Если Вы после долгих лет разлуки желаете встретиться со своей матерью, приезжайте в Среднехолмск и приходите по адресу: улица Ленина, дом семнадцать дробь четыре, квартира два.
   Пожалуйста, сохраните цель Вашей поездки в тайне, особенно от власть предержащих. Полагаю, Вы понимаете, о чем идет речь.
   Чтобы Вы не терзали себя сомнениями и догадками по поводу того, откуда стало известно о Вашем местопребывании, скажу сразу, что Вас видели в новостях по телевизору Ваша мама и я, ее искренний друг. Что касается передачи Вам сего послания, то я имею основания предполагать, что оно будет передано Вам самым что ни на есть загадочным образом. Не ищите в этом намерения. Просто человек, которому поручено передать Вам письмо, не приемлет легких путей, хотя вполне надежен. Если мое предположение в отношении передачи Вам письма оказалось верным., то прошу извинения за неуместную шалость моего курьера.
   Остаюсь в надежде вскоре увидеть Вас…
Подпись неразборчива
   Михаил читал и перечитывал письмо, мерил шагами кухню, поставил чайник и забыл про него, потом загрохотал табуреткой, опрокинув ее, и разбудил Аврору. Она вышла, кутаясь в халатик, щурясь на свет и высоко подняв брови от удивления.
   – Миша, что ты колобродишь среди ночи? Плохо? Заболел? Аспиринчику?
   – Аврорушка, – выдохнул он, сжимая ее в объятиях, – Аврорушка, мама нашлась. Жива.
   – Миша?!
   – Это страшная тайна. Я получил письмо – вот, читай. Мне надо ехать срочно. Я отпуск возьму и поеду. Мог ли я надеяться? Мама. Ее надо к нам.
   – Вот это новость, – сказала Аврора, прочитав послание. – Конечно, езжай и забирай ее оттуда, Миша. Это счастье, что она нашлась через столько лет.
   – Я давно перестал ее искать и виню себя в этом. Надо было верить и надеяться. Как она оказалась на Урале? Ее должны были бы выслать на север Сибири или в Казахстан, а так получается – куда? В Коми, что ли? В Ухту?
   – Вполне возможно, Миша. Но что теперь гадать? Поезжай, узнаешь. И скажи, что мы все ее ждем и будем счастливы увидеть. Если билетов будет не достать, папа поможет.
   И Михаил, собравшись в одночасье, поехал.
* * *
   Среднехолмск оказался небольшим городком, расположенным в долине среди невысоких горок на притоке реки Лозьвы, который назывался Безымянка. Раньше, когда Среднехолмск не получил еще статуса города и районного центра, то есть всего-навсего лет пятнадцать назад, он назывался на местный лад непонятным словом, то ли комякским, то ли мансийским, то ли хантыйским. Но после войны поселок, в котором было всего два важных объекта – пересыльная тюрьма да одноэтажная больничка-барак, вдруг пошел в рост, начал застраиваться. Здесь стали оседать вышедшие из лагерей. Они же и строили город. Строили без определенного плана и из чего попало: из леса так из леса, из кирпича так из кирпича, из бетона так из бетона, а то еще и мазанки сооружали на арматуре из веток и мелкого щебня.
   Строили пришельцы абсолютно незаконно, словно здесь была дикая земля, необитаемый остров. И сначала никто их не останавливал, потому что городские, а тогда еще поселковые власти в легкомыслии своем пустили все на самотек. А почему? Да потому, что власти гражданские в данной местности во всем полагались на власти пересыльные. А последним и дела не было до строительных работ, потому что пересылку к тому времени уже решили прикрыть за ненадобностью, и следовало сворачивать свою деятельность. Опомнились, когда вокруг поселка все уже было застроено в радиусе трех километров. И лишь тогда постфактум всерьез занялись регистрацией населения и занимаемой представителями этого населения жилплощади, а также попытались разобраться в плане города, чтобы дать улицам нормальные советские названия. Но тут пришлось столкнуться с непреодолимыми трудностями.
   Улицы в городке были похожи на улицы только в самом центре, а вокруг центра был настоящий лабиринт так называемых проездов и тупиков, значащихся когда под номерами, когда под странными названиями, а иногда объединяющих в своем названии и число, и поименование. Например, Девятый Куриный проезд, или Первый Машкин тупик (второго, впрочем, и не было), или улица Колючка, или улица Жилая Зона, или Второй Арбат, или Собачий Перелаз и так далее. И во всех этих тупиках, перелазах, колючках, проездах и так называемых улицах разобраться пришлому человеку не было никакой возможности. Особенно уставшему с дороги Ленинград – Москва – Свердловск – Североуральск, а из Североуральска в Среднехолмск ходил до невозможности тряский автобус.
   Автобус останавливался на окраине, потому что не петлять же по лабиринту. Михаилу сто раз пришлось спрашивать дорогу к улице Ленина. «Это в центре», – сообщали ему и махали рукой в неопределенном направлении. По названию и так было ясно, что в центре. Только вот где этот самый центр? Михаила словно леший водил. В конце концов он устал и сел на чемодан в одном из пустых проездов. Тут из-за угла вышла девчушка лет десяти.
   – Милое дитя, – грустно спросил он, – тебя, случаем, не Ариадной зовут?
   – Ариной, – ответила девчушка, – а что?
   – Милое дитя, а не покажешь ли ты мне, где тут улица Ленина?
   – Так идите, дяденька, за мной. Я как раз к Тамарке иду, а она на Ленина, как буржуйка, живет.
   И дитя по имени Арина привело Михаила на улицу Ленина. Дальше было уже проще, хотя номера домов на заборах и фасадах отсутствовали. Упомянутая Тамарка, барышня одного с Ариной возраста, показала Михаилу дом семнадцать дробь четыре, и девчонки убежали, как понял Михаил, с горы кататься.
   В длинном и приземистом доме номер семнадцать дробь четыре, большом, по здешним меркам, было два этажа, два входа, с одного торца и с другого, выходившего, как выяснилось позже, на улицу Правды, и двенадцать квартир. Номер обнаружился только на одной квартире – первой. Стало быть, рядом расположены вторая и третья. Как бы не так! В той квартире, которая, по предположениям Михаила, должна была быть под номером два, ему объяснили, что вторая, так же как третья и четвертая, находятся на втором этаже, а здесь первая, пятая и шестая. А если нужна вторая, так сейчас там все равно никого нет, хозяйка в больницу с утра пошла.
   – Что с ней? – всполошился Михаил.
   – Ничего, как обычно, – ответили ему. – На работу пошла. Ксения Филипповна у нас в больничке самая главная. Не знал, что ли, приезжий?
   – Можно, я у вас пока чемодан оставлю? – попросил Михаил. – А еще узнать бы, где больница.
   – Да вон, – объяснили ему, – видишь две самые высокие крыши? Красная – горсовет и райком, а серая – больница. Иди да гляди на них, не заблудишься. А то небось, пока в центр дошел, проплутал? Давай чемодан-то, сохраню.
   На первом этаже больницы Михаилу попался маленький, худой человек с остатками седых кудрей и с хитровато прищуренными оливковыми глазами, одетый в комбинезон. Человек этот показался ему смутно знакомым, но Михаил не стал приглядываться и спросил дорогу к кабинету Ксении Филипповны.
   – За угол, налево, пегвый кабинет, – мягко картавя, на французский манер, сообщил человек. – Стучите, только из всех сил. Сама там. Сегдита.
   – Сердита? – переспросил Михаил.
   – Сегдита. Кого-то ждет с нетегпением, а его все нет. Вот и сегдится на всех. Подумаешь, Гешу, анестезиолога нашего нанюхавшегося, кто-то в ласты обул, пока он там пгебывал в эмпигеях. Он пгоснулся, да так и пошел в опегационную, болезный. И удобно ему было? А я пги чем? Не я же нанюхался.
   И Михаил понял, что анестезиолог Геша должен был благодарить за свой позор именно этого маленького и картавого.
   Он постучал в кабинет, как и было рекомендовано, изо всех сил, так что хлипкая дверь затряслась и откуда-то посыпалась штукатурка. Из-за двери послышался действительно сердитый голос:
   – Это кто же это дверь ломает? Покажитесь, будьте милостивы!
   Михаил вошел, извинившись, и сказал, что ему велено было стучать громко.
   – Ну, попадись он мне на глаза! – воскликнула Ксения Филипповна, явно догадавшись, от кого именно исходила рекомендация. – Здравствуйте, Михаил Александрович! Как доехали?
   – Все хорошо, Ксения Филипповна. Удивлен, что вы меня узнали. Спасибо вам за письмо. А… мама? Где она?
   – Здесь, на обследовании. Но выписывается. Она не знает, что я вам писала. Она возражала бы, опасаясь вам навредить. Собственно, она и разболелась на нервной почве. К тому же, как вы, должно быть, понимаете, я рисковала, отправляя это письмо. А вдруг вы не тот Миша Лунин, а только похожи? Или вдруг вы предпочли навсегда забыть о матери? Тогда, я думаю, вы просто не ответили бы, и Оля, то есть Маша, не питала бы напрасной надежды, зная о письме. Вы подождите немного. Столько лет жили, ничего не знали, так еще немного подождите. Мне нужно многое вам рассказать. А ей, боюсь, будет трудно рассказывать. Расстроится. А так никакие страшные истории не омрачат, я надеюсь, радости вашей встречи. Не омрачат?
   – Я понял вас, Ксения Филипповна, – ответил Михаил, – конечно, я ничем ее не расстрою. Я счастливо женат, и у нас с женой двое детей, мальчишек. Я думаю, это ее порадует?
   – Без сомнения. Да вы присаживайтесь. Долгий будет разговор. Сейчас предупрежу, чтобы меня беспокоили лишь в крайнем случае.
   Рассказ, действительно, получился долгий.
* * *
   – Мне придется рассказывать и о себе, – начала свое повествование Ксения Филипповна. – Потерпите, Миша?
   И, поскольку Михаил согласно кивнул, она продолжила:
   – Дело в том, что знакомы мы с Машей с самого детства, с приготовительного класса гимназии. Мы обе родились в Киеве, жили недалеко друг от друга, и обе посещали Фундуклеевскую гимназию. Окончили ее, когда уже началась Первая мировая война. После гимназии я сразу же пошла на курсы сестер милосердия, организованные при госпитале, а потом – на фельдшерские. Маша тоже, кажется, хотела, но там вышла какая-то история с ее матерью-медичкой, потом у Маши случилась безумная любовь. В общем, она осталась в Киеве, а я уехала с фронтовым поездом. Война уже шла Гражданская, и никто из нас, сестер, фельдшеров и врачей, ничего толком не понимал, ни за кого мы воюем, ни с кем. Я и сейчас не все могу восстановить для связного рассказа. Я, девчонка еще, плохо представляла себе, кто такой Деникин, кто такой Колчак, кто такой Фрунзе или Буденный, на чьей они стороне, и путала их постоянно. Так что и сейчас не скажу, под чьей рукой был наш санитарный поезд. Мы ездили туда-сюда, уставали, плохо соображали, но лечили всех, не спрашивая о политических склонностях, лечили чем было, оперировали, выхаживали многих.
   В конце концов наш поезд, наш скиталец на колесах, оказался в Екатеринбурге. Там он и почил, потому что паровоз безнадежно сломался, а других то ли не было, то ли просто не давали. Начиналась зима, и в нетопленых вагонах раненые могли погибнуть. Их стали распределять по госпиталям и больницам. И я стала работать в больнице. Это были трудные годы и страшные. А после войны я два года училась на врача, сдала экзамен и по направлению очутилась здесь, в Среднехолмске. В те времена он был совсем деревней.
   Сначала я работала в этой самой больничке, тогда еще одноэтажной и совсем плохо приспособленной, больше похожей на барак. А через несколько лет мне предложили работу врача в пересыльной тюрьме, находившейся на окраине поселка. Это мрачное здание снесли в пятьдесят пятом году, а тогда оно было важным объектом, и тюремные власти довлели в наших местах. Я согласилась, потому что вела нищенское и полуголодное существование. В тридцатые годы в центрах цивилизации жилось уже неплохо, не голодно, но на далекой периферии, как здесь, было тяжело. Так вот, я согласилась, потому что давали хороший паек и платили очень прилично, по моему тогдашнему разумению. Я даже могла себе позволить съездить в Свердловск и приодеться. Правда, времени на это все равно не было. Ну да ладно. Я, пожалуй, вскипячу воды для чая. Думаю, вы не откажетесь, Миша? Мне бы сразу вам предложить. Вы же с дороги, да и голодны, вероятно.
   Михаилу кусок в горло не лез, и он торопился узнать о матери и увидеть ее наконец, тем более что вынужденная отсрочка свидания беспокоила его, и он боялся думать о причине такой отсрочки, поняв из намека Ксении Филипповны, что мать больна. Однако из вежливости пришлось согласиться «перекусить», как выразилась Ксения Филипповна. Она потребовала принести из столовой обед и настояла на том, чтобы Михаил поел. Он проглотил все, не почувствовав вкуса, и вопросительно посмотрел на Ксению Филипповну.
   – Да, да. Я продолжу. На чем я там остановилась? Ах да. Я перешла работать в больничное отделение пересыльной тюрьмы. Поначалу было очень неприятно. Страшное место, страшные там были случаи и страшные болезни. Цинга, пеллагра, туберкулез в последней стадии. Педикулез, чесотка. Обязательное обострение хронических болезней, если у кого были. У кого их не было, те приобретали. Многие умирали от истощения, и помочь им уже не представлялось возможным. Я потом постепенно стала привыкать, а поначалу жалела, что согласилась на эту работу. Хотя, если подумать, это предложение было равносильно приказу. Они заставили бы меня работать не мытьем, так катаньем.
   Я проработала в тюремной больнице уже лет десять, когда вдруг валом повалили осужденные, этап за этапом. Этап за этапом. Наступил тридцать седьмой год. Пересылка переполнилась, больница, разумеется, тоже. Больные у нас уже лежали на полу, на подстилках из мешковины, вповалку. Но немногочисленные выздоравливающие умоляли не отправлять их обратно в тесно набитые камеры. В больнице им было все же лучше, чем там.
   Однажды с одним из этапов привезли тифозных, и началась эпидемия. Это был ужас, ад. Мы, то есть я, две медсестры, а также фельдшер и санитары из осужденных, сбились с ног. Хотя «сбились с ног» – это слабо сказано. Через неделю мы от усталости стали буквально полуживыми и боялись заразиться сами. Мы сами себя арестовали – не ходили в поселок, чтобы не распространять заразу. А умерших начальство повелело закапывать во внутреннем дворе тюрьмы. Там заключенные вырыли огромную ямину, котлован, сбрасывали туда трупы и заливали негашеной известью, как сапный скот. А лечение? Какое там лечение! Медикаменты, что были в нашем распоряжении, почти не действовали, и все лечение сводилось к минимальному уходу – смене подстилок и к дезинфекции. Все заливали хлором, вся пересылка пропахла, глаза слезились, воспалялись, и из носу текло, такая была атмосфера. Но только этим и спасались.
   Ксения Филипповна замолчала на минуту, закрыв лицо руками, помотала головой, словно отгоняя страшное видение, потом глотнула чаю и продолжила:
   – Длился весь этот ужас где-то с месяц, потом эпидемия пошла на спад. Выжили немногие, и тюрьма почти опустела. Никогда еще в камерах не было так свободно, на всех хватало нар, потому что в заразную пересылку перестали пригонять народ. Заболевали уже не по восемь – десять человек каждый день, а по одному-двое в неделю. Как раз в это время в больницу принесли твою маму, в бреду, с температурой под сорок два. Я не сразу узнала ее, она лишь чем-то привлекла меня, показалась смутно знакомой: изможденная, но явно очень красивая женщина. Я устроила ее в удобный угол и занавесила его наискосок. Получилась маленькая треугольная каморка. Сама не знаю, почему я тогда это сделала. Интуитивно как-то. А ночью я проснулась в дежурной комнате, как от толчка, мне приснилось, что кто-то громко назвал имя: «Маша Колобова». И я поняла, что та заболевшая женщина именно она, Маша, моя гимназическая подруга.
   Машу, разумеется, нужно было выручать, выхаживать. Я среди ночи бросилась в тифозную палату, отдернула занавеску и тщательно осмотрела Машу. Она тяжело и хрипло дышала, распространяя сухой жар. А подстилка была чистой, до сих пор чистой, несмотря на то что прошло уже несколько часов. И я поняла вдруг, что у нее не тиф, а пневмония, круп. Ну, как говорит моя здешняя санитарка тетя Рая, хрен редьки не слаще. И Машу следовало бы убрать из тифозной палаты, но я побоялась ее трогать, а потом поняла, что все оказалось к лучшему.
   Дело в том, что Маша шла на десять лет, по политической статье, как жена врага народа. Это была почти гарантированная смерть. В Ухте, куда ее должны были переправить, условия были жуткие, нечеловеческий режим. И я решила сделать все, чтобы оставить Машу здесь, если она выживет. Она выжила, к счастью. Выжила, хотя борьба со смертью далась ей тяжело. Маша бредила и в бреду просила выпустить ее, убрать занавеску, поджимала ноги и сворачивалась зародышем: ей все казалось, что по полу из-под занавеса разливается кровь. Действительно, запах крови в тифозной палате иногда перебивал даже запах хлорки.
   Но я отвлеклась. Вы уж простите, Миша. Воспоминания. Я ведь еще никому этого не рассказывала. Так вот. У Маши была политическая статья. Но на пересылке не все были политические. Некоторые, с легкими статьями, отправлялись в Ухту или на север Тюменской области не в лагеря, а на поселение года на два, редко – на пять. И когда от тифа в нашей больнице умерла одна женщина, Ольга Климова, приговоренная за коммунальное хулиганство к двум годам, с отбыванием этих двух лет на поселении, я решила, что это шанс для нас с Машей. И я записала умершую Марией Всеволодовной Луниной, а Маша с этого момента стала Ольгой Николаевной Климовой. К счастью, и возраст умершей оказался подходящим – всего год разницы, и Маша помолодела на год.
   Мой персонал за время эпидемии также поредел, в живых осталась лишь одна медсестра. В моей власти было выбирать санитаров или санитарок из заключенных, только не из политических, разумеется. Надо ли говорить, что я выбрала Машу, то есть теперь Ольгу. Начальство было только радо тому, что хулиганка Ольга Климова не будет бездельничать два года на поселении, а отработает свой срок здесь, в тюрьме. Она и отработала. И поскольку ехать ей было некуда, да и опасно, она осталась при больнице. И даже потом, когда все вроде бы сложилось и наладилось, Мария-Ольга боялась даже на километр отъехать от Среднехолмска.
   Потом началась война, и стало не хватать госпиталей. Нашу поселковую одноэтажную больничку надстроили аж на два этажа, и туда на машинах стали привозить тяжелораненых, правда, уже годных к транспортировке, но таких, которых нельзя было держать вместе с остальными, чтобы не убивать боевой дух других пострадавших солдат и офицеров. В общем, к нам привозили тех, кто был страшно изуродован. Многие из прибывших скоро становились или уже были психически неполноценными. Почти все они умерли от появившихся вскоре осложнений, не дождавшись конца войны. Да и жить из них почти никто не хотел.
   Тюрьма опустела к тому времени, стало не до врагов народа, да и не до уголовников, и я вернулась в поселковую больницу, ставшую фактически интернатом. Я работала там главным врачом, а потом стала и заведующей. А Ольга Климова была при мне, она уже вполне квалифицированно могла работать медсестрой. И никто, кроме меня, до сих пор не знает, кто она на самом деле, даже ее гражданский муж не знал. Она ведь перед концом войны сошлась с одним из раненых. Тогда прибыла партия из пяти человек – контуженые и покалеченные артиллеристы из одного расчета. Четверо были совсем никуда – боли, галлюцинации, а пятый – их командир Григорий Максимович Осинский – остался без глаза. По меркам нашего госпиталя, такое ранение было чуть ли не подарком судьбы, и Григорию Максимовичу нечего было делать в нашем аду. Он, однако, не захотел оставить своих подчиненных и настоял на отправке его из Свердловска к нам. Он тоже иногда мучился нестерпимыми головными болями, накатывающими приступами почти ежедневно, и был уволен из армии как инвалид. Боли, к счастью, постепенно приходили все реже и реже, хотя он до конца жизни не мог от них избавиться.
   Григорий Максимович происходил из интеллигентной семьи и в третьем поколении был инженером, по-моему, машиностроителем. Он ненавязчиво ухаживал за Ольгой, настоящего имени которой так никогда и не узнал, помогал ей по дому – дрова, вода, починка крыши. Она после тюрьмы поселилась в домике на окраине поселка, и в конце концов Григорий Максимович перебрался к ней из своей сторожки. Он умер лет двенадцать назад, не выдержав очередного приступа. Кровоизлияние в мозг. Его смерть стала облегчением для Ольги, потому что в последний год болевые атаки сопровождались явлениями, свидетельствующими о нарушении психики, и я хотела уже ставить вопрос о его госпитализации в специализированном стационаре. Он мог стать опасен.
   Вот так. Прошло почти тридцать лет, и вы уж извините, Миша, что я хвастаюсь, но я до сих пор горда тем, что выходила вашу маму. Мы с ней старушки уже, а все дружим. Ольга, то есть Маша, сейчас уже на пенсии и прихварывает в последнее время. Поэтому я положила ее на обследование. К сожалению, ей требуется операция. Сложная. Такая, какую мы в наших условиях сделать не сможем. Наши хирурги не столь квалифицированны. К тому же, даже если операция пройдет успешно, нет гарантии, что мы сможем выходить ее, поставить на ноги. Потребуется множество процедур и препаратов, которые мы не сможем ей предоставить.
   Я уж хотела было отправлять ее в Свердловск с направлением, пока она может передвигаться сама, но она уперлась, все еще боится уезжать отсюда. А потом мы увидели вас по телевизору. У нее от переживаний случилось обострение. У нее, Миша, никуда не годная щитовидная железа и слабое сердце. Забирайте-ка ее отсюда и лечите.
   Теперь вы все знаете. И сейчас я ее приведу, только подготовлю немного. И, пожалуйста, вы меня очень обяжете, если не станете выражать никаких благодарностей, – попросила Ксения Филипповна, увидев, что Михаил привстает со стула с особым выражением лица, – никаких благодарностей не требуется. Вы только поставите меня в неловкое положение.
* * *
   Она тихо и нерешительно приоткрыла дверь и остановилась в проеме. По-прежнему прямая, стройная. Худенькая. Почему-то она предпочла надеть синюю больничную пижаму, а не положенный женщинам халат. Тонкие пальцы сжимают на груди у ворота застиранную байку. Поседевшие волосы срезаны до уровня губ и лежат шапочкой – серебряным шлемом, дарованным в награду за жизнестойкость. Морщин почти нет, кожа натянута на скулы бледным пергаментом. Такой знакомый, четкий и гордый абрис нижней челюсти, спокойный высокий лоб – мадонна, вечный источник вдохновения великих художников. Но чуть набежала тень, и теперь. Теперь уже другая Мария, та, из апокрифов, что ходила по аду. Зелено-карие глаза потускнели, как тускнеет постаревший мед, в котором накапливается кристаллический сахар – зернышки времени, сладкие до горечи.
   – Мишенька. Мишенька, ты повзрослел. Ты совсем взрослым стал.
   Какой тихий голос, глуховатый, без диапазона, словно издалека доносится. Словно эхо. Шелест крыльев летучей мыши. Воспоминание. Сон к непогоде.
   Легкие пальцы на щеке. Мокрые. Почему?
   – Мишенька, не плачь. Маленький мой. Тебя обижали?
   – Мама, мама. Мама.
   Мама. Какое слово! Счастье иметь возможность, иметь право произносить его. Он был лишен этого права целых тридцать лет. За что? Он заблудился без нее, без мамы, и лишь недавно нащупал под ногами твердый путь. Он, оказывается, шел к ней, возвращался к ней всю жизнь, сам того не зная. Блудный сын. Он виноват, что так надолго заблудился, вынудил ее, многотерпеливую, выносить еще и боль разлуки с сыном.
   – Прости меня, мама.
   – Какой ты сильный, Мишенька. А я ослабела. Косточкам больно. Пусти ненадолго, я тобой полюбуюсь. Ты настоящий красавец. Я буду плакать, ты не останавливай меня, я с детства, кажется, не плакала. А тебе не надо, Мишенька, родной мой.
   Мамины слезы. Где же они? Глаза сухие и тусклые.
   – Мама.
   Уголки ее губ задрожали, побежала рябь морщинок, как по лужице под ветром перед дождем. Две скупые дождинки растеклись под Мишиной ладонью, он осторожно стер их пальцами, а потом ловил потоки, подставлял под них ладони, что-то шептал, утешая.
   И глаза оживали, снова становясь прозрачными до донышка. Вода растворила горький сахар, смыла пыльный налет.
   – Мама, я увезу тебя с собой. По-другому и быть не может. Тебя все ждут, дети ждут. Ты к нам вернулась.
   Она боялась ехать, боялась им навредить. Бывшая заключенная, незаконно присвоившая чужое имя. И совсем другая, не такая, как была раньше. Чего только не скопилось у нее в душе! От этого не очиститься, не отмыться. Она слишком грязна для них. Она детей испугает.
   – Это не душа, мама. Это память. Мало ли и у меня на памяти. Война. Вина, и не единственная. Надо жить, родная. Ты подлечишься, и станет легче. Ксения Филипповна говорит, что твоя болезнь вызывает угнетение нервной системы. И страхи твои все от болезни. Ты не бойся. А имя твое мы, я думаю, без труда восстановим. Времена-то уже другие. У меня тесть – очень влиятельный человек, академик-физик с мировым именем. Его все слушаются. Он знает, что я поехал за тобой, и тоже ждет.
   – Времена другие. Я, Мишенька, и не заметила, что другие. Здесь, в городишке этом, времени нет. И выхода отсюда нет. Я как-то несколько лет назад пыталась выйти из города, по холмам побродить, по Уральским горам этим, по не вытоптанной траве, по тишине, хотела посмотреть, куда Безымянка бежит – отсюда-то не видно, да заблудилась, еле до дому добралась. Все кружила, все в тупики забредала. И ведь никто толком не покажет дорогу. Знаешь, так и просидела тут тридцать лет безвылазно. А времена-то уже другие, и никто, кроме тебя, мне этого не сказал. Да я никому и не поверила бы. Ну да, что-то новое появляется – телевизор там, стиральная машинка. Водопровод, а не колодец, ватерклозет в доме, а не будка за огородом, печка газовая, а не дровяная. Универмаг выстроили, а в нем духи и туфли на каблучке продают. Но это все как-то само собой появилось и не имеет отношения к ходу времени, по-моему.
   – Едем завтра же, мама.
   – Конечно, родной. Только с Ксеничкой прощусь. Боюсь, навсегда.
* * *
   – Ну, и где же наша вновь обретенная бабушка? – жизнерадостно вопрошал из прихожей Франц Оттович, явившийся знакомиться с матерью Михаила. – С нетерпением жду знакомства. Ах, здравствуйте, здравствуйте! Очень приятно, очень рад! Очень… рад. Мария. Господи! Ты.
   Она сама открыла дверь, потому что дома были только мальчишки – сидели за одним столом за уроками. Но в темноватой прихожей ни он, ни она не узнали друг друга, да и не ждали встречи. Но в освещенной гостиной, когда она остановилась в кругу света и склонила в приветствии голову, а потом подняла на него глаза. Единственные в мире глаза, заслуживающие внимания.
   – Мария. Не может быть.
   Он уронил розы к ее ногам, и они рассыпались. Он стоял, опустив руки, и с него селевым потоком сходил благоприобретенный лоск. Он снова стал никуда не годным виолончелистом, универсантом-второкурсником, начинающим любовником.
   – Мария, – снова и снова шептал он, не веря глазам, но сердце говорило – это она, она, она.
   – Саламандр.
   Она почему-то не удивилась, но губы едва слушались, когда она шептала его титул. Колени подогнулись, она опустилась на пол и, глядя только на него, на ощупь стала подбирать рассыпанные розы.
   – Саламандр. Ты никогда не дарил мне цветов. Только букеты осенних кленовых и каштановых листьев. И мы их потом пускали по ветру с кручи над Днепром. Летящее пламя. Ты покорил огонь, Саламандр? Стал магом?
   – Не магом. Всего лишь жрецом.
   – Это ничего.
   – Мне нет прощения. Мария, любимая.
   – Саламандр. Я уж надеяться перестала и чуть не умерла.
   – Я думал, ты умерла. Я-то боялся надеяться.
   – Почему? Это мешало бы тебе? Не отвечай, не надо. На этот вопрос нет ответа, и его нельзя задавать. Но нельзя было думать, что я умерла. Ты разве забыл?.. Ты же сам читал мне:
 
В чьей душе любовь жива,
Смерть того унесть не может;
Вяжет вечер кружева
Тем, кого рассвет тревожит…
 
   – Мне нет прощения, – повторил Франц. – Вот он, наш вечер.
   – А тот рассвет теперь так далек, – подхватила Мария, – но тогда мы это как-то по-другому понимали. Не помнишь ли как?
   – Не помню, не помню.
   – Дедушка, бабушка, вы уже сто лет так стоите и обнимаетесь, как бойцы во «Взятии Берлина». Вот вода для цветов. Бабушка, ты же потопчешь розы!
   Вадик теребил их поочередно за рукава, прижимая к себе хрустальную вазу с водой. А розы Мария снова уронила и наступила на них тапками.
   – Правда, – сказала она, – как бы не потоптать. Будет жалко. Спасибо, Вадик, дорогой.
   Но букет уже пострадал безнадежно. Цветы, конечно же, подрезали, расправили, как получилось, помятые листочки, обрызгали водой бутоны, но стебли оказались изломаны, и ясно стало, что букет не доживет до завтра.
   Потом успокаивали Олежку, который вдруг разревелся, сам не зная отчего. И он стыдился своих слез, он злился и пихался, когда его обнимали, а потом молча терпел объятия, но все равно шмыгал носом, отворачивался и рычал сквозь слезы от злости на самого себя. А Вадик притих, забившись в угол, и смотрел непонимающими и испуганными глазами: может, тоже стоит зареветь? За компанию? Потому что непонятно, чего Олег ревет. Заболел, что ли? Или почему-то обиделся?
   – У меня «Киевский» торт в прихожей, – опомнился академик, приходя на помощь Олежке, – тащи-ка его сюда, дорогой, пока ваш дворник его не подмел. Родителей ждать не будем, но оставим им по кусочку.
   Олежка понесся в прихожую спасать торт, а Вадик – ставить чайник.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента