, Господь наставит на путь истинный, Господь знает, кому что надо, что же тут непонятного?
Вот этого Михаил терпеть не мог. Терпеть не мог этих ее настроений, накатывающих на Прасковью болезненными приступами. Человек сам за себя ответчик, сам выбирает дорогу и не ждет милостей с небес. Сам ставит себе цель и сам ее достигает. Или не достигает по каким-то вполне земным причинам. Судьба, не судьба, Господь знает. Это когда ты слаб и не способен владеть обстоятельствами. «Так учит Коммунистическая партия, наш рулевой», – состроив каменную физиономию, добавляла Пашина еще детдомовская подруженька, язва из язв Нинель Чекушко, если присутствовала при их очередной размолвке то ли на религиозной, то ли на нравственной почве.
Неприкаянная Нинель в пятьдесят пятом году откочевала вслед за ними с Волго-Дона сюда, на только-только начавшееся строительство Братской ГЭС, и пристроилась к бетонщикам, лошадь здоровая. А в спорах всегда принимала сторону Прасковьи. От Нинели спасу не было, потому что она, одинокая мужененавистница, после работы направлялась прямиком в их семейный вагончик и вставала к плите, оттеснив широкой задницей Прасковью. А Прасковья после смены вязала всем, то есть им троим – Михаилу, Нинели и себе, – теплые вещи на зиму.
Иногда у нее получалось хорошо, гладко, ровненько: рельефные шахматные клеточки, элегантная английская резинка, на которую шерсти тратилось ужасно много, мещанские косы и полукосы на полах кофточек, легкомысленные полоски шапочек и шарфов. А иногда, в периоды, когда Паша металась в лабиринте своих исканий, все шло наперекосяк: один носок получался меньше другого, петли спускались, путался сложный узор, не хватало вдруг ниток, и приходилось надвязывать тем, что есть, чаще всего неподходящего цвета. Паша бросала вязанье и принималась за более простое рукоделие: шитье ситцевых наволочек или занавесок, где всего-то и требовалось – проложить прямой шовчик и не промахнуться с размером. И постепенно все налаживалось.
Тогда, при всей их неустроенной кочевой жизни, они еще и думать не могли о том, чтобы завести ребенка, и Михаил жалел об этом. Ему казалось, что ребеночек излечил бы Пашу от ее болезненных метаний, накатывающих приступами – приступами спокойного, светлого юродства.
Паша, в общем-то спокойная и жизнерадостная современная женщина, не мыслила себя без религии. Религиозность она всосала с молоком матери-староверки, погибшей в огне, как и вся ее семья. Пашу, тогда еще совсем малышку, спасли и отправили в детский дом, где о религиозном воспитании не могло быть и речи. Поэтому Прасковья не разбиралась в религиозных тонкостях, поведением не подчеркивала своих склонностей, одевалась как все – днем комбинезон и спецовка, а после работы – открытый сарафанчик, если лето, узкая юбка и свитерок осенью, зимой поверх всего – пальто на ватине с каракулевым воротником и пуховый платок. Так же, как все, любила сходить в гости, потанцевать под пластинку. Так же, как все, Паша любила редкие радости, доступные лишь в городе, – кино, кафе, большие магазины.
Но время от времени в глазах Паши вспыхивал желтоватый керосиновый огонек, мягкий и теплый, и на нее накатывало. Тогда Михаил с тоской ждал неизбежного девятого вала – фазы просветленного спокойствия и всеведения. И начинались споры, не ею, однако, начинаемые.
Михаил всегда спорил громко, а Прасковья возражала смиренно и тихонечко, иногда соглашалась, но ничего не изменялось после их споров, все более частых. Прасковья обращалась с ним так, словно он неразумное дитя, а она – взрослая и преисполнена житейской мудрости. Побуянит малыш и поймет, что она права. А сейчас-то ему, неразумному, что докажешь? Слова напрасны, пока синяков не наставил и коленки не ободрал.
Михаил всегда спорил громко, так громко, как будто был глухим и сам себя не слышал. Прасковья так и сказала однажды, еще задолго до рождения Олежки: «Мишенька, что же ты себя мучаешь, что ты сам себе доказать пытаешься? В то, что ты говоришь, верить никак нельзя. Не обманывай ты сам себя. Сложи с себя бесовскую должность и живи человеком, любимым мужем, умельцем. Ты ведь хороший инженер, я же знаю. Это твое дело. И что бы ты там ни говорил про собственный выбор, а дело-то твое само тебя выбрало. Вот на войне, будь твоя воля, куда бы ты просился, в какие войска? В железнодорожные? Не верится, Мишенька. Молодые мальчики, дети еще, они в танкисты и летчики рвутся. А тебя определили в железнодорожные. А потом ты так и пошел по этому пути, не тобой выбранному. Не права я?»
Ох, права она была! Он действительно, когда пришел в военкомат, попросился в летную школу. Но ему отказали и велели учиться мосты наводить, это, мол, тоже важная работа и требует умения. Только он никогда и никому об этом не рассказывал. Он научился гордиться своей профессией. А тут вдруг. Такая прозорливость. Обидная.
…Сегодня Нинель напутствовала его трубным басом, передавая сверток с пирогом – гостинец для Прасковьи:
– Мишка, не спорь ты с нею, тем более так бестолково. Дело ведь даже не в религии, от которой ты, партиец, как черт, шарахаешься. Просто у нее своя правда, может, просто женская, а может – всехняя. Только она не знает, как все это выразить, вот и… молится по-своему. Ну, ей – дано. А вот тебе, Мишка, нет. Я тебя, Мишка, очень прошу – не будь дураком. Ты ее любишь?
– Отстань, Нинель, – устало огрызнулся Михаил.
– Так если любишь, оставь в покое, когда она мается, помолчи, перетерпи. Или, еще лучше, поддержи, – гудела Нинель, – она же один на один с собой воюет. А ты, Мишка, нет чтоб помочь, туда же – топишь и давишь. Мишка, так нельзя. Ты другую такую не найдешь.
– Вот именно, – буркнул Михаил.
– Мишка, она через тебя погибнет, – пророчествовала зануда Нинель, поджимая напомаженный ротик и тряся отбеленными перманентными кудряшками, – ты, как все мужики, считаешь, что ты самый умный. А ты временами просто враг какой-то под знаменами и с барабанами. Прешь в психическую, как в «Чапаеве».
– Нинель, что ты несешь?! Какой я враг? С какими еще знаменами? – взорвался Михаил. – Я Прасковью на руках готов носить и пылинки сдувать. Какой я враг?! Что ты вообще лезешь!
– Я не лезу, – обиделась Нинель. – Не лезу я. А пылинки с Пашки сдувать не надо, ее понимать надо, а ты даже не пытаешься.
– Ты, что ли, ее понимаешь, понимальщица? – продолжал грубить Михаил, как мальчишка-подросток перед наказанием за разбитое окно, прекрасно знающий, что на самом-то деле виноват, виноватее некуда.
– Нет, – покачала головой Нинель, – не скажу, что понимаю. Но я ей верю, Пашке.
Вязкий был разговор, неприятный и тревожащий. После этого разговора Михаил вспомнил почему-то всех своих женщин, связь с которыми заканчивалась неладно. Он возвращался к Паше не в лучшем настроении, предчувствуя очередные сложности в общении с женой.
Михаил, соскучившийся за неделю отсутствия по жене и малышу, нетерпеливо распахнул дверь и, не раздеваясь, просунул голову в горницу.
– Мишенька! – выдохнула Паша. – Я заждалась. Ты раздевайся в сенях, не морозь Олежку. Ох, Мишенька!
Паша обняла его, морозного, и тут же вытолкала в сени. В этом домике все было от Паши: ситцево-лоскутный уют; мягкий свет затененной керосиновой лампы; погремушки, яркими, крупными бусами висевшие над Олежкиным плетеным гнездышком, корзина с пеленками и распашонками, устроенная в углу дивана; на табуретке – свежие кедровые ветки с шишками в большом цинковом кувшине, для запаха; всегда молчащий, когда Михаила не было дома, транзистор «Спидола». Их фотография на оклеенной желтыми обоями стенке – Ленинград, пятьдесят третий год, Аничков мост. На книжной полке отдельно от других книг – Святое Писание, а в нем закладкой – Пашин можжевеловый нательный крестик на черной тесемочке. Святое Писание по настоянию Михаила обернуто в плотный лист бумаги, чтобы вошедшие не бросили случайный заинтересованный взгляд. Святое Писание в доме у секретаря парторганизации стройки, одного из руководящих инженеров Братской ГЭС, – повод для оргвыводов, криминал.
Он быстро скинул тулупчик и валенки, а когда вошел, стол уже был накрыт: суп, картошка, колбаса, свежий хлеб, нарезанное на дольки яблоко на красном блюдце. Продукты Паше привозили. Михаил ел, и они рассказывали друг другу новости: он про стройку, а Паша – про Олежку. Что-то изменилось, но Михаил не мог понять, что именно. То ли свет в домике стал резче, то ли Паша мебель переставила.
Нет, похоже, все как было, так и осталось. Только на спинку дивана брошен недовязанный и полураспущенный свитер. Только внешние уголки Пашиных иконописных глаз опустились еще ниже, а гладкие тонкие брови поднялись, выгнулись крутой дугой и полетели к переносице, накапливая темноту в новой, незнакомой Михаилу складочке. Только губы легли свободней, только подбородок круглился увереннее, а щеки – щеки впали немного и, казалось, тонули в нависающей хвойной тени ресниц. Кисти рук, Михаил заметил, стали тоньше, под восковой бледностью отчетливей проступили кровеносные русла. Волосы пушились в сухом прогретом печкой воздухе и не держались в по-модному высоком узле прически, своевольно выползали из-под шпилек на макушке, стекали на плечи. В половодье волос тонули заколки-невидимки, и Паша выбирала их, складывала в розовую пластмассовую шкатулочку.
Он подметил и новые незнакомые движения: плавный, через верх, поворот головы, скрещение рук с обхватом плеч, особый угол согнутых коленей под фланелевым халатиком, когда она кормила Олежку. Немного излишне напряженное движение бедер при ходьбе.
– Ты, похоже, похудела, Паша? Устала одна? – спросил он.
– Немного, – слабо улыбнулась Прасковья, – но как же без этого. Ты не беспокойся, Мишенька. Все хорошо.
– Не заскучала одна-одинешенька?
– Я, Миша, по тебе соскучилась. А так. Когда мне скучать-то? Олежка пока многих забот требует. Покормить, переодеть, постирать. Погулять чуть-чуть на солнышке – до церкви и обратно.
– До церкви? Паша.
– Ну так здесь все, кто остался, по этой дорожке гуляют в выходные, в церковь греться заходят. Там батюшка приветливый.
– Паша, пожалуйста, не надо в церковь, – старался сдерживаться Михаил. – Зачем неприятностей добиваться?
– Хорошо, – коротко ответила Паша и, переводя разговор на другое, спросила даже кокетливо: – А заметил ты, Мишенька, что у меня новая прическа? Как в той «Работнице», что ты на прошлой неделе привез. Только шпилек не хватает, рассыпается.
– Тебе идет, Паша, ты совсем молоденькая, когда у тебя шея высоко открыта, тридцати тебе никогда не дашь. И в то же время ты не выглядишь деревенской девушкой. Мне нравится.
Михаил поцеловал ее под ухо и зарылся в растрепанную прическу.
– Грех, – улыбнулась Паша, – отец Савва говорит, грех так причесываться, и платок толком не повяжешь.
– Какой же грех? – немного испуганно спросил Михаил и заглянул ей в глаза испытующе: нет ли желтого огонька. Не зря ведь она распускала свое вязанье.
– Да небольшой, – прошептала Прасковья, – не страшный. Я, так и знай, еще больше согрешу: сошью себе короткое платье-рубашку. По моде. До середины колена. И юбочку-бочонок, и нейлоновую полупрозрачную блузочку с мелкими финтифлюшками и без рукавов. А ты мне туфли длинноносые на низком каблуке купишь? Как тогда к свадьбе, помнишь? Ты туфли беленькие из Ростова привез. Мишенька.
– Паша, ты ли это?.. – удивленно улыбнулся Михаил.
– А то не я, – прижалась к нему Прасковья. – Теперь я всегда буду только я. Всегда буду с тобою и такой, как ты хочешь.
Она тесно прижалась и прерывисто задышала, касаясь губами его уха:
– Мишенька, пока Олежка спит, тихонько. Идем.
И Михаил, подхватив ее под коленки, понес за мелкополосатенький ситцевый полог. Сердце у него замирало, дрожало и трепетало воздушным змеем и рвалось из груди в свободный полет.
Прасковья спала у него на плече, нежно посапывая, а Михаил прикрыл глаза и восстанавливал в памяти образ той Паши, которую он увидел сегодня. Мадонна и опытная соблазнительница в одном лице. Убийственное сочетание. Она никогда не была так уверена в себе, никогда не пыталась вести его за собою, ни в беседе, ни в любви. Лишь отвечала, иногда убедительно и страстно, иногда спокойно, кротко и почти равнодушно. А теперь. Как будто она что-то решила для себя, расправила крылья, приготовилась к полету. Ах как преобразилась она за последнюю неделю! Какой раскрепощенной стала в любви, как без всякого смущения настаивала на своем, лукаво играла и баловалась.
И Михаил понял, что в эту ночь он заново влюбился в нее, и влюбился горькой любовью. Потому что испугался, а сочтет ли она его достойной парой? Испугался, что эта новая женщина будет ему не по силам. Не постарел ли он? Нет. Кажется, нет. Но огрубел, закоснел в работе. А хочется праздника.
– Мишенька, – прошептала Паша в полусне, а потом и совсем проснулась. Села, помотав головой, чтобы легли волосы, потянулась и, недовольно поводя плечами, сказала: – До чего в лифчике спать неудобно, но, пока кормлю, ничего не поделаешь. Новый бы нужен, с пуговками спереди.
– Тогда, Паша, поехали со мной в Иркутск, а? – предложил Михаил. – Меня зачем-то в обком вызывают. Вот и поехали. И Олежку с собой возьмем. Ты в Иркутске все купишь, что нужно.
– Миша, да как же с Олежкой-то? Он еще маленький, ему тяжело в дороге.
– Так мы на машине. Завтра Теркеш на «газике» приедет. Мы вас с Олежкой на заднем сиденье устроим. Езды-то всего часа два. А в городе – вы с Теркешем по магазинам, он и с Олежкой поможет, а я – в обком к Гунько. В гостинице встретимся. Уговорил? Ты ведь здесь в глуши засиделась, наверное? И прическу-то тебе, бедняжке, показать некому.
– Некому, Мишенька, даже Нинели не дождешься, – притворно вздохнула Паша и рассмеялась тихо, чтобы не разбудить мальчика. – Может, и правда. Хоть на других людей посмотрю, не леспромхозных, не расконвоированных, не на бабу Мотрю с бабой Зинаидой – долгожительниц ключиковских, а на молодых и веселых.
– И прекрасно, что не понимаете. Те, кто понимает, превращаются в надгробные памятники. Не надо вам мужаться. Так о чем это я? Ах да! О встречах и расставаниях. Ведь не думаете же вы, что расставания происходят просто так? Всегда для этого есть причина. Заметьте: не повод – ссора, например, – а причина, глубинное основание. Это значит, что люди друг другу перестают быть нужны, теряют взаимопритяжение. И тогда поворачивается некий калейдоскоп, узор меняется, и вы оказываетесь в окружении совершенно иных людей.
Дама задумалась на минуту, словно переводя дух, а потом продолжила:
– Все, конечно же, не так просто. И наш калейдоскоп дает не плоский узор, как детская игрушка, а объемный и весьма сложный. Бывает и так, что один человек взял от общения с другим все, что ему было нужно, и испытывает по отношению к нему в лучшем случае лишь благодарность. А другой еще не намерен расставаться, он еще не исчерпал для себя возможностей общения. Тогда все, разумеется, сложнее. Но, простите, дорогая, мне кажется, что это не ваш случай. За вас – еще раз простите, дорогая, – все решила смерть.
– Вы хотите сказать?..
– Ну да. То, что вам еще не раз скажут мудрые люди. Что надо продолжать жить, встречаться, влюбляться, расставаться, снова встречаться и ждать своего часа.
– В смысле – смертного?
– Да нет же! Зачем его ждать? Придет когда придет, никуда не денется. Ждать той встречи, которая на всю жизнь, той встречи, которая сама состоит из множества встреч, ежедневных и ежечасных открытий. О, я тут философствую, а там. Идемте-ка, Аврора Францевна, я вас провожу, раз уж записалась в провожатые, а то вы на похороны опоздаете.
* * *
– Вам туда, – сказала дама, – именно туда, не перепутайте. Потом через среднюю кулису выйдете на сцену и окажетесь там, где и стояли. А мое место в зале. Я всего лишь хористка.Она мило улыбнулась и ушла, а Аврора, свернув направо, услышала в пыльной и высокой пустоте кулис чей-то горестный плач и почти в тот же миг увидела женщину с залитым слезами лицом и распухшим носом. Женщина прижимала ко рту скомканный мокрый платочек, тщась заглушить рыдания. Аврора неожиданно для себя узнала в ней ту самую Верочку Иринееву, новоявленную Леду, осквернившую супружеское ложе. Верочка, похоже, тоже узнала Аврору. От неожиданности встречи она перестала рыдать, а потом рассердилась на Аврору:
– Вы?! Что вы тут бродите?! Он погиб из-за вас, а вы… бродите привидением. Вам… вам все равно, жив он или умер! Почему вы не у гроба стоите? Стыдно смотреть на дело своих рук?
– Что вы такое говорите, Вера? – холодно спросила Аврора. – Что за бред?
– Ах, бред! Ах, бред! Я же все знаю, все понимаю! Вы не хотели развестись, дать ему свободу, чтобы мы могли пожениться и растить ребенка. Он любил меня и нашего будущего ребенка! А вы убили его, хладнокровно убили, только чтобы не отпускать! Убийца!!!
– Я не понимаю вас, Вера, – немного растерялась Аврора. – Какой развод? Какой ребенок? Вы же с Делеором расстались по меньшей мере год назад. Вы ничего не перепутали? Или это вы в какую-то новую роль вживаетесь?
– Роль?! – разъярилась Верочка. – Я хористка, вот и вся моя роль. Но в его жизни я была примой. Я, а не вы!
– Так, значит, вы… оставались любовниками? – начала понимать Аврора. – Все это время?
– А что же вы хотели, чтобы он меня бросил? Меня, которую любил? Меня, которая ждала от него ребенка? Да что вы лжете! Вы же все знали! Он же с вами разводился!
– Вера, вы ошибаетесь, – одними губами сказала похолодевшая от понимания Аврора. – Вы ошибаетесь. Делеор мне ничего не говорил, ни словом, ни намеком. Он немного нервничал в последнее время, готовясь к новой роли. Но это столь обычно. Никакого развода не предвиделось. А вы… вы правда беременны?
– На пятом месяце, – прошептала Верочка. – Вот, смотрите.
Она обтянула на талии свободный блузон, под которым пока еще совсем немного выступал живот.
– Мне рожать в середине октября. Мы должны были пожениться. Он говорил. И вот – никакого развода. Ах, да что теперь. Господи, какой обман, какая подлая ложь. – Вера опустила голову, стиснула лицо ладонями и снова зарыдала.
– Развод. Вот как, – шептала Аврора, вся во власти своих мыслей. Она почти перестала воспринимать окружающее. Верочка, рыдавшая в голос, отодвинулась куда-то, превратилась в плоскостное киноизображение, размазанное по экрану, исключающее дальнейший контакт.
Аврора замерла, опустив руки. Она чувствовала, как сквозь звенящую тишину, внезапно воцарившуюся в ее душе, пробивается нечто – какая-то весть, важное понимание. Она прислушивалась и ждала, когда бледный, чахлый росток впитает в себя только что раскрытую тайну, в свете недавних событий осуществит фотосинтез, окрепнет, оформится и выстрелит тугим бутоном, в дрожи нетерпения отгибающим лепестки. И он наконец раскрылся чашей, задышал болотными миазмами.
– Развод. Вот как, – повторила Аврора, с дотошностью ученого исследуя бледные переливы ядовитого цветка. – Нет, не развод, а попытка убийства вместо развода. Ну и дурак… Ну и дурак ты, Делеор. Дурак и трус.
Она решительно двинулась мимо погибающей в тихих слезах Верочки тем самым, указанным ей путем и вышла на сцену, где уже заканчивалась грандиозная оратория. Она, скорбно опустив голову, проскользнула меж черными боками и спинами и встала на свое место. Рыдания, ранее доносившиеся из-за кулис, были отнесены на ее счет, и всех потрясло мужество вдовы, нашедшей в себе силы справиться с горем и с достоинством перенести похоронный обряд.
На сороковой день Аврора приехала на Елагин остров, тенистыми тропинками и дорожками вышла к занавешенной ивами заводи и присела на теплую траву, рассматривая толстенькие желтые кувшинки, расставленные по круглым плоским листам, – поминальный стол с живым сервизом. Аврора пришла сообщить душе, покидающей сегодня эти края навсегда, о том, что в феврале следующего года у нее должен будет родиться ребенок. Последняя ночь накануне смерти Делеора не прошла бесследно.
* * *
Верочка, до момента гибели Делеора легко переносившая беременность, начала вдруг мучиться, преследуемая приступами тошноты, болями во всем теле, судорогами ног и изнуряющей бессонницей. Петь в хоре она больше не смогла, нервы не выдерживали репетиций. Отец, которому пришлось все рассказать, решил, что работать Вера пока не станет, а станет сидеть дома до родов, и врачи будут ходить к ней на дом. Вера чуть с ума не сошла, сидя в четырех стенах, а на положенные прогулки у нее не оставалось сил, силы выливались с многочасовыми беззвучными слезами. Ей назначили лечение успокаивающими. Лекарства одурманивали, лишали разума. Она отупела и даже не заметила, что активно шевелившийся ребенок накануне родов угомонился, затаился и не дает о себе знать. Он родился мертвым, и Веру долго приводили в себя в клинике на 15-й линии, где лечили неврозы и депрессии, а затем, на зиму, отец отправил ее в санаторий.Что касается Авроры, то ее беременность только украшала. Она не очень страдала от потери мужа, во многом ей жить стало легче и свободней, и она с увлечением готовилась к материнству. До первых заморозков она оставалась на родительской даче в Комарово, много гуляла под соснами, переступая через выползшие на поверхность корни, паслась в небогатых, обобранных дачниками черничниках. Аврора ежедневно доходила до Щучьего озера или до залива, бродила по воде у бережка, растаптывая плотную песчаную рябь и взбаламучивая мелкий песок, потом сидела на теплых гранитных валунах, нюхала шиповник и любовалась редкими кустиками осоки, ложащимися под ветром. Она покупала лучшие продукты, делала специальную гимнастику. Переехав в конце сентября в свою городскую квартиру, на Кронверкскую, она увлеченно шила особые свободные платья по выкройкам из журналов, а также приданое малышу. Новый год Аврора встречала с родителями и позволила себе выпить глоток шампанского под бой часов и шелест мишуры, загадав, что родится девочка, веселая подружка, чтобы назвать ее понравившимся именем – Марина. И ждать ее осталось не так долго, пожалуй, поменьше двух месяцев.
В самом конце февраля у нее родился мальчик, здоровенький, верткий и черноволосый в отца, с умными глазками и хорошим аппетитом. Аврора, в первый раз взяв его на руки, удивилась себе: как она могла хотеть девочку? Мальчишка гораздо лучше и забавней. Через две недели он научился улыбаться. Улыбка у него была тихая и застенчивая и осталась такой на всю жизнь. Радовался ли он, торжествовал ли, лицемерил ли, умилялся или просто улыбался из вежливости, в знак приязни или приветствия, улыбка его всегда была одинаковой, подобной случайной бликующей ряби, что тревожит не-проглядность водной глади.
Единственное, что огорчало Аврору, – это отсутствие молока. Ей хотелось самой выкормить Вадима, как назвала она своего мальчика. Ей казалось, что, вскармливая сына чужим грудным молоком из бутылочек, она рассеивает его любовь, раздает свою радость другим матерям, обедняет себя его привязанностью и благодарностью. Но позднее, когда он начал есть жидкую кашку с ложечки, это неприятное ощущение было забыто. А фамилию ему Аврора дала свою девичью – Михельсон.
Глава 9
Несомненно, что с этой женщиной связана какая-то тайна, но пусть эта тайна останется для нас с тобой как бы за семью печатями – мне думается, что углубляться в нее попросту опасно!
По деревне – стеклянная от мороза темень. Небо прозрачное до самого дна, до зимующих на дне заледенелых звезд. Мартовский наст хрустит, как сахарная корка на прошлогоднем варенье. Во сне поскрипывает пихта. Тусклый свет из окошка золотит бахрому сосулек. Давно пора их сбить и сбросить с крыши снег. Протечет еще, а в доме ребенок, его сынок, Олеженька – веселый, теплый воробей. Паша не спит и ждет его, топит печку, держит в тепле ужин, любуется спящим Олежкой, глаз от него отвести не может, удивленных, любящих и мудрых материнских глаз. Он гадает об Олежкиной судьбе, а Паша – нет. Паша уходит от таких разговоров. Он гадает, что-то с ним сбудется, какую он себе дорожку выберет? А Паша как будто все и так уже знает, что Олежке на роду написано, и мужнины домыслы ей неинтересны. Господь не оставит, Господь наставит на путь истинный, Господь знает, кому что надо, что же тут непонятного?
Вот этого Михаил терпеть не мог. Терпеть не мог этих ее настроений, накатывающих на Прасковью болезненными приступами. Человек сам за себя ответчик, сам выбирает дорогу и не ждет милостей с небес. Сам ставит себе цель и сам ее достигает. Или не достигает по каким-то вполне земным причинам. Судьба, не судьба, Господь знает. Это когда ты слаб и не способен владеть обстоятельствами. «Так учит Коммунистическая партия, наш рулевой», – состроив каменную физиономию, добавляла Пашина еще детдомовская подруженька, язва из язв Нинель Чекушко, если присутствовала при их очередной размолвке то ли на религиозной, то ли на нравственной почве.
Неприкаянная Нинель в пятьдесят пятом году откочевала вслед за ними с Волго-Дона сюда, на только-только начавшееся строительство Братской ГЭС, и пристроилась к бетонщикам, лошадь здоровая. А в спорах всегда принимала сторону Прасковьи. От Нинели спасу не было, потому что она, одинокая мужененавистница, после работы направлялась прямиком в их семейный вагончик и вставала к плите, оттеснив широкой задницей Прасковью. А Прасковья после смены вязала всем, то есть им троим – Михаилу, Нинели и себе, – теплые вещи на зиму.
Иногда у нее получалось хорошо, гладко, ровненько: рельефные шахматные клеточки, элегантная английская резинка, на которую шерсти тратилось ужасно много, мещанские косы и полукосы на полах кофточек, легкомысленные полоски шапочек и шарфов. А иногда, в периоды, когда Паша металась в лабиринте своих исканий, все шло наперекосяк: один носок получался меньше другого, петли спускались, путался сложный узор, не хватало вдруг ниток, и приходилось надвязывать тем, что есть, чаще всего неподходящего цвета. Паша бросала вязанье и принималась за более простое рукоделие: шитье ситцевых наволочек или занавесок, где всего-то и требовалось – проложить прямой шовчик и не промахнуться с размером. И постепенно все налаживалось.
Тогда, при всей их неустроенной кочевой жизни, они еще и думать не могли о том, чтобы завести ребенка, и Михаил жалел об этом. Ему казалось, что ребеночек излечил бы Пашу от ее болезненных метаний, накатывающих приступами – приступами спокойного, светлого юродства.
Паша, в общем-то спокойная и жизнерадостная современная женщина, не мыслила себя без религии. Религиозность она всосала с молоком матери-староверки, погибшей в огне, как и вся ее семья. Пашу, тогда еще совсем малышку, спасли и отправили в детский дом, где о религиозном воспитании не могло быть и речи. Поэтому Прасковья не разбиралась в религиозных тонкостях, поведением не подчеркивала своих склонностей, одевалась как все – днем комбинезон и спецовка, а после работы – открытый сарафанчик, если лето, узкая юбка и свитерок осенью, зимой поверх всего – пальто на ватине с каракулевым воротником и пуховый платок. Так же, как все, любила сходить в гости, потанцевать под пластинку. Так же, как все, Паша любила редкие радости, доступные лишь в городе, – кино, кафе, большие магазины.
Но время от времени в глазах Паши вспыхивал желтоватый керосиновый огонек, мягкий и теплый, и на нее накатывало. Тогда Михаил с тоской ждал неизбежного девятого вала – фазы просветленного спокойствия и всеведения. И начинались споры, не ею, однако, начинаемые.
Михаил всегда спорил громко, а Прасковья возражала смиренно и тихонечко, иногда соглашалась, но ничего не изменялось после их споров, все более частых. Прасковья обращалась с ним так, словно он неразумное дитя, а она – взрослая и преисполнена житейской мудрости. Побуянит малыш и поймет, что она права. А сейчас-то ему, неразумному, что докажешь? Слова напрасны, пока синяков не наставил и коленки не ободрал.
Михаил всегда спорил громко, так громко, как будто был глухим и сам себя не слышал. Прасковья так и сказала однажды, еще задолго до рождения Олежки: «Мишенька, что же ты себя мучаешь, что ты сам себе доказать пытаешься? В то, что ты говоришь, верить никак нельзя. Не обманывай ты сам себя. Сложи с себя бесовскую должность и живи человеком, любимым мужем, умельцем. Ты ведь хороший инженер, я же знаю. Это твое дело. И что бы ты там ни говорил про собственный выбор, а дело-то твое само тебя выбрало. Вот на войне, будь твоя воля, куда бы ты просился, в какие войска? В железнодорожные? Не верится, Мишенька. Молодые мальчики, дети еще, они в танкисты и летчики рвутся. А тебя определили в железнодорожные. А потом ты так и пошел по этому пути, не тобой выбранному. Не права я?»
Ох, права она была! Он действительно, когда пришел в военкомат, попросился в летную школу. Но ему отказали и велели учиться мосты наводить, это, мол, тоже важная работа и требует умения. Только он никогда и никому об этом не рассказывал. Он научился гордиться своей профессией. А тут вдруг. Такая прозорливость. Обидная.
…Сегодня Нинель напутствовала его трубным басом, передавая сверток с пирогом – гостинец для Прасковьи:
– Мишка, не спорь ты с нею, тем более так бестолково. Дело ведь даже не в религии, от которой ты, партиец, как черт, шарахаешься. Просто у нее своя правда, может, просто женская, а может – всехняя. Только она не знает, как все это выразить, вот и… молится по-своему. Ну, ей – дано. А вот тебе, Мишка, нет. Я тебя, Мишка, очень прошу – не будь дураком. Ты ее любишь?
– Отстань, Нинель, – устало огрызнулся Михаил.
– Так если любишь, оставь в покое, когда она мается, помолчи, перетерпи. Или, еще лучше, поддержи, – гудела Нинель, – она же один на один с собой воюет. А ты, Мишка, нет чтоб помочь, туда же – топишь и давишь. Мишка, так нельзя. Ты другую такую не найдешь.
– Вот именно, – буркнул Михаил.
– Мишка, она через тебя погибнет, – пророчествовала зануда Нинель, поджимая напомаженный ротик и тряся отбеленными перманентными кудряшками, – ты, как все мужики, считаешь, что ты самый умный. А ты временами просто враг какой-то под знаменами и с барабанами. Прешь в психическую, как в «Чапаеве».
– Нинель, что ты несешь?! Какой я враг? С какими еще знаменами? – взорвался Михаил. – Я Прасковью на руках готов носить и пылинки сдувать. Какой я враг?! Что ты вообще лезешь!
– Я не лезу, – обиделась Нинель. – Не лезу я. А пылинки с Пашки сдувать не надо, ее понимать надо, а ты даже не пытаешься.
– Ты, что ли, ее понимаешь, понимальщица? – продолжал грубить Михаил, как мальчишка-подросток перед наказанием за разбитое окно, прекрасно знающий, что на самом-то деле виноват, виноватее некуда.
– Нет, – покачала головой Нинель, – не скажу, что понимаю. Но я ей верю, Пашке.
Вязкий был разговор, неприятный и тревожащий. После этого разговора Михаил вспомнил почему-то всех своих женщин, связь с которыми заканчивалась неладно. Он возвращался к Паше не в лучшем настроении, предчувствуя очередные сложности в общении с женой.
* * *
Среди морозной тишины вдруг налетел ветер, пихта рядом с домом замахала ветками, сбрасывая целые сугробы. Ветер визгливо загудел в воронке колокола деревенской церквушки и безбожно его раскачал, довел до греха: колокол звякнул в неположенное время, коротко, смущенно и фальшиво.Михаил, соскучившийся за неделю отсутствия по жене и малышу, нетерпеливо распахнул дверь и, не раздеваясь, просунул голову в горницу.
– Мишенька! – выдохнула Паша. – Я заждалась. Ты раздевайся в сенях, не морозь Олежку. Ох, Мишенька!
Паша обняла его, морозного, и тут же вытолкала в сени. В этом домике все было от Паши: ситцево-лоскутный уют; мягкий свет затененной керосиновой лампы; погремушки, яркими, крупными бусами висевшие над Олежкиным плетеным гнездышком, корзина с пеленками и распашонками, устроенная в углу дивана; на табуретке – свежие кедровые ветки с шишками в большом цинковом кувшине, для запаха; всегда молчащий, когда Михаила не было дома, транзистор «Спидола». Их фотография на оклеенной желтыми обоями стенке – Ленинград, пятьдесят третий год, Аничков мост. На книжной полке отдельно от других книг – Святое Писание, а в нем закладкой – Пашин можжевеловый нательный крестик на черной тесемочке. Святое Писание по настоянию Михаила обернуто в плотный лист бумаги, чтобы вошедшие не бросили случайный заинтересованный взгляд. Святое Писание в доме у секретаря парторганизации стройки, одного из руководящих инженеров Братской ГЭС, – повод для оргвыводов, криминал.
Он быстро скинул тулупчик и валенки, а когда вошел, стол уже был накрыт: суп, картошка, колбаса, свежий хлеб, нарезанное на дольки яблоко на красном блюдце. Продукты Паше привозили. Михаил ел, и они рассказывали друг другу новости: он про стройку, а Паша – про Олежку. Что-то изменилось, но Михаил не мог понять, что именно. То ли свет в домике стал резче, то ли Паша мебель переставила.
Нет, похоже, все как было, так и осталось. Только на спинку дивана брошен недовязанный и полураспущенный свитер. Только внешние уголки Пашиных иконописных глаз опустились еще ниже, а гладкие тонкие брови поднялись, выгнулись крутой дугой и полетели к переносице, накапливая темноту в новой, незнакомой Михаилу складочке. Только губы легли свободней, только подбородок круглился увереннее, а щеки – щеки впали немного и, казалось, тонули в нависающей хвойной тени ресниц. Кисти рук, Михаил заметил, стали тоньше, под восковой бледностью отчетливей проступили кровеносные русла. Волосы пушились в сухом прогретом печкой воздухе и не держались в по-модному высоком узле прически, своевольно выползали из-под шпилек на макушке, стекали на плечи. В половодье волос тонули заколки-невидимки, и Паша выбирала их, складывала в розовую пластмассовую шкатулочку.
Он подметил и новые незнакомые движения: плавный, через верх, поворот головы, скрещение рук с обхватом плеч, особый угол согнутых коленей под фланелевым халатиком, когда она кормила Олежку. Немного излишне напряженное движение бедер при ходьбе.
– Ты, похоже, похудела, Паша? Устала одна? – спросил он.
– Немного, – слабо улыбнулась Прасковья, – но как же без этого. Ты не беспокойся, Мишенька. Все хорошо.
– Не заскучала одна-одинешенька?
– Я, Миша, по тебе соскучилась. А так. Когда мне скучать-то? Олежка пока многих забот требует. Покормить, переодеть, постирать. Погулять чуть-чуть на солнышке – до церкви и обратно.
– До церкви? Паша.
– Ну так здесь все, кто остался, по этой дорожке гуляют в выходные, в церковь греться заходят. Там батюшка приветливый.
– Паша, пожалуйста, не надо в церковь, – старался сдерживаться Михаил. – Зачем неприятностей добиваться?
– Хорошо, – коротко ответила Паша и, переводя разговор на другое, спросила даже кокетливо: – А заметил ты, Мишенька, что у меня новая прическа? Как в той «Работнице», что ты на прошлой неделе привез. Только шпилек не хватает, рассыпается.
– Тебе идет, Паша, ты совсем молоденькая, когда у тебя шея высоко открыта, тридцати тебе никогда не дашь. И в то же время ты не выглядишь деревенской девушкой. Мне нравится.
Михаил поцеловал ее под ухо и зарылся в растрепанную прическу.
– Грех, – улыбнулась Паша, – отец Савва говорит, грех так причесываться, и платок толком не повяжешь.
– Какой же грех? – немного испуганно спросил Михаил и заглянул ей в глаза испытующе: нет ли желтого огонька. Не зря ведь она распускала свое вязанье.
– Да небольшой, – прошептала Прасковья, – не страшный. Я, так и знай, еще больше согрешу: сошью себе короткое платье-рубашку. По моде. До середины колена. И юбочку-бочонок, и нейлоновую полупрозрачную блузочку с мелкими финтифлюшками и без рукавов. А ты мне туфли длинноносые на низком каблуке купишь? Как тогда к свадьбе, помнишь? Ты туфли беленькие из Ростова привез. Мишенька.
– Паша, ты ли это?.. – удивленно улыбнулся Михаил.
– А то не я, – прижалась к нему Прасковья. – Теперь я всегда буду только я. Всегда буду с тобою и такой, как ты хочешь.
Она тесно прижалась и прерывисто задышала, касаясь губами его уха:
– Мишенька, пока Олежка спит, тихонько. Идем.
И Михаил, подхватив ее под коленки, понес за мелкополосатенький ситцевый полог. Сердце у него замирало, дрожало и трепетало воздушным змеем и рвалось из груди в свободный полет.
* * *
До сих пор Паша никогда еще не проявляла инициативу в делах любовных, и Михаил хотя и обрадовался, но все же был озадачен. Возможно, сказалось наконец материнство, и она перестала сдерживать чувственность, которой, как убедился Михаил, отнюдь не была обделена. Хорошо, если так. Тогда есть надежда, что Прасковья избавится от своих религиозных странностей, излечится от этой своей, как он давно уже начал подозревать, душевной болезни. Хорошо, если так, мысленно повторил он, но его не отпускали тревожные сомнения. Уж слишком неожиданной была эта перемена.Прасковья спала у него на плече, нежно посапывая, а Михаил прикрыл глаза и восстанавливал в памяти образ той Паши, которую он увидел сегодня. Мадонна и опытная соблазнительница в одном лице. Убийственное сочетание. Она никогда не была так уверена в себе, никогда не пыталась вести его за собою, ни в беседе, ни в любви. Лишь отвечала, иногда убедительно и страстно, иногда спокойно, кротко и почти равнодушно. А теперь. Как будто она что-то решила для себя, расправила крылья, приготовилась к полету. Ах как преобразилась она за последнюю неделю! Какой раскрепощенной стала в любви, как без всякого смущения настаивала на своем, лукаво играла и баловалась.
И Михаил понял, что в эту ночь он заново влюбился в нее, и влюбился горькой любовью. Потому что испугался, а сочтет ли она его достойной парой? Испугался, что эта новая женщина будет ему не по силам. Не постарел ли он? Нет. Кажется, нет. Но огрубел, закоснел в работе. А хочется праздника.
– Мишенька, – прошептала Паша в полусне, а потом и совсем проснулась. Села, помотав головой, чтобы легли волосы, потянулась и, недовольно поводя плечами, сказала: – До чего в лифчике спать неудобно, но, пока кормлю, ничего не поделаешь. Новый бы нужен, с пуговками спереди.
– Тогда, Паша, поехали со мной в Иркутск, а? – предложил Михаил. – Меня зачем-то в обком вызывают. Вот и поехали. И Олежку с собой возьмем. Ты в Иркутске все купишь, что нужно.
– Миша, да как же с Олежкой-то? Он еще маленький, ему тяжело в дороге.
– Так мы на машине. Завтра Теркеш на «газике» приедет. Мы вас с Олежкой на заднем сиденье устроим. Езды-то всего часа два. А в городе – вы с Теркешем по магазинам, он и с Олежкой поможет, а я – в обком к Гунько. В гостинице встретимся. Уговорил? Ты ведь здесь в глуши засиделась, наверное? И прическу-то тебе, бедняжке, показать некому.
– Некому, Мишенька, даже Нинели не дождешься, – притворно вздохнула Паша и рассмеялась тихо, чтобы не разбудить мальчика. – Может, и правда. Хоть на других людей посмотрю, не леспромхозных, не расконвоированных, не на бабу Мотрю с бабой Зинаидой – долгожительниц ключиковских, а на молодых и веселых.