Почему так сверхчеловечески пленяют эти чары – и в то же время так человечески? Широкая грудь, узкие бедра, длинная шея. Восхитительная сладость отдушин, этих иероглифов высшей мудрости, изящество тонкого ободка, изгибы дна, изгибы деки и самые бесплотные, самые чистые недра – резонатор и поперечник!
   Гаспаро берет одну из скрипок и дает полный аккорд – соль-ре-си-соль, сливая в нем нижнюю квинту с созвучием более высокого регистра. Все деревянное и металлическое в комнате завибрировало. Мельчайшие частицы материи (но каждая – бесконечный мир со звездами, межзвездным эфиром и живыми тварями) трепещут в ответ на священный призыв. Старику, однако, не под силу такое потрясение:
   – Вечером, мой Гаспаро, ты принесешь эти возлюбленные души ко мне домой. Мы поужинаем вместе, и тогда ты сыграешь мне твою сонату с двойными нотами.
   Он не может отвести глаз от прелестных творений:
   – По праву старые мастера придумали для них сравнение с фиалкой. Виолина! Фиолетовой синевой, темной синевой фиалки звучат ее струны! До вечера! Я жду тебя, мой Гаспаро!
   Злому случаю было угодно, чтобы Клаудио Монтеверди, выйдя на улицу, повстречал попа, совершающего с пономарем обход прихожан для сбора даяний. Он сразу же в этом усмотрел дурное знамение. Страх обдает его холодом. На лбу выступает пот. В суеверном трепете возникает предчувствие, что ему суждено умереть до окончания года. Он колеблется, как использовать остающийся до репетиции час – пойти ли на исповедь или к врачу? После грозной чумы 1630 года он в глубокой подавленности принял духовный сан. Все же он остался, как был, вольнодумцем. Свое решение он принимает в пользу науки.
   Его врач и друг, небезызвестный медик Джанбаттиста Карваньо, живет и практикует в лекарском квартале, за мостом Риальто. Ровесник композитора, он в свое время удостоился высшего посвящения в «тайные науки» при дворе Рудольфа Второго в Праге. Однако позднее он в негодовании от них отвернулся и теперь высмеивал их с безмерным рвением истого ренегата. От времени своего увлечения алхимией он сохранил только белую клиновидную бороду звездочета. В остальном же из адепта «тайных искусств» вышел ярый рационалист, ученик греческих врачей.
   Монтеверди застал друга склоненным над старинным фолиантом. Джанбаттиста Карваньо любит поражать людей открытиями, опровергающими общепринятые представления. Он сразу начинает поучать:
   – Так повелось! Ничтожества пожинают лавры, а истинно великие мыслители остаются в тени. Этот Павел Никейский как врач и исследователь в десять раз превосходит Гиппократа. Он учит, что изо всех влияний главным, что возбуждает болезни, является движение воздуха – ветер…
   Музыкант, не склонный выслушивать медицинский доклад, перебивает ученого:
   – Я чувствую, что болен, очень болен. Ты должен сказать мне чистую правду, друг! Протяну ли я еще хоть несколько месяцев?
   – О мой Орфей, я в жизни не встречал столь ярко выраженного ипохондрика, как ты. Но чтобы честно, без предубеждения, ответить на твой строгий экзаменаторский вопрос, давай применим превосходные принципы аускультации, предложенные этой умнейшей бестией – нашим никейским коллегой!
   Старому музыканту приходится скинуть верхнее платье. Врач выстукал его, выслушал, расспросил. После осмотра Джанбаттиста помогает другу одеться.
   – Милый Монтеверди, – говорит он, – я не вижу оснований, почему бы тебе не дожить до ста лет!
   – Но я страдаю, страдаю. Сердце больше не хочет служить, да и дыхание отказывает.
   – Никакой болезни у тебя нет. Все внутренние расстройства происходят от желчи, как, например: лихорадка, язва, ревматизм, подагра. С желчью у тебя в порядке.
   – Так в чем же дело?
   – Ты страдаешь по природе.
   – Что это значит?
   – Мы все, по прекрасному выражению одного авторитетного ученого, мы все со временем минерализируемся. Жизненная сила добровольно поддается этому процессу окаменения. Он и причиняет недомогание.
   Едва закрылась за композитором дверь, врач достает фолиант, в котором у него ведется запись о пациентах, и делает заметку под литерой «М». Затем, помедлив минуту, он в рубрике «Предсказание летального исхода» крупными буквами начертал латинское слово: «Autumno». [64]
 
   На свежем воздухе Монтеверди охватывает странная и светлая тоска. В его душе проснулось вдруг столько юности, столько любви, что он даже не помнит своего мучительного застарелого уныния. Вид ли скрипок, таинственных ангелоподобных созданий, так его развеселил? Или же отчетливое впечатление, что врач считает его обреченным?
   Замыслы, теперь уже – он твердо знает – неосуществимые, проносятся в сознании. Ему грезится поющий, витающий в высях хор из сотни этих просветленных скрипок. Человеческий голос на сцене, голос растерзанного и воскресшего Орфея, и фиолетовый, темный, как фиалка, голос скрипок сливаются в одно.
   В блаженном волнении старик прислонился к каменной балюстраде моста. Он слышит внизу неистовый шум жизни, подгоняемой кнутом карнавала. Но затуманенный слезами взор ничего не видит. Откуда оно пришло после утреннего старческого недовольства, это прекрасное потрясение? Кто склонился над ним, кто проник в его существо? Светлые мысли, едва уловимые, которым он на мгновение дает приют, – в его ли сердце они родились?
   «Во всем – всепобеждающий синергизм. Миры и боги играют на руку друг другу. Одиночества нет. Дело не в отдельном человеке. Индивидуум – ошибка. Но высший промысел посредством этой ошибки являет угодную ему истину. Ничто не исходит от нас. И в этом смысл речения: „Господь! Да свершится воля твоя“. Но мы в ответе за то, чтоб она свершилась, господня воля! Всякое искусство – лишь нашептывание, которое мы передаем дальше. Чье ухо слышит чище, у того чище запоют и уста! О, стать бы скрипкой…»
   Клаудио Монтеверди широко раскидывает руки. В этот миг внизу, на воде большого канала, гомон голосов перерастает в трубный гул, в шум морского сражения с громом картаун. И старик видит: вереница золоченых, багряных, розовых, белых, серебряных, серебристо-серых, темно-желтых, шафранно-желтых, васильковых, травянисто-зеленых, пурпуровых кораблей республики сотнями весел тех же цветов рассекают воду след за большим, крутобоким, пенно-грудым «бученторо», который везет в своей роскошной каюте с витыми колоннами его сиятельство, главу города. Длинные бархатные и парчовые шлейфы волочатся за яркими, многоцветными кораблями по зеленоватой взбаламученной воде. Быстро, как молнии, корабли проносятся мимо. Опьяненная ликующим темпом их движения, взревела на обоих берегах толпа.
   И вот, веселые продолжатели первого героического натиска, проносятся по расколотому зеркалу воды сотни других гондол, ботиков, барок, разукрашенных гирляндами, вымпелами, флажками. На всех этих кораблях сидят ряженые, которые сегодня с утра, и вчера, и позавчера, много недель денно и нощно кружились в маскараде. Тысячи теорб, гитар, мандор, лютен и простых трещоток, тысячи голосов – хриплых, надорванных криком, и других – звонких и красивых – с адским воем стучатся в резонирующие стены дворцов. Но вдруг дикая разноголосица превращается в нечто единое, сливается в бурную великую народную песнь. Вскипевшая музыка захлестнула старика:
   «Там, внизу! Там, внизу! Ах, мы были учеными, и мы заблуждались. Сама жизнь вносит поправки. Прав не я, правы те внизу – эти массы, народ. Синергизм! Так идет развитие. Шесть десятилетий я думал, что в искусстве важно одобрение избранных, умнейших из умных. Но то была жестокая ошибка! Сегодня, на семьдесят седьмом году жизни, я познал, что в народе, в общности – благо! Он являет более глубокое, магическое величие, нежели индивидуум, который всегда полон пустого тщеславия; нежели избранное меньшинство, которое превращается в прибежище для индивидуального тщеславия. Они желают иметь свой театр и лирическую оперу. Возвышенный recitativo им скучен. Разве не шли мы на уступки с самого начала и не давали нашим вещам иную развязку, чем греки своим трагедиям? Венецианцы – не греки, какими мы их себе воображаем! Их никаким любомудрием не совращенное сердце жаждет канцонетт и легких арий, арий da capo. Пиши духовную музыку или же пиши для народа! Но уж если ты пишешь для народа, то не лги! Развитие вещей и есть их истина. Наша критика – только крик, исторгаемый болью, которую причиняет нам, медлительным и отстающим индивидуумам, это развитие».
   Маэстро ударяет ладонью по камню, подбадривая своих гонителей:
   – Вперед, мой Франческо Кавалли!
   «Из этого нового знания я уже не извлеку никакой пользы. Но чтобы надменные первосвященники музыки не почитали меня отступником и еретиком, я буду о нем молчать. В этом народе – здесь, внизу – больше божьей воли, чем во всех отдельных личностях, умирающему подобает сказать: „Господь! Да свершится воля твоя!..“ А крепко тянут они за канат, куда как крепко!..»
   Многоцветный, многозвучный мир закачался перед глазами. Старик смежает веки, чтобы не закружилась голова.
 
   Получасом позже Клаудио Монтеверди стоял на узких, уходящих далеко вглубь подмостках театра Сан Джованни э Сан Паоло, где рабочие уже несколько дней трудились над необычайно сложными и пластическими декорациями для его «Поппеи». Хлыщеватый господин на высоченных красных каблуках, певец Тибурцио Калифано, с изысканным поклоном подошел к старику. Концы жирно напомаженных усов торчат штопором до самых глаз, рот открылся аккуратным кружком:
   – Достопочтеннейший! Не разрешите ли мне обратиться к вам с просьбой?
   – К вашим услугам!
   – Вы, при ваших возвышенных взглядах на искусство, конечно, не обидитесь на меня. Но если поразмыслить, роль Лукиана, намеченная вами для меня, немного скудновата, недостаточно выпукла.
   – Ага! Вы так думаете?
   – Поэтому, а также потому, что и мне (хоть я отнюдь не дерзаю равняться с лучезарнейшей славой Италии)… и мне слегка улыбнулись музы… Я, видите ли, делал некоторые, не совсем безнадежные, опыты в композиции. Всемирно знаменитый Франческо Кавалли выразил мне свое безоговорочное признание. Сегодня я случайно имею при себе его письмо. Совершенно случайно, как я уже сказал. Не потрудитесь ли вы просмотреть письмо почитаемого маэстро?
   – Нет уж, увольте! Поверю вам на слово. Чего же вы хотите?
   – Я присочинил к партии Лукиана маленькую арию – приятную, оживляющую вещицу, знаете – pezzo staccato, [65]как это принято сейчас называть. Уверяю вас, досточтимый сиор, она послужит только к украшению всей вещи в целом – как средство против монотонности, которая иначе легко могла бы возникнуть. Прошу вашего милостивого соизволения. Мои коллеги согласны, и музыканты уже разучили аккомпанемент. Вы можете не беспокоиться!
   Старик натянуто улыбнулся, словно не совсем уяснив себе смысл сказанного. Затем он отвесил Тибурцио Калифано, тенору труппы, самый учтивый поклон:
   – Извольте! Если вам это доставит удовольствие!.. Охотно разрешаю! Может быть, получится неплохо! Делайте что вам угодно. Но послушайте, молодой человек, дело не в отдельной личности, не в отдельной личности дело! Надо только исполнять свой мнимый долг! Каждому! Неукоснительно! Баста!
   Выслушав эти слова, Тибурцио Калифано со всем рвением театрального сплетника поспешил к остальным певцам и разгласил среди них, что vecchio [66]окончательно выдохся, ибо у него от старческой слабости совсем помутились мозги. В десятый раз передавая слова Монтеверди, певец нарочно так комически их перевернул, что они не могли не показаться лепетом полоумного.
   Другие, завидуя, что не сами принесли новость, приняли ее с презрительным равнодушием. Джироламо Скварчабеве, первый бас, жирно сплюнул на сцену:
   – Значит, и мы и почтенная аудитория избавимся наконец от нудного старикана.
 
   Но час спустя тот же Скварчабеве вместе с прочими певцами немало удивились, к общей их досаде, когда Клаудио Монтеверди, сохраняя самый ясный рассудок и самый придирчивый слух, руководил из оркестра, где сидел возле чембало, [67]генеральной репетицией своей оперы «Коронация Поппеи».

II

    Оперный текст тогда хорош, когда нет в немпрямого смысла.
Слова Винченцо Беллини, приведенные у Коломбани

   В тот час откровения, когда глядел он с моста Риальто вниз, на шумливую жизнь, Монтеверди провидел истину: речитативная драма, флорентийская камерата была ошибкой, путаным измышлением тонких умов. И когда назрело время, это ошибка олитературивания музыки стала явной. Жизнь – в данном случае Венеция – урвала от ошибки что было в ней годного и с беспечной небрежностью самонадеянной красавицы отбросила непригодное: высокопарность общего замысла, надуманный стиль – все далекое от народа. Музыкальная драма флорентийских эстетов была сдана в архив, родилась опера.
   Шаг за шагом отдалялась опера от поэтической драмы, отягченной оковами психологизма, с которыми никогда не мирится музыка. Опера становилась все более оперой и, как ни одна другая форма искусства до нее, покоряла города, страны и народы.
   Правда только в силе действия, а не в ламентациях философов, умников, педантов, чьи нервы, слишком натянутые, болезненно переносят властное вторжение жизни, отметающей их проблематику. Всем им, и едва ли не повсюду, ненавистно владычество оперы. Но во все времена песенная мелодия торжествовала, посмеиваясь над моралистами.
   Мертвое море чернил исписали они, доказывая ходячую истину, что опера как форма есть нелепость. Из этих людей ни один не относится с достаточным уважением к жизни и потому не признает, что все существующее и действующее имеет более высокое обоснование, чем это может присниться нашей логике, нашим теориям о красоте, нашим попыткам развенчать культуру.
   Кто видел смысл? Очень немногие! Может быть, Анри Бейль, ежедневно посещавший Ла Скала.
   Венецианская опера XVII века, над которой после Монтеверди работали (если называть только всемирно прославленные имена) Кавалли, Кариссими, Чести, была перенесена в Неаполь великим Алессандро Скарлатти. Здесь она вплоть до XIX века переживала, по оценке одних, свой великий расцвет, по мнению других – глубокий упадок. Тем не менее немецкий романтик Э. Т. А. Гофман восторгался арией «Ombra adorata» [68]неаполитанца Цингарелли как высшим воплощением чистой мелодии.
   Сегодня, шестого февраля, в карнавальный вторник 1883 года, ровно через двести сорок лет после того высокого часа, когда Клаудио Монтеверди рыдая упал на колени перед скрипками Николо Амати, Рихард Вагнер обсуждал со своими друзьями, посетить ли им ночное празднество на Пьяцце. В комнату вошел еще один гость и разрешил вопрос, сообщив, что он за несколько дней вперед снял номер в «Cappello Nero», [69]откуда можно будет наблюдать шествие масок.
   Через двести сорок лет после того, как погребла она тело Монтеверди, притихшая столица оперы, Венеция, дала приют Рихарду Вагнеру. Мститель за Монтеверди, он неожиданно выдвинул вновь против оперы принцип речитативной музыкальной драмы и привел его к победе. И вот упоенный победитель, звонко излучая жизнь, бродил по суматошным переулкам, скользил по сонным, то красочным, то черно-молчаливым каналам города, убаюканного прибоем и музыкой. Тихо посмеивалась враждебная стихия под мягкими ударами весел его любимого гребца Ганазетто.
   И еще один человек из окна своей комнаты в гостинице на Рива дельи Скьявони слушал шумливое карнавальное веселье венецианского народа. Опять, как уже не раз, сидел он в растерянности, без надежды над своей работой, несчастнее тех обоих.
   Странное явление в истории! Опера – творение искусства, дарящее сладчайшие восторги, – как часто она ввергает в горе своих сильных творцов.
   Моцарт зарыт в общей могиле. Спонтини умер, одержимый манией преследования, Доницетти – скованный параличом, Беллини едва дотянул до тридцати лет. Россини последние сорок лет своей жизни прожил в тяжелой неврастении, одетой в мантию гениальности, – состояние духа, не позволявшее ему написать ни единой ноты. Блистательный собеседник, повар-художник в белом колпаке, отпустив свору парижских льстецов, карьеристов и сикофантов, иссера-бледный, он падал в изнеможении на кровать или дрался со своей Олимпией в дикой жадности, в болезненном страхе за каждое су.
   Глюк, как рассказывает легенда, умер от белой горячки, Бизе безвременно погиб, не увидев успеха «Кармен».
   Опера разбивает оковы, она – опьяненное бегство от самого себя. Ее грозный бог нередко поражает своих жрецов смертоносным тирсом.
   Маэстро Джузеппе Верди приехал в Венецию на очную ставку с самим собой.

III

   Около пяти часов пополудни сенатор увел маэстро из его гостиницы. Сегодня в Венеции все от мала до велика были на ногах. Старый друг надеялся, что праздничные развлечения хоть на несколько часов отвлекут маэстро от гнетущих мыслей.
   Фанатик одиночества, Верди с детства любил сумятицу, взрывчатую музыку толпы. Он привык часами слоняться в Париже по местам, где толчется народ, по самым людным бульварам, перед театрами, залами, торговыми рядами, – без мыслей, куда увлекал его людской поток, и это успокаивало в нем какое-то тайное беспокойство. Стать почти безличным голосом в хоре было счастьем. Он с готовностью отдался на попечение сенатора.
   Если последние дни января были туманны и унылы, то прощальные дни карнавала являли теперь опасное лицо слишком ранней весны. За широкой, затопленной народом набережной, за пестрым нарядом Венеции низко склоненное солнце в полной и румяной наготе стояло над terra ferma, [70]над ледниками Альп. Лагуна в пляске пурпуровых пятен блаженно раскинулась своей синевой, как для нее обычно лишь в апреле. Четко, театрально, будто в свете рампы, вырисовывался, купаясь в золоте, фасад Сан Джорджо. Шеренги домов на Джудекке по ту сторону канала и лагуны Сан Марко вступили в бой и тысячью окон дружно отражали солнечный залп.
   Перед гостиницей, откуда вышли два друга, была отгорожена барьером довольно большая площадка. Посреди площадки стояла теплая будка, в которой обосновался карнавальный комитет. Граф Бальби, взволнованный и глубоко убежденный в величии своей сегодняшней задачи, был уже на посту, хотя шествие должно было сформироваться не раньше чем к десяти часам вечера. Хлопотливо и самодовольно сновали вокруг импровизированного штаба молодые люди с белыми опознавательными повязками – записные распорядители на маскарадах и больших балах. Сенатор скривил рот:
   – Дурачье! Ничего себе шуточка – вздумали инсценировать «народ»!
   И так как маэстро никак не отозвался, он пробурчал в добавление:
   – Мой сын Итало, конечно, туда же!
   Во всю ширину Ривы водоворотами встречных течений, стремнинами, порогами, как настоящий поток, шумела толпа. На обоих мостах – через канал тюрьмы и канал дворца – давка принимала настолько угрожающий характер, что, если смотреть снизу, представлялось непонятным, каким образом каждый раз распутывается затор. В эти дни Венеция не была городом иностранцев. Путешествующие англичане и немцы почти совсем отсутствовали. Зато в гавани залегло несколько пароходов, в том числе один из Константинополя, один из Пирея, а два так даже из Восточной Азии. Поэтому в толпе мелькало множество матросов и немало цветнокожих. Но так как уже с раннего утра иные ревнители карнавала бегали по городу в масках и костюмах, то зачастую трудно было отличить настоящего малайца от ряженого китайца. Точно так же неискушенный глаз нередко ошибался относительно настоящих и ненастоящих монахов, потому что и духовенство сегодня, не соблюдая положенной дистанции, толкалось и топталось среди толпы. И было удивительно, что в этой бешеной сутолоке и давке никто не обронит ни ругательства, ни грубого окрика, ни злобного слова.
   Вы, архисоциальные народы Средиземноморья! Как преданны вы гармонии! Вам для доброго здоровья не требуется поминутно взбадривать себя ощеренным диссонансом!
   Оба почтенных итальянца приветливо улыбались приветливой толпе, которая, по верному чутью к рангу и достоинству, в меру возможности расступалась, давая им место. На Пьяцетте поток поредел. Друзьям удалось выбраться из него. Величаво, как победный гимн, три тяжелых стяга города и государства реяли перед собором в кровавых лучах.
   Несколько классических широкополых шляп заколыхалось в воздухе, приветствуя сенатора. Тот, опасаясь, как бы кто не узнал маэстро, подтолкнул его и тихонько попросил идти вперед.
   – Встретимся на музыке, старина!
   Долго оставаться с кем-либо вдвоем, хотя бы с лучшим другом, было для Верди утомительно, и он был рад побыть немного один.
   Не побежденная толпой, перед ним лежала огромная площадь. Здесь движение разбивалось на множество оживленных групп, никому не затруднявших дорогу. Еще захлестывало площадь последней красной волной звонкое зарево дня, а газовые фонари праздничной ночи уже зажгли свои триста пятьдесят рожков, создавая вокруг странно волнующий полусвет, который все увеличивал и делал явственней, чем оно было. Посреди площади, этого гигантского зала, высилась полукругом специально построенная двухъярусная трибуна для музыкантов. Большой духовой оркестр Сан Марко, banda municipale, [71]уже открыл концерт.
   Маэстро внизу у собора, не различая пока ничего – только лишь отрывочные аккорды, тотчас поглощаемые гулом людских голосов, или же резкие вздохи одинокого корнет-а-пистона, – видел уже, как над толпою качались в самоупоении, радостно светясь в вечернем свете, медные инструменты – смугло-золотые, глянцевитые, точно счастливые тела купальщиков. Подойдя ближе, он узнал заключительную стрекотню увертюры к россиниевской «Cazza labra». [72]Маэстро не принадлежал к тем надменным, вечно недовольным музыкантам, которые затыкают уши, когда слышат рядовой оркестр, а не какой-нибудь чудесный ансамбль под управлением кудесника-капельмейстера. Он сам начал карьеру с участия в деревенском оркестре. Когда он бывал откровенен с самим собою, примитивная музыка его не оскорбляла. Он инстинктивно тянулся ко всякому свету, тянулся ко всякой музыке.
   Понятно, он бывал чувствительней, если исполнялись его собственные вещи. Распространенный анекдот рассказывает, что однажды на водах в Монтекатини он у тридцати шарманщиков откупил их шарманки. Но это вызвано было тем, что Верди некоторое время не выносил мелодий из «Риголетто», «Трубадура» и «Травиаты», – его злил их успех! Кто знает, может быть, он не чинил бы шарманщикам помехи, когда б они играли что-нибудь из «Битвы при Леньяно», «Макбета» или из «Симона Бокканегры» – опер, которые он сам считал хорошими, хотя их мало кто знал.
   У большой полукруглой вышки для оркестра, отрезанной, как сцена, тетивою красного каната, в несколько тесных рядов стояли слушатели. Номер был закончен. Капельмейстер, маленький седой старичок в морской форме, прислонился к перилам своего капитанского мостика и разговаривал с широкоплечим усачом-литавристом, хлопотавшим, точно старший канонир, вокруг своих двух инструментов. Тромбоны, басовые трубы, кларнеты, бомбардоны и контрафаготы покоились на железных подставках. Сами же музыканты скучно переговаривались, как простые люди, смущенные глазеющей на них толпой, и бросали на публику притворно равнодушные, а то и насмешливые взгляды.
   Публику составляли главным образом женщины с детьми на руках, матросы и солдаты, жадные до музыки лодыри и голодранцы, подростки да несколько дряхлых, чуть живых стариков, еще устремлявших свои застылые глаза к прекрасному и чуждому видению. Надо всей толпой, не трогавшейся с места, чем-то явственно ощутимым нависло колдовство мелодии, звуковое марево, заволакивающая сознание дымка. Маэстро превосходно знал это тупо-блаженное выражение лиц: венецианская завороженность музыкой!
   По всем другим странам в основе музыки первоначально лежала внемузыкальная цель. Северный хорал возник из священного писания, французская chanson – из шаловливой любовной поэзии, немецкая сюита ведет начало от танца. Только ариозо, итальянская мелодичность, красивое пение возникло не из религиозного экстаза, не из галантной любовной игры, не из плясового ритма, а из чистого, неодолимого влечения к звуковой стихии. Об этом явственно говорили лица слушателей.
   Едва мелькнуло в памяти маэстро имя, как в тот же миг он увидел его носителя: Марио. Калека с серьезным видом сидел в оркестре на высоком стуле рядом с музыкантом, обслуживавшим какой-то второстепенный ударный инструмент. Среди множества медных труб его убогое тело, казалось, томно нежилось в электрической ванне звуковых колебаний. Вскинув голову, импровизатор сосредоточенно смотрел в пространство. Участие в концерте, возможно, было первой ступенью музыкального образования, к которому он начал приобщаться благодаря поддержке Верди.
   Заметив в толпе также и отставного капельдинера – как он бахвалится в группе слушателей, – маэстро поспешил удалиться от оркестра и сделал несколько шагов в направлении к Прокурациям. Здесь, прямо на улице, стояли вынесенные из кофеен столики (хозяева не преминули воспользоваться теплым днем, когда можно есть и под открытым небом), и вокруг каждого тесно сидел народ.