– Я сам. Что делать, говорите.
   – Прежде всего, не лишаться чувств. Ну да вы человек военный, переживете, думаю. А потом посидите с ней, когда я сыночка обрабатывать буду.
   – Сыночка? – ошеломленно спросил Лунин. – Сыночка?
   – А то вы не знаете! – строго посмотрела на него акушерка Розеншен. – А то не знаете.
   Ничего такого он, конечно, не знал. Мария, правда, говорила ему, что обязательно родит сына, но Александр Бальтазарович уговаривал ее не загадывать заранее. И вот теперь акушерка по неведомым признакам определила, что будет сын. И он родился.
* * *
   – Имя придумали? – поинтересовалась Эльза Генриховна и склонилась над отдыхающей Марией.
   – Франц, – прошептала та.
   – Не дело это, детка, – сказала Розеншен, так тихо, чтобы слышала только Мария, – и не время. Нельзя.
   – Почему Франц, Машенька? В честь Меринга? – спросил поглупевший от переживаний Лунин.
   Мария взглянула на отбросившую наконец свое легкомыслие Эльзу Генриховну, что-то вспомнила, поняла и сказала:
   – Да.
   – Может быть, лучше Михаил, в честь Фрунзе? – предложил Александр Бальтазарович. – Пусть будет смелым и сильным.
   – Пусть Михаил, – выдохнула Мария и застонала наконец.
   – Час от часу не легче, – проворчала акушерка. – Михаил в честь Фрунзе! О, суета земная! Как будто других Михаилов нет. Ну, маленький Михель, как мы себя чувствуем?
   Маленький Михель мирно спал, утомленный появлением на свет.
   Эльза Генриховна распорядилась к утру доставить в театр все необходимое для молодой матери и ребенка и настояла на том, чтобы Марию неделю не трогали, не сгоняли с места, и осталась при ней сиделкой. А потом как-то так вышло, что Эльза Генриховна поселилась у Луниных – в няньках при «маленьком Михеле» – и рассталась с ними лишь через три года, когда Александр Бальтазарович получил назначение в Забайкалье. Уже по прибытии на место трехлетний Мишенька обнаружил в своих вещах черепаховую табакерку с серебряной монограммой на крышке – переплетение латинских букв F и R. Он сумел сохранить ее и никогда, даже в самые непонятные и тяжелые времена, не расставался с нею. Табакерку Миша открывать не умел, и она ничем не помогала ему, но она хранила в себе время и знание сути вещей, которое дается в детстве каждому.
   Мишенька подрастал среди кулис и декораций с изображением атрибутов революции. На улице он видел и слышал то же самое, что и в театре, и спрашивал, широко открыв зелено-карие, как у матери, глаза: «Мама, почему так долго не меняют декораций? За ними что, так много паутины? Или там Лавруша Неопалимый прячется? Мама, скажи хоть ты, а то Розеншен говорит, что того знать не велено». Или, выглянув в окно и увидев, что сквозь их двор-лабиринт скупые в движениях курсанты военного училища ведут малую толпу повязанных вихлястых и горланящих блатные песни уркаганов, он спрашивал у Эльзы Генриховны: «Розеншен, это монтаж или музыкальная драма?» – «Это такой особый жанр, Михель, не скажу, что совсем уж новый. Называется трагедия-буфф. Боюсь, эта безвкусица опять надолго утвердится на подмостках».
* * *
   Весною двадцать шестого года Александр Бальтазарович имел разговор с кадровиком Военно-строительной академии, своим бывшим интендантом Виктором Иосифовичем Маковским. Виктор Иосифович, взъерошенный и с понурыми плечами, остановил Лунина на широкой лестнице и, глядя на мозаичный орнамент, украшавший площадку между этажами, прогудел:
   – Слышал, Александр Бальтазарович? Дмитрий Фурманов умер.
   – Я слышал, Виктор, – ответил Лунин.
   – А ты слышал, Александр Бальтазарович, что он собирался книгу о Фрунзе писать?
   – Не знал.
   – Вот я тебе говорю. К сведению.
   – Принял к сведению, – кивнул Лунин. – И… что?
   – Сам знаешь что, – буркнул Маковский. – Скоро приказы о переводах пойдут. А то тут всякие-некоторые разговоры разговаривают, всякие дилетанты медицинские познания демонстрируют, о хирургии рассуждают, о том, что язву желудка оперировать – пара пустых, а уж для легендарного командарма могли бы и получше хирургов подобрать. А некоторые, под началом легендарного командарма служившие, слишком многое помнят. А вдруг они головушкой скорбные? Организуют еще какой-нибудь союз памяти со своей программой и уставом. Как альтернативу понятно чему.
   – Ты, Виктор Иосифович, предлагаешь заблаговременно в отставку подать? – грустно осведомился Лунин.
   – Не вздумай. Те, которые особенно мнительные, как раз и обрадуются, – предостерег Маковский. – Наверное, ничего не поделаешь. Просто будь готов к переводу в запредельные дали.
   – В каком смысле запредельные? – озадачился Лунин.
   – В смысле дальние дали: за Урал, на Кольский полуостров, в Туркестан еще. Да мало ли хороших мест. Пока, я думаю, этим ограничится.
   – Спасибо, что предупредил, Виктор.
   – Я – предупредил?!! Да с чего ты взял? Я Фурманова вспомнил, хороший писатель. А потом вслух мечтал дальние страны повидать, необозримые просторы родины… обозреть.
   – Какие наши годы? Повидаем дальние страны, – грустно усмехнулся Лунин.
   А поздней осенью его отчислили из академии и отправили командовать гарнизоном в далекий край – в Забайкалье.
   От Ленинграда сначала долго-долго ехали поездом до Читы, потом снова поездом – до города Лихореченска. Там и поселились, согласно назначению.
* * *
   Если на карте от Лихореченска провести прямую вниз – строго на юг, то она попадет как раз в точку, где сходятся пределы Монголии и Китая. Почти от самой границы Китая, из недр безымянной сопки, извиваясь, петляя, заходясь в водоворотах, течет река Лихая, быстрая, холодная и глубокая. У Лихореченска она замедляет свой бег, отдыхает в бездонных омутах, набирается сил, перед тем как отсечь от города меньшую его часть под названием Оловянка. Сразу за Оловянкой – дремучая тайга, а в глубине тайги – волки, медведи, уголовные колонии, старообрядческие скиты, ключи с целебной и ядовитой водой и заброшенные с войны оловянные промыслы.
   Оловянка – на правом берегу. Это особая страна, и в ней, точно известно, есть свой правитель по имени Чимит. Его никто никогда не видел, и, по глухим слухам, Чимит – старый-престарый бурят, а может, тувинец, а может, гуран, а то даже тунгус или эвенк, или еще кто-нибудь, монгол ли, даурец ли, маньчжурец. Чимит никогда не ходит по рукотворному мосту через Лихую. Если ему за чем-нибудь нужно перебраться на левый берег, то он простирает руку и выстраивает свой мост, который исчезает, как только Чимит пройдет по нему. Но этого никто не видел, и, скорее всего, это сказки, и советские дети таким сказкам верить не должны. А еще говорят, что Чимит – шаман. Знаете, кто такой шаман? Колдун. Что хочешь наколдует. Вот почему всегда бывает только так: в Лихореченске – дождь стеной, а в Оловянке – сухая гроза, молоньи-шары. А летят они тем часом в Лихореченск, и хляби небесные им нипочем, заборы зажигают, собак с ума сводят, бабке Марине, лекарке-травнице с Малой Обозной, сарай спалили, где она растения сушила. Духу было! Хакимка-дурачок поблизости спал (ему что!), так сразу от туберкулеза вылечился. Хотя, может, он и поджег сарай бабке Марине, с него станется.
   У Чимита под рукой все лесные люди, а кто хочет сам по себе, тот дичает, с ума сходит. Вот скажите, например, за каким лешим прошлым годом через Оловянку в Лихореченск анненковцев понесло? Банду-то Анненкова еще когда разгромили! В двадцатом году, не позже. А эти, оставшиеся, не меньше десяти лет в тайге плутали-прятались, бедовали, от самого Семипалатинска, говорят, откочевали через пол-Сибири, в наших краях затаились, да вот – ринулись, видишь, бороной по Лихореченску прошлись, убивали-резали, троих насмерть убили. Лбы тряпкой замотаны – это, стало быть, чтоб наколки не видно было. Их Анненков метил: делал наколку на лбу, букву «А», по его фамилии, значит, чтоб никуда из банды не делись. Потому они с людьми жить не могут, их по наколке сразу опознают и в острог посадят.
   Этих, оставшихся, человек двенадцать налетело. Но Александр Бальтазарович Лунин бойцов послал и сам на мотоцикле впереди приехал. Вперед, славные бойцы Красной армии, говорит, вяжи бандитов и убийц. И повязали. У них огнестрельного-то оружия и не было, давно все патроны расстреляли. А когда их взяли, оказалось, что все как опоенные: глаза закатившись, слюни из рта, в судорогах бьются. А все почему? Чимита не уважили, не признали, он их околдовал и на смерть послал.
   Я шаманов видел, я знаю. Если про мост – это брехня, а молоньи-шары, как ваш учитель естествознания Игнат Иваныч свидетельствует, – явление особой лихореченской атмосферы, то все остальное – про то, как Чимит себе людей подчиняет, все верно. Шаманы умеют. И называйте это как хотите: колдовством, гипнотизмом, еще как, все едино. Зачем им повелевать людьми? Да для порядка, я думаю. Шаманы порядок понимают. И Чимит считает, что он главный, потому что это его край, а все из России – пришлые. Он особенно наши власти не любит. Прошлый начальник гарнизона, молодой мужчина, куда делся? Говорят, разум у него помутился, он возьми наган да и застрелись. А перед этим казенную бумагу получил. Не иначе как на повышение. А начальник исполкома? Его как сглазил кто, или как будто он в ядовитом озере за прииском искупался: волосы вылезли, исхудал и помер в муках. Я вам говорю: все Чимит гадит.
   И еще скажите вы мне: почему в Оловянке заборов не ставят? Тайга рядом, а зверь туда не заходит. А вот в Лихореченск зимой, бывает, и шатун заглянет, и волчок забежит. Откуда? Левый берег давно пустой, зверя побили, понастроили всего до самой дали. Значит, зверье сквозь Оловянку перебирается, хотя никто следов по зимнему времени на снегу не видел, ни на мосту, ни на льду.
   А что я вам тут рассказываю, вы дома не болтайте. Родители заругаются, ко мне прибегут и скажут: чему ты, старый хрен Черныш, юношей учишь? В советской стране колдунов нет, а разговоры такие – контрреволюция и мракобесие. И упекут меня. Куда подальше. Однако куда дальше-то? Разве что на Север, ледовитых китов в колхоз загонять.
* * *
   Мария постепенно смирялась с тем, что Мишенька, подрастая, теряет свою детскую необыкновенность. Зимой он учился в школе, где она работала учительницей начальных классов, играл в снежки на морозе, лепил кособоких снеговиков с ребятней, катался с речного откоса на салазках. Летом целый день носился с дружбанами по городу, купался (Мария точно знала) в ледяной реке, что делать было запрещено строго-настрого. Отирался вместе с такими же любителями сказок в сторожке при старом оловоплавильном заводике, где теперь делали пока кирпичи для растущего Лихореченска, чтобы не сводить лес. А в сторожке благодушествовал Черныш – гроза белок и рябчиков, похожий на Тургенева в охотничьем костюме, только борода коротко пострижена. Черныш, чтобы никто к нему не цеплялся, служил сторожем при кирпичном производстве, потихоньку браконьерствовал (как только Чимита не боялся?) и травил байки, а детишки слушали рты разинув.
   Все эти годы Мария засыпала осенним деревом: не сон, не явь, и все проходит мимо, не оставляя зацепок в сознании. Мишенька рос, радовал и огорчал, но ее собственное, внутреннее, время замирало. Она пробуждалась от этой дремы и становилась прежней Марией лишь тогда, когда в Лихореченск приходили огненные беды. Частые летние пожары от молний в самом городе или в тайге действовали на нее благотворно, она сама загоралась – весельем, радостью, обновленной любовью к мужу, охотой к любой деятельности. Пусть весь город в дыму таежного пожара и выйти из дому можно только обмотав лицо мокрым платком, чтобы не угореть, – тем веселее.
   Огонь – значит, время понеслось на всех парах, значит, топка времени переполнена так, что огонь, гудя, вырывается наружу. Прозрачно-белый, золотой, алый, он вихрится тугими розами, разбрасывая искры, рыжеватые на излете.
   Но когда пожары утихали, к Марии приходило желание тихой смерти, такой, что постигла шиповник у нее в палисаднике после особенно жгучей зимы. Она, в предутренние часы, выплывая из своей собственной зимы, из своего сна, желала такой смерти и для мужа и просыпалась в ужасе от греховности своего пожелания. Свой грех она пыталась искупить горячими ласками. Но лишь только тело начинало забывать об испытанном наслаждении, Мария с еще большей остротой чувствовала, что легкая смерть сейчас была бы благом. Она словно принимала отчетливый сигнал из другого мира, и мир этот порою казался ей более реальным и вещным, чем тот, в котором они обретались ныне. Теряла ли она рассудок? Рассудок ни при чем, когда обостряется интуиция и одолевают предчувствия.
   А вот Александр Бальтазарович воистину сходил с ума. Сходил с ума от никчемности своей теперешней деятельности. Вернее, бездеятельности. Повседневные обязанности главы гарнизона были весьма однообразны и занимали совсем мало времени. Немногим лучше казались вялые ежегодные учения. Лунин рвался в бой, но война, даже на Дальнем Востоке, давно закончилась, границы закрылись. Иногда из Китая налетали семеновцы, но Лихореченск был словно под заклятием – его обходили далеко стороной. Поэтому, когда вдруг из леса налетели пьяные бандиты в лохмотьях, Александр Бальтазарович, оседлав мотоцикл, сам возглавил операцию по их захвату, хоть и не по должности ему это было. Он время от времени просил о переводе, но раз за разом получал отказ.
   А потом наступила весна тридцать седьмого года, и Александр Бальтазарович из газет узнал, что арестовали Якира, с которым он был знаком по Южному фронту и по Крыму. Обнаружился, оказывается, военно-фашистский заговор, возглавляемый Тухачевским, и Якир, а также Уборевич, а также еще пятеро из самой верхушки армейского командования были арестованы и пытаны. То, что пытаны, стало понятно, когда опубликовали дружные признательные показания. Зачем бы им признаваться-то, даже если и виновны? Кстати, доказательств вины, по сути, никаких и не было, а лишь «признания». Советский народ, как было ясно видно из газет, осудил заговорщиков, как осуждал до этого троцкистов и бухаринцев. Подрывной деятельности заговорщиков был противопоставлен трудовой энтузиазм.
   Кроме того, нашли свой отклик призывы партии к бдительности. Усиление народной бдительности Лунин с некоторых пор стал ощущать на себе. Начальник особого отдела его разве что в сортир не сопровождал, а лицо, отвечающее за политическую грамотность и благонадежность, полюбило в частных беседах экзаменовать Александра Бальтазаровича и порою укоризненно морщилось, когда что-то не устраивало его в ответах Лунина или когда Лунин посылал это лицо выполнять свои прямые обязанности в Красном уголке казармы.
   И конца бы этой докучной опеке не было, если бы в декабре из Читы ему не пришло предписание явиться в комендатуру за получением нового назначения.
   – Саша, – обмерев от предчувствия, прошептала Мария, – Саша, до китайской границы не дальше чем до Читы, там кто хочешь ходит туда-сюда, присмотра толкового нет, ты же знаешь. Тебя бы тот же Черныш проводил, все знают, что он и в Китай, и в Монголию по-тихому гуляет, друзья у него там, а нас с Мишенькой не тронут.
   – А что потом, Машенька? – обнял ее Александр Бальтазарович.
   – Как-нибудь уж.
   – Ну что ты себе выдумала? – успокаивал жену Лунин. – Обычное предписание, и, слава богу, дождались наконец. Здесь хоть волком вой.
   Первым вопросом, который ему задали в комендатуре, был вопрос о том, знаком ли он с Якиром, Ионой Эммануиловичем. После утвердительного ответа его арестовали, и он умер мучительной смертью, не дожив до расстрела, потому что ему не пришло в голову подписывать самооговор.
   За Марией приехали через три дня. Ее ждал лагерь.
   Четырнадцатилетний Миша отправлен был в специнтернат, находившийся, по совпадению, неподалеку, выше по реке Лихой в поселке Китайка. Туда привозили детей врагов народа со всей страны и воспитывали в верности отечеству и партии большевиков, потому что дети-то за отцов не ответчики.
   Внезапная разлука тяжело переживается в подростковом возрасте. В душе ты еще ребенок, но показывать это стыдно. И любовь к родителям свернулась в клубочек где-то глубоко-глубоко, наверное, в одном из сердечных желудочков. Но по-настоящему чтить отца и мать свою Миша начал уже после войны, когда многое повидал и понял. Главное, он понял – нет, не понял, а уверовал в то, что его родители никакими преступниками не были, а погибли оттого, что оказались лишними, оказались не в своей сказке.

Глава 6

   …любовь есть, собственно говоря, не что иное, как весьма болезненное психическое состояние, своего рода частичное безумие, выражающееся именно в том, что мы начинаем принимать какой-нибудь предмет совсем не за то, чем он является на самом деле; вот, скажем, приземистую и корпулентную барышню, штопающую чулки, начинаем считать богиней.

   В семнадцать лет понятия о красоте бывают весьма своеобразными, а если ты растешь в коллективе и оторван он родителей, которые могли бы обратить твое внимание на то, что у твоей пассии Лельки Ильченко глаза мороженого судака, фигура и ноги белой медведицы, а длинная кудрявая челка приглажена явно с помощью сладкого чая, так вот, если ты растешь в коллективе, то следуешь поветрию – своего рода моде на ту или иную девчонку, а не руководствуешься велениями хорошего вкуса.
   Откуда эта мода берется? Ну, скажем, начинают мальчишки в спальне после отбоя рассуждать о том, кто страстнее – негритоски, или мулатки, или индейки (или, как их, индианки?). Спорят, спорят, с глубоким знанием дела спорят, чуть не до драки, пока не заявится Обмылок, воспитатель ненаглядный Мылкин, Олег Борисович, и не пригрозит нарядом на уборку туалетов. Тогда начинают шепотом обсуждать хотя и не такие экзотические, но вызывающие ничуть не менее живой интерес прелести своих же девчонок. И кому-нибудь из признанных эстетов, например Куре, то есть Альке Окурову, вдруг взбрендит, что у Ирки Косоротовой великолепная, словно выточенная из мрамора шея, и просит эта шея поцелуев. И хотя шея как шея, просто Ирка на шею нитку с ракушкой вешает, всем начинает казаться, что именно «просит», и потом уже по понятным причинам всем не до сна: во рту полно слюней, не успеваешь сглатывать, ну, и – все остальное… дыбом. Ну, скажите, ну не сволочь Кура?!
   На следующий день Ирке Косоротовой стаями летят записки с откровениями: «В 13 лет любовь опасна, в 15 лет любовь прекрасна, в 17 (и подчеркнуто) лет любовь жива, а в 25 уже стара». Опа! Ирка, конечно, начинает думать, что она королева красоты, и ходит дура дурой, накручивает косу на палец, щурит мышиные глазенки и щебечет нечленораздельно, как китаянка. Девчонки-обезьяны тоже начинают косы крутить, у кого есть, щуриться и мямлить. И тут каждый из претендентов на Иркину шею вдруг понимает, что жестоко, непоправимо ошибался. Ирка, заметив, что круг поклонников тает, пытается сохранить хоть кого-то. Шлет этому кому-то некое послание. Ну, что-то вроде: «Эдик! За все, за все тебя благодарю: за тайные мучения страстей, за горечь слез, отраву поцелуя, за месть врагов и клевету друзей!» Эдик, втайне гордясь, с небрежным видом обнародует в спальне настоящее послание и приобретает популярность, которая не снилась и Байрону. Отныне внешность Эдика-Байрона не портит даже отвисшая и вечно мокрая нижняя губа. Не портит до тех пор, пока не сыщется новый коварный соблазнитель, да хоть Мишка Лунин.
   Из-за чего, спрашивается, весь сыр-бор и африканские страсти? Да только из-за того, если помните, что доморощенному писателю и поэту Куре, одолеваемому демоном сладострастия, пришло в голову свежее сравнение чьей-то там шеи с мраморной колонной. И тот же Кура, между прочим, всю эту историю с поруганной красавицей Иркой Косоротовой и мятежным романтиком Эдькой Губошлепом в облагороженном виде изложит в очередном своем сочинении, и все поголовно будут просить переписать это самое сочинение. И Кура, сам и заваривший всю кашу, получит на зависть мужикам из десятого класса очередную порцию славы и девичьих рукоплесканий. Ну, скажите, ну не сволочь Кура после этого? Сволочь и паразит. И лжец.
   Не кто иной, как Кура безбожно переврал историю гибели Лельки Ильченко. Он изложил эту историю примерно так.

Любовь и смерть

   Они вместе росли в детском доме и любили друг друга с детства. Нет, сначала то была не любовь, а нежность – предвестие более глубокого и страстного чувства, которое охватило их пламенеющим пожаром в семнадцать лет. Она – высокая и статная, с глазами светло-серыми, как жемчужные облака, с губами свежими, словно лепестки розы. Ах эти губы! Они ждали его молодых поцелуев. А имя ее звучало тихим звоном полевого колокольчика – Леля. Его звали Геннадий. Был он высок и строен, со светлыми, всегда взлохмаченными волосами, что необыкновенно шло к нему.

   И дальше все в таком же роде. По Куре выходило, что во всем виноват Мишка Лунин, коварный соблазнитель, разбивший сердца влюбленных.
   А что на самом деле? На самом деле известная оторва Лелька Ильченко гуляла в данный исторический момент с Генкой Лузгиным. А остальные стояли в очереди. Потому что прослышали, что Лелька, как это называется, «побывала в руках». Побывала в руках у Вильки Африканова, призывника из поселка Китайка, и теперь, когда Вильку призвали, Лелькина страстная натура требовала еще чьих-нибудь «рук». Это по слухам. Генка-то хвастался в спальне, что сам «распечатал» Лельку на опушке, пока остальные сено сгребали, и смаковал подробности.
   По Куре выходило следующее:
   Однажды он подарил ей букет необыкновенных ярко-желтых цветов. То были дикие таежные тюльпаны. Он сказал ей:
   – Любимая, хочешь, я покажу тебе целую поляну таких цветов? Мы утонем в них, будем упиваться росой из их золотистых чашечек.
   Леля, понимая, что означает такое приглашение, зарделась нежной краской и тихо сказала:
   – Да, Гена, я согласна пойти с тобой упиваться куда угодно…
   Они долго шли по мягкому мху и вышли наконец к волшебной поляне, всей в золоте влажных цветов. Он с усилием подхватил ее на руки, как ребенка, и начал страстно и нежно ловить и целовать в губы. Длинные и свободные, не знавшие гребня дикие кудри ее растрепались, а молодая грудь высоко и страстно волновалась. От порывистого волнения пуговка на ее простенькой блузке расстегнулась на самой, самой груди, молодая грудь в лифчике, обшитом кружевами, обнажилась наружу и вывалилась. Он целовал ей грудь, уложив ее прямо на мокрые от росы цветы.
   Он что-то шептал, трогая ее грудь и повсюду, но от пронзившей ее боли и непонятного сладостного треска она ничего не слышала, кроме своего вопиющего крика…
   Вот интересно, самому Куре не понадобилось срочно кое-чем заняться в уединении, когда он описывал эту сцену? И где он видел, спрашивается, желтые таежные тюльпаны? Но кое-что здесь вышло верно: для того чтобы поднять Лельку на руки, действительно, требовалось приложить кое-какие усилия. И про не знавшие гребня кудри: Лелька была правда вечно лохматая. А пуговицы у нее на блузке вечно на ниточке висели.
   Да, так при чем тут Мишка Лунин? При том, что Генка скоро надоел Лельке, и она назначила свидание Мишке – со значением. Не откажешься же? Куда там отказываться, если весь интернат ну просто дышал этой историей. К тому же Лелька была в моде и всем поголовно нравилась, и Мишка не был исключением. К тому же давно хотелось попробовать, как это по-настоящему происходит. Тут тебе и любопытство, и нежелание ударить лицом в грязь перед товарищами, и – главное – соблазн. Ах какой соблазн!
   И ничего не вышло, потому что Лелька что-то такое гадостное сказала Генке, что он столкнул ее с моста через Лихую. При всем честном народе, то есть при представителе народа пьяненькой пастушке Марфушке, которая и подняла дикий крик. Лельку утянуло в омут, и тело с трудом выловили. Лицо опухшее и синее, блузка настежь, а под ней – тот самый лифчик, криво-косо обшитый кружевами. Девчонки сами шили себе бельишко и физкультурные тапочки в швейной мастерской.
   А Мишка у Куры вышел сущим нелюдем, а не комсомольцем и одним из лучших математиков интерната (за что Кура получил пару «горячих»).
   У Михеля были зеленовато-карие глаза молодого друида, колдуна из древнеримской средневековой дубовой рощи. Они зачаровывали девушек, сковывали их волю, распаляли так, что несчастные жертвы, не ведая что творят, снимали одежду и трусы, падали в изнеможении на траву и отдавали ему несметные сокровища своего тела. А потом стонали и метались от отчаяния и душевной боли.
   Так произошло и с Лелей. Когда она поняла, что произошло, она привела Геннадия на мост через глубокую, бурную реку и сказала Геннадию последние слова:
   – Я не виновата, любимый. Я была околдована. Но я осквернена и не могу принадлежать тебе больше. И жить я тоже не могу.
   С этими словами она прыгнула с моста под мост и глубоко утонула…
   …А он, окаменелый от горя, стоял над водой, сложа ладони, пока его не увели с заплетающимися ногами и трагическим лицом.
   Генку Лузгина после этой истории отправили в колонию малолетних преступников, и никто о нем больше ничего не слышал. А на Мишку Лунина, выведенного в «Любви и смерти» под именем Михеля, девчонки стали поглядывать с большим интересом. По ночам из девичьей спальни доносился писк и визг. Девчонки пугали друг друга привидением Лельки. Обмылок предложил подежурить в спальне, и привидение в страхе исчезло навсегда.