Всю жизнь он не мог забыть того мгновения, того удара по нервам, когда он прочел подпись: «Карваньо».
   Письмо состояло из двух слов: «Немедленно сюда!»
   Под именем был указан подъезд и отделение больницы, куда приглашал его врач.

IV

   Судьба Бьянки свершилась.
   Два дня после сцены на пристани она молчала, на третий призналась мужу во всем. Свое признание он излагала с глубоким спокойствием, точно не в грехе исповедовалась, а рассказывала о случае из жизни, за который она ни перед кем не в ответе.
   После недавнего тяжелого обморока окончательно завершилась та перемена, что в течение долгих недель происходила в Бьянке.
   В ее чертах не отражалось и следа былого возбуждения, боли, отчаяния, ожесточения, гнева, тоски. Страстная, мстительная женщина, римлянка, неистовая любовница, казалось, окаменела. Или это было крайним проявлением той сдержанности, к которой она принуждала себя?
   Древний миф говорит, что матерь неба и богов покрывает беременных женщин своим таинственным плащом, когда им грозит опасность. Этот плащ златотканой тенью окутал и Бьянку. Она, казалось, не страдала и не выдумывала, что страдает. Она вся была темное, покорное ожидание. Тяжелое, тихое равнодушие – равнодушие богини – делало ее неприступной.
   С тех пор как врач вдруг осознал свою вину, он чувствовал, что не может предъявить никаких притязаний, никакого права на эту женщину, так непостижимо изменившуюся. Сообщение о ее неверности не только не дало ему новой власти над нею, а, напротив, усилило его раскаяние.
   Он один во всем виноват, он жил только собою, своими целями; связанный узами с благородным существом, он покидал его подлее (ежедневно, ежечасно!), чем глупенький Итало.
   То, что она бросилась в объятия пустому красивому фату, ложилось единственной тенью на образ жены.
   Карваньо еще никогда не испытывал такого напряжения всех душевных сил. Как боролся он с глухою страстью за жизнь своих больных, так теперь он хотел сокрушить непроницаемую стену, вставшую между ним и Бьянкой.
   Он знал, что для жены мучительно его присутствие. Поэтому он сидел в других комнатах или даже выходил на крыльцо, чтобы, не терзая ее, оставаться все-таки вблизи. Он сгибался под тяжестью беспросветных дум. Нередко подавлял он бурные рыдания – так искал он ее, так любил, так жаждал вновь ее завоевать.
   Он вспомнил теперь тот разговор, что возник недавно между ним и Джузеппе Верди, когда ему выпала честь совместной прогулки с маэстро. Как просто и прекрасно Верди говорил о женщине, вознося ее и любя в жестоком чуде материнства.
   Сострадание к женщине!..
   Но эта женщина, которая сама провинилась перед ним, которая носила в себе чужого, быть может, ребенка, – эта женщина, непонятно почему, была настолько выше его, что внушала ему не сострадание, а благоговейный страх.
   Ему выпало на долю одно из редких мгновений глубочайшего познания, какие дано пережить лишь очень немногим мужчинам. Большинство уныло, вслепую идут рядом с женщиной и, чтоб легче было пронестись над самой страшной в мире пропастью, создают из спутницы куклу по своему мужскому образцу, наделяя ее своими собственными мужскими интересами, честолюбием, даже извращениями. Женщина принимает эти дары и отражает на лице мужскую гримасу, потому что так легче жить.
   Карваньо с горькой растерянностью открывал теперь в Бьянке подлинную сущность женщины, недосягаемо высокую. Как ни напрягал он мозг, он не мог понять ее, не мог вызвать в себе ощущений, которые помогли бы ее постичь. Женщина была чуждое начало.
   Оглядываясь на прошлое, он вспоминал свою мать, и ему казалось, что и она была ему не ближе, что и о ней, о своей матери, он ничего не знал, кроме одного: что она заботится о нем.
   Притаившись за дверью, он прислушивался к шагам и дыханию Бьянки. В такие секунды робость перед чуждым, непонятным существом отступала, и тоска вырастала в невыносимую жажду слиться с женой воедино, как в дни их первых восторгов. Совсем отдалившись от мужа, Бьянка, сама того не зная, не желая, распалила его. Потому что смысл противоположности двух начал – искра, и ради мгновения любви женщина должна оставаться для нас неизвестной целую вечность.
   Карваньо, зачерствелый, всегда занятой, всецело преданный своему искусству врач, был захвачен круговоротом своей новой любви и старой вины. Он и секунды не думал о том, что, по современным буржуазным понятиям, должен был сам простить или же отвергнуть жену. Это все было для него безразлично, несущественно.
   Его бессонная мысль билась только над одним: вновь найти подступ к Бьянке, начать с ней новую, более мудрую жизнь, после того как первая оказалась так постыдно исковеркана.
   Он держал связь с двумя университетскими городами. Нужно будет непременно уехать с женой из Венеции.
   Как ни сильно страдал этот горячий человек, он все-таки понимал, что придется переждать, пока не разрешится сплетение тяжелых, неясных событий. Впервые в жизни он совсем забросил свою работу.
 
   В ночь с двенадцатого на тринадцатое февраля произошла катастрофа, обусловившая необходимость вызвать у Бьянки преждевременные роды. Утром Карваньо на маленьком баркасе скорой помощи повез жену в больницу. Врач, который, как утверждали его коллеги, обладал невозмутимостью полководца, производил сейчас жалкое впечатление. Измученный бессонной ночью, небритый, с синими кругами под глазами, промерзший, он как будто постарел на двадцать лет. Он непрестанно молился про себя развенчанным святым своего детства. Рыдая, обнял он старшего хирурга, взявшего на себя операцию. Он умолял его спасти несчастную, спасти его самого, потому что он не переживет жену ни на час. Все вокруг дивились такому немужественному поведению этого сильного и стойкого человека, никто не думал, что он способен так пылко любить, да и мало кто знал вообще, что он женат.
   Но в то же утро, немного позднее, Карваньо сумел после этого срыва взять себя в руки.
   Гинекология того времени боялась прибегать к хлороформу или другим наркозам, в особенности же при искусственных родах. Таким образом, Бьянка с самого начала была обречена переносить нечеловеческие муки. Беременность достигла седьмого месяца. Положение ребенка было крайне неблагоприятно, потеря крови очень велика. Все обстоятельства складывались так, что не оставляли никакой надежды.
   Врачи благоговейно склонялись перед этой женщиной, которая так благородно несла свое страдание. Даже в самые страшные минуты она не кричала, а лишь молилась тихими, порывистыми словами. Когда боли становились нестерпимы, она находила прибежище в обмороке.
   Обливаясь потом, уничтоженный, Карваньо стоял в дверях залитой солнцем палаты. Страшно раскрытые глаза жены стали совсем светлыми и отливали перламутром, как у мертвых животных. В этих глазах Карваньо уловил слабую тень какого-то желания, которое разгадал по-своему.
   Потому-то он и написал Итало. Но когда ему доложили, что сын сенатора ждет внизу, его точно полоснуло по сердцу. Он собрал все самообладание, схватил молодого человека за руку и, не выпуская, повел в палату, где разыгрывалось то явление жизни, которое страшнее, чем смерть. Царила тишина. Спокойные, вполголоса приказания. Металл инструментов лязгал в стекло. Страдалица лежала в обмороке, сменившем последний приступ. Пульс, казалось, совсем пропал. Врачи еще надеялись, что удастся провести роды, не прибегая к последнему, отчаянному средству – кесареву сечению.
   Итало увидел сперва залитый кровью каменный пол палаты, потом увидел распиленное тело женщины, мощные бедра, белые, как снег, и окровавленные, увидел повернутую голову, свисавшие волосы, мертвенное лицо, увидел Бьянку…
   В это мгновение роженица испустила первый страшный крик. Почувствовала она близость Итало? Началась новая мука, страшнее всех прежних.
   За длинным нескончаемым вдохом следовал крик. Крик за криком. И не жалоба, даже не боль наполняла эти крики – нет: в них звучали властный призыв к борьбе, боевой клич женщины, сама жизнь и требовали к ответу злого бога, измыслившего такую чертовщину.
   Пальцы Итало впились в руку человека, чья жена была его любовницей. Дикий стон вырвался из его гортани. Хирург строго посмотрел на обоих мужчин, против правил стоявших в палате.
   Карваньо уволок Итало за дверь.
   Ритмично и неослабно почти нечеловеческие, звонкие и гулкие стоны женщины раздирали воздух.
   Большие руки Карваньо легли на плечи тщедушного человека. Эти руки страшной тяжестью придавили Итало к земле. Тот не противился. Беспомощно стоял на коленях, он видел над собою неузнаваемо искаженное монгольское лицо врача, опухшие, плачущие глаза, дрожащие во всех морщинках и складочках слезы, искривленный в безумии рот. Он слышал, как взревел голос этого человека. Он разобрал слова:
   – Теперь ты видишь, какие мы, мужчины, скоты! Да, скоты, скоты! Теперь ты видишь!

V

   По дороге в Санта Катарину сотни мыслей осаждали маэстро. Медленно в противящееся сознание проникало невероятное: Вагнер умер в тот самый час, когда он, Верди, сбросил с себя бремя, тяготившее его десятки лет, и, как на праздник, шел искать встречи.
   Властное слово недобрых сил лежало за этой судьбой. Смысл его скрыт.
   Все, что Верди знал о жизни Рихарда Вагнера, фантастическими смутными картинами проносилось в его голове. Если до сих пор он избегал знакомиться с творчеством умершего, то все же неуклонная тяга много лет побуждала его жадно схватывать каждый анекдот о немце, каждую биографическую подробность, каждое слово Вагнера.
   Голодовка в Париже, феерическое плавание по Северному океану, борьба на баррикадах в Дрездене, годы изгнания, дружба с юным королем-мечтателем, второй брак, сумасбродная затея современного композитора создать театр только для собственных произведений, его успех в Байрейте – вот из чего, из подвигов и страды, слагалась история жизни, напряжение и дерзновенность которой казались непомерными маэстро, до робости сдержанному.
   Сегодня он нашел в себе спокойную силу склониться перед этой жизнью. И все-таки он не смог подавить радость – черную, низменную радость, радость освобождения от тягчайшего гнета. Какая глупая реакция лежала в основе этой радости! Если физически он и пережил Вагнера, его собственное творчество кончено, тогда как творчество немца продолжает жить и оказывать влияние. Бич по-прежнему занесен над ним – не стало только человека, того человека, навстречу которому час тому назад он шел с открытой душой.
   Но, вопреки всем этим рассуждениям, маэстро все же чувствовал, что в мире – в его мире – что-то в корне изменилось.
   Мысли устремились в другом направлении. Бурно всплывали старые, еще не осуществленные замыслы. Больница в Вилланове! И потом очаг для престарелых музыкантов – огромное учреждение, на которое он думал завещать все свое состояние и тантьему со своих опер.
   Замыслы эти настойчиво требовали внимания и воплощались в образы.
   Почему перед воротами кладбища толпятся нищие? Каждый смертный жребий, выпавший одному, есть пощада другому. И у этого другого возникает потребность откупиться, добровольным даянием оправдать милость к нему судьбы. Так что в основе людской благотворительности, самой тонкой и самой грубой, лежит метафизическая взятка.
   В эту минуту маэстро, движимый такими очень человеческими мотивами, принял ряд прекрасных решений. Впоследствии они все были выполнены до последней мелочи, потому что Верди был честен и не мог нарушить слово, даже если дал его самому себе.
   Дверь в квартиру Фишбеков оказалась запертой. Маэстро сразу заподозрил, что случилось что-то необычное. Может быть, молодые люди переменили квартиру? Или вдруг непредвиденно уехали?
   Явственное чувство страха указывало на более печальные возможности.
   Он постучался к соседям. Дверь отворила худая женщина средних лет, в мещанском неприглядном неглиже. Маэстро увидел перед собою большую комнату, где сцепились в драке чуть ли не двадцать ребятишек. Пыль и шум извивались смерчем. Болтались портьеры и шторы, косо висели на стенах образа святых с разверстыми мясистыми сердцами препротивной окраски.
   В этой беспризорной своре маэстро разглядел совсем затерявшегося в ней маленького Фишбека. Мальчик глядел широко раскрытыми глазами и, видимо, не понимал, что с ним случилось. Он стоял в стороне, оглушенный галдежом дикарей.
   Детский взгляд, доблестно пытавшийся сквозь удручение выразить улыбку, глубоко тронул бездетного. Однако Ганс не двинулся с места, не подбежал к маэстро, не проронил ни звука, как будто новая обстановка была тюрьмой и ему ни под каким видом нельзя было из нее уходить.
   С громкими причитаниями, фальшиво и многослойно женщина разъяснила: несчастье стряслось вчера, рано поутру. Синьор, молодой немец, собрался выйти из дому и попросту упал на пороге. Его никак не могли привести в чувство. Ужасное горе! Она всегда предупреждала по-соседски этих неразумных poveretti. Дурное питание! Неправильный образ жизни! Она скоро год как знакома с этими милыми людьми. За этот год синьор Фишбек страшно изменился прямо у нее на глазах, – ведь он сюда приехал такой полный, краснощекий! Врачи – глупый и самонадеянный народ, ничего-то они не знают. Вот ей известны превосходные старинные средства, действуют безотказно, она их присоветовала им. Но разве станет молодежь лечиться! Агата такая беспомощная, нет у нее никакой власти над молодым мужем, а тот все время нарочно губил себя: гулял дни и ночи в любую погоду, не одевался как надо, не берегся. Подумать только: когда в комнате натоплено, расхаживал, чудак, в зимней куртке, когда же у них стояла ледяная стужа, раздевался чуть не догола. Ну, да они ведь немцы, богоотступники, протестанты!! Теперь лежит, бедняга в больнице! Спрашиваете, вернется ли? Она твердо уповает на мадонну, потому что она не принадлежит к богохульному сброду, навлекающему на всех нас кару небесную. Синьор, верно, их родственник, да? Знатный родственник Фишбеков?! Он может на нее положиться. Она делает добро не только на словах. Маленький Джованни («Поди сюда, мой ангелочек!») стал ей дороже собственных («Тише вы, черти!») шестерых сорванцов, вместе взятых. Ей это ох как не легко. Но она его содержит как принца, хоть и сама живет с семьею впроголодь. Мать каждый день благодарит ее на коленях.
   Маэстро отозвал болтунью за дверь и сказал тем непреклонным тоном, который в разговоре с людьми делал его королем:
   – Вы должны ходить за ребенком и хорошо его кормить. За все будет уплачено.
   Потом, не оглядываясь, он сошел по лестнице вниз. Ему казалось, что он не вынесет дольше детского терпеливо-страдальческого взгляда.
   В канцелярии Ospedale civile он прежде всего спросил, как ему повидать доктора Карваньо. Почтенному незнакомцу назвали отделение и послали санитара проводить до лестницы.
   Одолев несколько ступенек, маэстро должен был остановиться, так как у него вдруг закружилась голова. Он понял, что смерть великого противника сильно его потрясла. Жизненные силы сдали и в нем самом.
   На верхней площадке сидел молодой человек, который, ничего не видя, глядел в пространство угасшим взглядом загнанного зверя. Обычно тщательно причесанные, волосы Итало слипшимися прядями свисали на лоб. Когда в полумраке лестницы показалась мужская фигура, он отвернул лицо, чтоб его не узнали.
   Маэстро вступил в равнодушно гулкий коридор. Острые, приторно гнилостные запахи больницы усиливали впечатление печали. Он находился, должно быть, в женском отделении. Женщины, вялые и неопрятные, в серых халатах, шаркали по каменным плитам разношенными комнатными туфлями. Большая белая эмалированная дверь, ведшая, по-видимому, в операционную, была приоткрыта. Приглушенно доносились из глубины этой горестной палаты протяжно, почти мелодически завывающие крики. Маэстро невольно остановился и прижал руку к сердцу. Он сразу узнал тот особенный мощный клич страдания, каким роженица приветствует боль.
   О, боевая песнь! Вскипая в крови и грязи, она возвещает появление чумазого, не дышащего новобранца.
   Старик, побледнев, увидел перед собой знахаря Беттелони, как он моет руки, приговаривая: «Трудненько было, парень! Вот видишь, так появляются на свет дети!» Маэстро вспомнил Маргериту Барецци, нарядную хорошенькую синьорину, которая с ним, несчастным неудачником, играла Гайдна в четыре руки, а потом две ночи лежала перед ним в бесстыдной муке, голая и грязная, – она, стыдливейшая любовница, всегда гасившая свет, перед тем как раздеться.
   Она кричала вот так же, как и эта несчастная женщина, там, за безжалостными стенами. Какой закон установил на пороге жизни эту пытку?
   И опять, как всегда, его мужская душа склонилась перед жестокостью этого закона. В это горькое мгновение (непонятно почему) ему невольно вспомнился поцелуй Маргериты Децорци, запах ее духов, легкое касание тела. Но привкус, оставшийся от минутного сладостного переживания, был теперь странно и отчетливо противен.
   Крики вдруг оборвались. Значит, страдания женщины пришли к концу? Врач в белом халате вышел из двери. Маэстро спросил доктора Карваньо. Коллега сделал чрезвычайно серьезное лицо. С Карваньо сейчас нельзя говорить. Однако имя Матиаса Фишбека было ему знакомо. Он подвел посетителя к молодому ассистенту из терапевтического отделения.
   Молодой врач очень почтительно дал все справки. Лицо посетителя (он упорно старался установить, кого он ему напоминает) внушало уважение;
   – Фишбек? Знаю, конечно! Очень печальная история! Он лежит пока в общей палате. Но мы надеемся, что еще до вечера у нас освободится отдельная комната. Старший по отделению, доктор Карваньо, принимает в нем большое участие. Этот Фишбек, видите ли, музыкант.
   – В каком он состоянии? Есть ли надежда?
   – Нет! К сожалению, никакой! Он протянет от силы неделю!
   – Но как же это возможно? Два дня назад молодой человек, хоть его и лихорадило, был еще на ногах!
   – Наш диагноз установил у него редкую открытую форму чахотки, так называемый милиарный туберкулез, который иногда месяцами нельзя определить, пока вдруг он не прорвется, и тогда возбудитель болезни, распространившись по кровеносной системе, в несколько дней приводит к смертельному исходу. Нервный образ жизни больного, к сожалению, ускорил вспышку.
   Вот мы и пришли. Но я должен вас просить, синьор, чтобы вы посчитались с тяжелым лихорадочным состоянием больного и не засиделись у него.
 
   В белую палату уже заползли зимние сумерки. В воздухе чувствовался накал. Все эти разгоряченные тела, казалось, больше нагревали воздух, чем железная печь в углу. Под сводом стояло мутное облако скверных запахов.
   В палате, вдоль стен, выстроились двадцать – двадцать пять кроватей с черными дощечками в головах.
   У каждой из кроватей, молча или перешептываясь, топтались небольшой темной группой посетители и робко поглядывали на своего больного. Приемный час был на исходе. Угнетающую картину представляли эти кучки уныло шушукающихся родственников. Каждая группа, не заботясь о соседней и все-таки стесняясь, склонялась с видом заговорщиков над своим равнодушным больным, с минуты на минуту все более отчуждавшимся.
   Телесный недуг представлялся единственной истиной! Как можно было посвящать свою жизнь тревогам театрального зала, оперы!
   Только две кровати не были окружены родными. На одной из них можно было видеть голову погруженного в одинокую задумчивость больного, обрамленный густыми кудрями лоб. У соседней кровати, осунувшаяся и немолодая, сидела Агата. Подле этой кровати врач покинул маэстро.
   Вид больного нас глубоко смущает. Не то чтоб он будил в нас – как можно бы подумать – страх перед страданием и смертью. Человек – извечный кочевник многих гостеприимных миров, и, зажив оседло на правах временного гражданства, он всегда, как истинный скиталец, испытывает стыд, если видит, что другой собирается в странствие. Это глубоко заложено в нашу природу. Мы с благоговением смотрим на тех, кто отбывает из жизни.
   Так и маэстро должен был преодолеть смущение, перед тем как подойти к больному.
   Много видел смертей Джузеппе Верди с тех пор, как маленький Ичилио умер на его руках. Ход агонии, обрывающееся последнее дыхание, которое исчезает, снова появляется после страшной паузы и наконец не возвращается больше, превращение живого изможденного лица в окаменелый канонизированный лик – все смертные часы вошли в него и жили в нем недвижимо. Они чаще, чем мгновения любви и восторга, облекались в его мелодии. В его «Miserere». [97]И придавали им могущество.
   Теперь они все пробудились, эти смертные часы. Он чувствовал светлый восторг, и тихая, утешающая ясность духа передавалась от него, когда он положил свою сильную руку на руку больного.
   Истончившиеся монашеские черты Фишбека выступали теперь еще резче, чем всегда, потому что губы его и щеки покрыла землистая, желто-бурая бледность, и лоб не устремлялся уже вперед. Сейчас он выглядел человеком лет сорока, если не старше; точно это был не он, а его отец, органист и чудак из Биттерфельда. Руки, неестественно тонкие в суставах, лежали покорно и инертно, так же как и тело, скрытое под неподвижным одеялом. Только дыхание вырывалось короткими и быстрыми толчками и бешено бился пульс в шейной артерии. В глазах томилась невысказанная мысль.
   Маэстро наклонился к больному, улыбнулся:
   – Ну, милый Фишбек, надо бросить эти злые шутки!
   Глаза больного смотрели уже успокоено:
   – Вот и вы, господин Каррара! Я давно вас жду.
   Маэстро пожал Агате руку, тут же опять безжизненно повисшую. Но потом, узнав, что добрый друг видел маленького Ганса, молодая женщина собралась с духом и сказала несколько слов благодарности.
   Сила утешения крепла.
   – Молодой врач, который проводил меня к вам (он, кстати скажу, прекрасный человек) обещает, что вечером вы получите отдельную палату. Тут как в казарме… Ну, друг мой, как вы себя чувствуете?
   – Отлично! Мне давно не было так хорошо.
   – У нас нет ни малейшей причины для опасений. Само собой понятно, такая тяжелая лихорадка изнурит даже самый крепкий организм. Но врач, когда я настоятельно просил сказать мне неприкрашенную правду, уверил меня, что у вас уже начался процесс выздоровления. Вы переходите в разряд поправляющихся. Потерпите немного. Через несколько недель вы будете наслаждаться жизнью полнее, чем когда-либо.
   – Да, синьор Каррара! Я нисколько не боюсь за себя. Мне хорошо. Только кровь все кипит, не унимается. И пусть! Она сожжет, она уничтожит все мерзкое, пошлое, нечистое, скотское – уничтожит ритм… И тогда я стану свободен.
   Агата взглядом попросила маэстро перебить больного.
   – Я пришел попрощаться с вами, мой милый Фишбек, меня отзывают по делам.
   Фишбек лежал с закрытыми глазами. У Агаты вырвалась жалоба – первое непосредственное слово, с каким робкая женщина обратилась к маэстро:
   – Мы теперь останемся совсем одни!
   – Ну нет! Я принес вам добрую весть, друзья!
   Больной на соседней койке повернул к ним свою седую голову.
   – Тот видный издатель, которому я послал ваши ноты, оказался не таким старым простофилей, как я. Ваши идеи его увлекли. Он хочет издать все ваши вещи и даже сразу прислал мне вексель для вас. Это задаток под будущий договор на полное собрание ваших сочинений. Я вам оплачиваю вексель наличными. Это составляет десять тысяч франков!
   Маэстро, не глядя на обреченного, очень деловито вынул из бумажника пачку крупных ассигнаций, внимательно их пересчитал и протянул Агате. Мысль сделать свой дар под таким предлогом пришла внезапно. С довольным видом человека, исполнившего приятное поручение, он сунул бумажник обратно в карман.
   – Поздравляю вас с успехом, милый Фишбек. Для меня, собственно, он явился полной неожиданностью. Но теперь я посрамлен. Это мне урок на будущее. Когда вашу музыку начнут печатать, а потом исполнять, весь мир несомненно будет ею поражен. Если издатель ухватился за вещь, значит есть в ней толк. Вся моя критика опровергнута. Но только по просьбе предпринимателя я должен попросить вас потерпеть еще немного. Он скоро приедет сюда, лично с вами переговорит и заключит договор. Ваш адрес ему известен. Итак – терпение!
   Матиас медленно приподнялся с постели. Лицо его – оно, когда оторвалось от подушки, стало совсем маленьким – не выдавало и тени сомнения или недоверия. Вся сила больного сосредоточилась в торжествующем взгляде, брошенном на жену.
   – Вот видишь, Агата!
   Голова его опять упала на подушку.
   Человек на соседней койке тоже приподнялся. В сгустившихся сумерках маэстро разглядел бледное, помятое лицо актера. Эта безличная маска, какую носят в быту все посредственные мимы, певцы, люди эстрады, давно притягивала его глаза. Он, не глядя, ощущал на себе взгляд этого больного. Агата все еще держала ассигнации в руке, которая как будто боялась этой жестокой спасительной бумаги.
   А Матиас, видимо, вовсе не думал сейчас о том, что эти деньги спасают его семью. Его тихий и ровный, сожженный лихорадкой голос спросил:
   – И он приедет, издатель?
   – Будьте уверены! Не станет же он зря терять аванс.
   – А когда он приедет?