Ключики – так называлась деревушка, расположенная между двумя маленькими притоками Ангары – Большим и Малым Ключиком. Притоки эти вместе с деревушкой должны были исчезнуть при разливе Братского водохранилища, то есть существовать им оставалось считаные месяцы. Паша поселилась в этой деревне после родов, подальше от грома стройки и суеты рабочего поселка. Пустующий дом, откуда хозяева в связи с грядущим разливом перебрались в Иркутск, немного подремонтировали, вычистили и поправили дымоход, а потом привезли мебель и посуду, и Паша, как она говорила, прекрасно устроилась. И вот теперь, спустя четыре месяца, у нее впервые появилась возможность сменить обстановку, походить по магазинам, отвлечься немного от забот.
* * *
   Отец Савва, приветливый сельский батюшка, дабы не лишиться до срока прихода, вынужден был разрываться меж трех служений: Господу Единому и двум властям земным – епархиальной (потому как все равно земная, раз на земле и в облике человеческом) и государственной. Менее всего хлопот доставлял Господь, хоть и был един в трех лицах. Служба Ему была подобна службе военной: делай все вовремя и путем, и всех забот. Епархиальные власти чаще бывали снисходительны, чем грозны, а если и грозны, то пока гроза докатится до Ключиков, иссякнет, и не грозою уже будет, а… так. Батюшке, грешнику, пришло в голову игривое сравнение, касающееся звуков утихающей грозы, и он, застыдившись, схватился за Послания апостолов – всегдашнее свое утешение.
   Вот если бы не третья власть, жилось бы отцу Савве и вовсе не худо. Третья власть была властью языческой, неправедной, но самой сильной и страшной, и она требовала бумажных жертвоприношений. В смысле, донесений. В смысле, «довожу до вашего сведения…». Отец Савва приносил требуемые, якобы очистительные, жертвы и доносил на прихожан, чтобы не закрыли приход, прихожанам же и необходимый. А начинал он свои донесения всегда нестандартным образом, этаким эпиграфом из Послания к евреям: «Братолюбие между вами да пребывает. Помните узников, как бы и вы с ними были в узах, и страждущих, как и сами находитесь в теле».
   Его корили за сей раскол, чинимый в делах канцелярских, и велели писать по стандартной форме. На что отец Савва отвечал:
   – Вы, гражданин капитан – или, забыл, простите старика, – ма-иор?.. Маиор. Вы, гражданин маиор, сами образец даете, предваряя официальную бумагу, газету под названием «Правда», эпитафией… простите, обсказался, типун мне, эпиграфом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Вот я, грешный, и решил последовать высокому образцу.
   И ручками разводил виновато, и глазками моргал, и носиком шмыгал, и с ножки на ножку переступал, но ерничать не бросал, и донесения его пестрели цитатами из Писания.
   – Отец Савва, не прекратите, так за религиозную пропаганду потерпите, – обещал то ли майор, то ли капитан, отыскивая чайную заварку на конспиративной квартире.
   – Ась? – изображал деревенского дурачка отец Савва. – Да кто же донесения-то мои читает, кроме вас, гражданин капитан? Маиор. Неужто вы их где пропечатываете? И малые сии – суть читающие – соблазняются? Новость! Новость! Или вы сами… хмм, не сочтите за дерзость… э-э-э, склонны? Так приидите же в лоно! – призывал вдохновенно батюшка, глядя на майора Лисянского наивными, добрыми глазами.
   Лоно у майора Лисянского на уме было только одно – замужней стенографистки Маргоши Полежаевой-Рис, им-то он и соблазнялся, и помыслы его никак не соответствовали той заповеди, которая не велит желать жены ближнего своего. Поэтому упоминание о лоне нарушило физиологическое равновесие, которого не без труда достиг Евгений Леонидович Лисянский, прибывший на урочную встречу с отцом Саввой после совещания, где, склонив короткостриженую головку и расположив на столе большую грудь, рисовала свои загадочные приворотные знаки Маргоша. Майор едва сдержался, чтобы не выйти за рамки этикета, предписывающего вежливое обращение с агентами – служителями культа. Он засопел и процедил сквозь зубы:
   – Принесли отчет, батюшка? Вот и давайте. А фокусы ваши в последний раз терплю. Ваш приход и так скоро перестанет существовать по причине затопления, а будете фокусничать, так другого вам не видать. Доиграетесь: напишу в консисторию. Где бумага-то? Давайте сюда.
   – «Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга перед свиньями, чтоб они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас», – себе под нос забормотал Савва и потащил из-под рясы конверт, – от Матфея, глава седьмая.
   – Это вы, отче, на что намекаете? – насторожился майор Лисянский. – Это кто здесь свинья?
   – Я к слову, к слову. Уж и сказать ничего нельзя, – оправдывался батюшка. – Евангелие повторяю. Стар стал, память уж не та. Вот и твержу и зубрю, аки зеленый отрок из духовного училища.
   Он вручил наконец заветный конверт майору:
   – Вот вам. Примите. «Мы немощны, а вы крепки; вы в славе, а мы в бесчестии». Первое послание коринфянам, глава четвертая.
   – Смирение паче гордости, а, батюшка? – развеселился майор.
   – Паче, – кивнул батюшка и выжидательно посмотрел на Лисянского.
   – Ах да, – делано спохватился тот и в свою очередь протянул батюшке конверт, с видом превосходства и в то же время несколько брезгливо: – Ваш гонорар. Расписочку позвольте.
   – «Как не иду к вам, то некоторые у вас возгордились», – пробормотал отец Савва, принимая конверт и расписываясь в бланке. – К коринфянам же, глава та же. На нужды прихода, стало быть.
   – На нужды, – отмахнулся Лисянский. – Идите себе, Савва Иванович, с Богом. Жду через две недели.
* * *
   Отец Савва, пребывая в горести по поводу своего окаянства, заторопился в Ключики, где ждала его поллитровка «Пшеничной», настоянной на лимонной корке. А майор Лисянский развернул Саввино донесение, как всегда предваряемое известным эпиграфом. Само же донесение разделено было на части по принципу причастности попа к описываемым фактам: «В чем прихожане исповедуются», «Чему свидетелем был», «Какие слухи ходят». Текст пестрел нравоучительными и язвительными комментариями самого Саввы. Евгений Леонидович, хотя и корил попа за несоблюдение правил написания официальных бумаг, все же не без удовольствия читал сообщения батюшки. Забавлялся майор.
   Он заварил чай, насыпал в стакан четыре ложки казенного сахару, вытащил из портфеля бутерброд с колбасой и приступил к чтению. Так:
   От отца Саввы, попа Ключиковского прихода, в миру Саввы Ивановича Кантонистова, маиору Лисянскому, Евгению Леонидовичу
Донесение
   Довожу до вашего, маиор, сведения, что прихожане все еще, бывает, ходят к исповеди. А исповедуются вот в чем.
   Параграф первый. В чем прихожане исповедуются.
   Бабка Мухина, Матрена Игнатьевна, пенсионерка, Великим постом оскоромилась: съела яичницу из трех яиц с салом. Пришлось наложить легкую епитимью. Невелик грех.
   Бабка Огузова, Зинаида Парамоновна, пенсионерка, соблазнилась. Стащила у бабки Мухиной, М. И., пенсионерки, когда была у той в гостях, красивую булавку с красной головкой, в чем и покаялась. Велел булавку возвратить с извинениями и больше на воровство не покушаться.
   Дед Елкин, Николай Фомич, пенсионер и инвалид, покаялся, что, когда молод был, за девками в малиннике подглядывал, куда они по нужде бегали. И сожалел, что теперь так стар стал, что и подглядывать неинтересно. Ну что с ним, со старым хреном, сделаешь! И так инвалид.
   А больше никто к исповеди не ходил.
   Параграф второй. Какие слухи ходят.
   Расконвоированный Жбан, а в миру Жбанов Федор Васильевич, бегает со служебного входа в бакалею к продавщице Мисиной Катерине Сергеевне и уединяется с ней в подсобке надолго. А в бакалее очередь неудовлетворенных покупателей постного масла и сахара ждет.
   Про меня, грешного, слухи ходят, что ежедневно пьян бываю. Так не верьте. Пьян бываю раз в две недели – отмечаю, как праздник, встречу с вами, гражданин маиор.
   Гражданка Зуева, Татьяна Борисовна, варит самогон под названием «зуевка» и продает желающим по низкой иене.
   Больше слухов не слышал. Все прочие слухи в газетах пропечатаны.
   Параграф третий. Чему свидетелем был.
   Гражданка Лунина Прасковья Карповна, проживающая временно в поселке Ключики, крестила на прошлой неделе сына своего, Олега, четырех месяцев от роду. О чем раньше думала, непонятно.
   Демобилизованный из рядов Военно-морского флота Иващенко Андрей Ильич, по прибытии в поселок Ключики, на свою то есть родину, выпив «зуевки», подрался с демобилизованным из рядов Советской армии Подпищиным Георгием Руслановичем, тоже бывшим в подпитии. Кто победил, я так и не понял. Оба полегли прямо на площади перед церковью.
   Засим – все. В чем и подписуюсь…
   Благодать Господа нашего Иисуса Христа со всеми нами. Аминь (кн. Откровения, гл. 22).
   А еще разрешите спросить, гражданин маиор: доколе слава моя будет в поругании? доколе будете любить суету и искать лжи?
   Майор Лисянский, пробежавший донесение отца Саввы, как газетный фельетон, хмыкнул: забавник, батюшка. Забавник. Приструнить пора батюшку всерьез. Все анекдотами балуется. Ему бы в стенгазету писать под названием «Колючка» или в журнал «Крокодил» спецкором. Новости – одна важнее другой! Одна бабка у другой булавку попятила, да два дембеля перепились и друг другу накостыляли. Старый дед молодость вспомнил. Ага! Вот про Жбана разве что. Ну, это передать в соответствующее ведомство. Пусть присмотрят, может, он там у этой… как ее. Катерины Мисиной не только в любовниках состоит, но и продукты ворует. А может, и на пару товар налево гонят бурятам в Усть-Ордынский округ. Делов-то! Особенно если, скажем, Жбан дружен с каким-нибудь шоферюгой в леспромхозе. Погрузили товар и повезли по холодку. За выходной туда и обратно можно сгонять, не особо и напрягаясь. А что касается самогонщицы Зуевой. Ну-у, это баба! Про ее «зуевку» в радиусе двухсот километров знают все поголовно. И кое-какое начальство знает, а потому не велено трогать тетку Татьяну. И новость батюшкина отнюдь не новость. Халтурит отец Савва. М-да.
   Кто-то там еще кого-то крестил. Прасковья Лунина. Лунина. Лунина Прасковья?! Это. Вот это да! Жена секретаря парторганизации ударной стройки! Вот это да! Вот спасибо тебе, отец Савва, земной тебе поклон! Уж лучше б ты промолчал, сучий хвост! Ах, какая каша заварится! Все тебе, Савва, прибауточки. Довел до беды. Струсил, паразит, не умолчал. Втиснул сообщеньице как бы между делом – авось не заметят. Но ведь втиснул-таки! И придется теперь «маиору» Лисянскому сигналить в соответствующие инстанции. Ох, гореть тебе, Савва, в неугасимом пламени.
* * *
   Ехать, конечно же, надо было не два часа, а все пять, а то и шесть. Поэтому Паша принялась собирать Олежку с самого раннего утра, а вскоре автомобильный гудок у ворот дал знать о том, что добродушный средних лет шофер-узбек по имени Теркеш пригнал «газик». С Теркешем, как оказалось, на выходной прибыла верная Нинель, не поленившаяся подняться в четыре утра. Ей и в голову не пришло, что она может помешать семейному счастью. И если бы Михаил не собирался уезжать, он бесцеремонно выставил бы подружку. Но на этот раз Нинель явилась на редкость кстати, потому что теперь можно было не мучить Олежку поездкой, а оставить его под надежным присмотром, как полагал Михаил.
   – Ни за что не оставлю, – наотрез отказалась Паша, ни разу еще не расстававшаяся с малышом. – Ты, Миша, пойми, ведь Олежка никого не знает, кроме меня. Он будет плакать, да и я изведусь, гадая, как он там. И к тому же его все еще надо кормить по часам.
   – Ну, вот что, – взяла инициативу в свои руки Нинель, – ты, Мишка, как хочешь, а я еду в Иркутск с вами. Я помогу Пашке с ребенком, потому что взгляни-ка ты на Теркеша, на обалдуя этого жирного. Он, думаешь, почему такой довольный и счастливый? Это в полседьмого утра-то, когда темнотища и спать охота?
   – Ну и почему же? – насторожился Михаил, оглядывая лучившегося счастьем водителя.
   – А ты его спроси, – ткнула пальцем в сторону Теркеша Нинель.
   – Теркеш? Что за радость такая, уважаемый? С чем поздравить? – осведомился Михаил.
   – Посылку из дому получил, из Хивы, – в свете фар засверкал Теркеш стоматологическим золотом широкой улыбки.
   – Ты, Мишка, спроси, спроси, что в посылке, – подзуживала Нинель своим подростковым ломающимся басом.
   – Теркеш? Я почему должен спрашивать, что в посылке? – поднял брови Михаил.
   Теркеш отвернулся и пробормотал в Нинелину сторону:
   – Шайтан тебя, Нинель, забери совсем. Может раз в год человек порадоваться, нет? Курево мне прислали, что такого-то?
   – А-на-шу, – по складам прошипела Нинель. – Обкурился, жирный, вот и сияет солнечным Узбекистаном. Он, Мишка, знаешь как машину вел, песни своей далекой родины гундосил? Он гундосит, а машина то одним боком идет, то другим по скользкой дорожке. Прямо полька-бабочка, фигурное катание на льду. Ну я натерпелась. Так что ты лучше сам веди хотя бы в ту сторону. А обратно он прочухается.
   И поехал Теркеш барином на переднем сиденье. Машину вел Михаил, а Паша с ребенком и Нинелью устроились сзади, поставив между собой корзинку с вещичками Олежки, в которую можно было уложить и его самого. У «газика» рессоры жесткие, но дорога была покрыта плотным слоем накатанного слежавшегося снега, заровнявшего все трещины и выбоины, поэтому ехалось легко и не тряско. И Олежке понравилось его первое в жизни путешествие. Он немного капризничал спросонья, даже после того, как поел. Но стоило только тронуть с места, Олежка успокоился. Паша держала его, завернутого в теплое одеяло, на руках стоечкой, и он смотрел в окно, провожая взглядом пихты, и смеялся, когда машина подпрыгивала на редких ухабах.
   – Ах, человек дороги будет, скиталец будет, – изрек пророчество Теркеш, все еще блаженно расслабленный.
   Паша не очень любила зимний Иркутск, зимой спала победительная Ангара, мертвел Байкал у Листвянки, где рождалась река. Зима. Март, но все равно зима. Самая сильная из стихий. Ее и огнем не возьмешь, не растопишь, не расколдуешь. Зима замораживает сердце и рвет его изнутри. В преддверии зимы учатся изменять тому главному, что есть в душе, во имя тех, самых дорогих, кому не дано понять. Пусть им всегда будет хорошо и тепло с тобой, даже если потом ты уйдешь в край вечно пылающего дымного огня и кипящей смолы раскаяния. Пусть этот будущий огонь, думала Паша, которому ты позволишь уже сейчас разгореться в тебе самой, согреет их и будет греть, пока ты жива. Они ведь не ведают, что сгорает в печи, к которой так жадно льнут. В том нет их вины. Зимой отдают все ради секунды тепла, любви. Нельзя, чтобы в любви, в тесной близости сердец наступала зима. От нее не будет спасения. Поэтому нужно стать такой, какой хочет тебя видеть самый близкий человек. Он не виноват, что слеп.
   …А летом можно было бы доехать до Листвянки, поздороваться с холодными волнами. Взять с собой термос с травяным настоем и отпивать по глоточку из берестяной кружки, сидя на берегу. Глядя на реку, возвращаться к себе, заново рождаться – хотя бы на миг, так же, как рождается из бездны река во всей своей мощи и величии. Быстро и решительно окунуться в ледяной поток, чтобы погасить нечистое пламя, чтобы живительный холод мгновенным прикосновением обновил каждую корпускулу души. Холод потока – это не холод зимы, это совсем другой холод. Это холод понимания и всепрощения. Воды крещенские – воды холодные. Воды приобщения к святыне.
   – Жаль, не увидеть Ангары, – сказала Паша.
   – Летом насмотришься, – засмеялась Нинель, – недолго уже осталось.
   – Мне и летом не насмотреться, – отозвалась Паша. – А знаете, – обратилась она ко всем, – мне ее жалко, Ангару. Нет, это понятно, конечно, куда же без электричества в середине двадцатого века. Но все равно жалко. Такая красавица – в оковах. Работай, говорят, красавица, а то ты бесполезная какая-то.
   – Красавиц следует в оковах держать, – наставительно промурлыкал на пассажирском месте разомлевший в своем барстве Теркеш, – а то непорядок получится. Вот влюбился в красивую девушку, посватался, калым заплатил, женился – и что? И мне – она красавица, и тебе – она красавица, и всем красавица. Все смотрят, любуются. И думают: мне бы такую красавицу! Если все будут смотреть и думать, что от моей красавицы останется?
   Он задумался ненадолго, сощурил заплывшие жиром глазки, сладко причмокнул и продолжил:
   – Ах, хорошая вещь была паранджа! Под ней все женщины одинаковые. И никому не обидно, никто не знает, что у тебя за жена. Ты можешь всем говорить, хвастать, что красивее ее на свете нет, и все тебя уважают, завидуют. А на самом деле у тебя, может, и не персик под паранджой, а ледащая верблюдица. И опять хорошо: велишь ей и дома паранджу носить, чтоб не было неприятно смотреть, а когда пришел мужской момент, раздеваешь ее не сверху, а только снизу.
   Михаил, крепко сжав губы, молчал и внимательно следил за дорогой, серебрящейся в раннем утреннем свете. А Нинель погрустнела и сказала:
   – Может, ты и прав, жирный. Надела паранджу и – красавица, что для себя, что для мужа.
   – И женщине хорошо, слушай, – оживился, почувствовав поддержку, Теркеш. – Если муж старый и немощный, то никто не узнает, к кому она под своей паранджой за любовью бегает.
   – И никто не узнает, что у тебя на уме, – подхватила Нинель, – а это иногда даже важнее. А ты что молчишь, Мишка?
   – Так, – пожал плечами Михаил. – Машину веду, думаю-гадаю, что вдруг обкомовским от меня понадобилось. Подумал вот, что некоторые люди всю жизнь так и ходят занавешенными, как в парандже. Гунько вот, кстати. Что у него на уме, никогда не знаю. Ловлю себя на девичьих гаданиях: любит – не любит, плюнет – поцелует… До чего противно! Скользкий товарищ.
   Михаил запнулся и взглянул боковым взглядом на Теркеша. Тот, впрочем, заметил, начиная понемногу выплывать из наркотической эйфории, и слегка обиделся, но счел своим долгом успокоить Михаила:
   – Эй, Михаил Александрович, разве Теркеш когда стучал? Было такое, скажи, начальник? – запыхтел он.
   – Нет, Теркеш. Я ведь – так, просто смотрю, готов ты уже за руль сесть или совсем разбаловался, – слукавил Михаил. – Я водитель не слишком опытный, а нам еще катить и катить.
* * *
   Это, конечно же, была авантюра – ехать с грудным ребенком в машине аж до Иркутска. Все умаялись и приехали полусонные. Нинель растрясло, и она, сомлев, отправилась прямиком в номер обкомовской гостиницы, где для Михаила, партийного деятеля областного значения, всегда находилось местечко. Крепко спавшего Олежку отправили вместе с ней, невзирая на неуверенный протест кислогубой администраторши, а сами пошли в столовую. Михаилу следовало хотя бы наскоро перекусить до того, как отправиться на встречу с высоким начальством, назначенную на три часа дня.
   После обеда Паша поняла, что ни в какие магазины она идти не способна, разве что попозже сможет чуть-чуть прогуляться по Карла Маркса, даже не сворачивая ни на одну из многочисленных параллельных улочек, выходивших на эту центральную магистраль. А еще лучше было бы отложить прогулку на завтра, если, конечно, завтра будет время. Но если и не будет, она нисколько не пожалеет об этом. И Паша присоединилась к Нинели и Олежке, купив в ближайшем киоске журнал «Огонек». Нинель, самоотверженно навязавшаяся в няньки, засыпала на ходу, а Олежке пришла охота «гулять», к тому же он опять был мокрый, поэтому недовольно скрипел и вертелся.
   – Ложись-ка ты, Нинель, – вздохнула Паша и занялась ребенком. За дорогу мокрых подгузников накопилось предостаточно. Ясно было, что придется стирать и сушить на батарее. Но это потом, когда Олежка «нагуляется», поест и уляжется спать. А Нинель уже спала сладким сном на пружинной койке.
   Однако уже через пару часов Нинель, разбуженная не иначе как голосом совести, вытолкала пригревшуюся в кресле Пашу за покупками, и та пошла, одна-одинешенька в чужом городе. Собственно, шла она ненадолго, магазины закрывались в семь, а было уже около шести. Погода, оказывается, изменилась. Нависали низкие оттепельные тучи. Откуда-то, похоже с запада, гнало теплый воздушный Гольфстрим, и он обтекал город, крутился вокруг отдельно стоящих зданий, буйно плескался в каньонах улиц и смывал снежные меха с городских деревьев. Паше не нравились его слякотные ласки, и она подняла повыше воротник пальто. Вот, похоже, и первое дыхание весны. Ветреный вечер неприятно тревожил Прасковью, и она шагнула в сторону первой попавшейся освещенной витрины, украшенной большими тряпичными цветами, и зашла в магазин, где, как оказалось, продавали ткани и пуговицы.
   Паша огляделась в немного затхлом, но хорошо освещенном тепле и начала медленно переступать вдоль вертикальных тканых дорог. Она вдыхала уксусный запах штапеля и ситца, нафталиновый, казавшийся почему-то пророческим, запах шерсти; тщилась понять, чем пахнут шелка, – наверное, так пахнут муссоны, пропитавшиеся где-нибудь в базарных рядах смесью всевозможных пряных ароматов да почти растерявшие их в долгом полете; нейлон и ацетат пахли грозовым разрядом, но Паша знала, что стоит только поносить с полдня нейлоновую кофточку или платье из ацетатного шелка, как материя потеряет озоновую свежесть и враждебно усилит неприятный запах пота, показав тебя во всей неприглядности.
   Паша теребила веселые, в ярких узорах, ситцевые дорожки, дешевые по цене и жестковатые на ощупь, которые не проходят испытания водой – блекнут и садятся, не проходят испытания солнцем – выгорают до полной неопределенности цвета набивных узоров, не выдерживают не столь уж долговременного механического воздействия – волокна истираются и превращаются в корпию.
   Паша прикладывала к себе шерстяные полосы глубоких благородных оттенков и чувствовала, что их мягкость, уют и дорогой вид обманчивы и что ей не придется выбрать шерсть, так как для шерсти нужно обладать более грубой кожей, чтобы на теле не оставалось неровно окрашенных и зудящих розовых пятен.
   Нейлон? О нет. Нейлон подошел бы целлулоидной кукле, которой не ведомы человеческие отправления, ни физиологические, ни духовные. Нейлон – это холодная скука, это жизнь на пустом подоконнике, с которого тебя в твоем роскошном, блистательном наряде снимают лишь изредка, чтобы почваниться перед гостями, а любят плюшевого медведя и кладут его с собой в постель, не замечая того, насколько он потрепан, вытерт и пропитался многолетней пылью.
   Вот шелк. Шелк роскошен. Паша осторожно и благоговейно гладила пальцами волны шелков тяжелых и плотных, медленно плывущих вулканической лавой; подставляла ладонь под струйные складки шелков легких и тонких; ворошила закатные шифоновые облака и луговую пестрядь крепдешина. Шелковые полотна, узкие и дорогие, ей нравились несказанно, несмотря на то что в большинстве своем представлялись непрактичными, и обращаться с ними нужно было особенным образом. Шелк требовал постоянного движения, потому что стоит только присесть, как материал обязательно замнется некрасивыми складками, как не обтягивай его вокруг ягодиц и не разглаживай на животе. И потом, постоянно помня об этих складках, ты будешь чувствовать себя неловко и невольно совершать досадные промахи, общаясь с людьми. Мало того что шелк требовал движения, он требовал движения танцующего, плавного. Ведь если у тебя тяжелая, резкая поступь или семенящая дерганая пробежка, как у трясогузки, шелк подведет тебя: он не будет волноваться вокруг колен ласковым прибоем, а станет дрожать и плюхаться, словно густой кисель, раскладываемый по чашкам.
   Паша заняла очередь к прилавку, на котором продавщица в зеленом сатиновом халатике отмеряла и резала полотна, свернутые в тугие рулоны с бесконечным количеством витков. Паша поневоле прислушивалась к тому, что заказывали покупатели: четыре метра фланели – теплый домашний халат, два с половиной метра поплина – легкомысленная блузочка, восемьдесят сантиметров габардина – юбка деловой женщины, десять метров светлого ситчика – постельное белье, шесть метров тяжелой портьерной ткани. Дешевый хлопок продавщицы резали криво-косо, с почтением относились к гладкому и плотному габардину, мучились, отмеряя и выравнивая широкую портьерную ткань.
   Паша решила купить себе золотистого креп-сатина, сутью своей напоминающего лист мать-и-мачехи: холодный, гладкий, блестящий с лицевой стороны и теплый, матовый, мягко-шершавый с изнанки. Изнанку эту всегда использовали для отделки. Воротнички, отвороты, бантики, ранты, клапанчики платьев из креп-сатина портнихи обязательно выворачивали наизнанку, чтобы подчеркнуть глубину сияния лицевой стороны ткани.
   Очередь уже подходила, Прасковья была следующей. Она рассеянно обвела взглядом торговый зал и присмотрелась к не замеченному ранее манекену, установленному в углу на небольшом подиуме. Неживое человеческое подобие было красиво задрапировано в шелк. От шеи до нижней части груди провисали качающиеся глубокие складки, затем ткань плотно, туго и мелкоскладчато ложилась вокруг талии, перекрученным парусом набегала на бедра и водопадом ниспадала до пола, откуда снова устремлялась вверх и терялась где-то за спиной, создавая впечатление бесконечности спирального перелива. В этом одеянии не было так называемых деталей – воротника, рукавов, лифа с вытачками, вставных клиньев и тому подобного, и тем прекраснее оно казалось.
   Паша так залюбовалась задрапированным манекеном, что не услышала обращения продавщицы, стоявшей с ножницами на изготовку:
   – Девушка, вам чего? Девушка, заснули вы, что ли? Очередь-то ждет, полчаса до закрытия. Вы тут не одна.