И вот от одного из этих столов, за которым пристроилась большая компания, отошло несколько человек: трое взрослых и трое детей. Дети – мальчик и две девочки – побежали вперед.
   Между двух мужчин – один великан, другой смиренный карлик – двигалась тонкая и вместе с тем внушительная фигура Рихарда Вагнера. Как всегда, он горячо дискутировал. Как всегда, трепетало, вибрируя, слабое тело, которое должно было ежедневно, ежечасно рассылать напряженный ток идей. Следом за детьми трое взрослых направились к оркестру.
   Маэстро окаменел. Нервная оторопь проняла его с головы до ног: Вагнер!
   Вторично он шел ему навстречу, громко проповедуя что-то своим спутникам. Вторично, вросший в землю, как медная статуя, ждал Джузеппе Верди страшного противника, который так угнетал его гордость, что он должен был все – даже самого себя – мерить по нему. Неужели вечно будет так превозноситься этот человек? Неужели он, Верди, должен терпеть, чтобы жил и властвовал некто, кто выше его? Это было непереносимо для его королевского достоинства. Для того он и прибыл в Венецию, чтоб выйти навстречу противнику, явиться к нему, говорить с ним, услышать, узнать, убедить! Но мужественная, благородная встреча до сих пор не состоялась. Слишком было упорно его собственное высокомерие, слишком силен его стыд. И вот в последнее, решающее мгновение судьба еще раз предлагала случай.
   Вагнер отослал к своей жене обоих спутников – художника Жуковского и капельмейстера Леви – и теперь шел вперед один, прямо на маэстро.
   Верди слышал внутренним слухом громкий, повелительный голос: «Нужно подойти к нему, назвать свое имя! Вот она, встреча! Теперь – или никогда!»
   Все резче, все реальней надвигалось лицо; определились крепко сжатые губы, нос завоевателя, светлые глаза. Сейчас, сейчас… Но маэстро не был еще свободен. Темная, холодная волна подкатила к сердцу, к глазам. И вторично, как тогда, в фойе театре Ла Фениче, свершилась быстрая скрытая драма скрестившихся взглядов, говоривших и знавших больше, чем они говорили и знали. Удивленный и усталый – как будто человек старался вспомнить что-то очень давнее – взгляд Вагнера остановился на гордо-неистовом лице итальянца. Где-то он, кажется, видел это лицо, эту замкнутую, вдаль направленную силу… на портрете, может быть? На фотографии?…
   И снова скрещение взглядов кончилось тем, что в глазах Вагнера заиграла женственность: «Почему ты не любишь меня, почему не склонишься предо мной – пред единственной правдой? Почему не вплетешь свой голос в хвалебный хор, как все другие?»
   Маэстро – это становилось просто неестественным – все еще не трогался с места. Поэтому случилось так, что Вагнер, шедший, как в гипнозе, на выросшую перед ним широкую фигуру, уклонился слишком поздно и чуть задел незнакомца. Однако он очень учтиво обернулся, снял шляпу и сказал по-итальянски:
   – Извините!
   Тут и маэстро с легким поклоном снял шляпу и ответил еле слышным голосом потревоженного мечтателя:
   – Пожалуйста, пожалуйста!
   В тот же миг (точно адские силы подготовили в издевку этот номер) оркестр грянул «Королевский марш» из «Аиды». Сперва маэстро едва не утратил самообладание, так больно, так страшно стало ему, что его музыку передают на суд такому судье. Но потом, точно тугоухий, когда вдруг у него прояснится слух, он с первых же тактов узнал всю прелесть этих звуков.
   Он смотрел на Вагнера, видел, как опять к тому подошли два почитателя. Даже враг сквозь медное гудение, сквозь опошляющую аранжировку духового оркестра должен был признать мелодию, властную мелодию. Он, изо всех людей он один! Маэстро не сводил глаз с маленькой группы, стоявшей совсем неподалеку от него.
   Но Рихард Вагнер, казалось, не слышал музыки. Широко размахивая руками, он развивал перед своими почтительными поклонниками некое философское построение. При этом голос его звучал так громко, что не тонул в громе литавр и труб.
   Отзвучала молитва Аиды, дуэт с Амнерис, большой финал возвращения на родину, а немец так и не прислушался, не прервал свою речь.
   Все сокровища маэстро отвергнуты у него на глазах. Гордец, чья слава водворилась по всем уголкам земли, с угасающей надеждой смотрел на человека, не желающего слушать эту музыку.
   Начиналась сцена на Ниле. Вагнер говорит. Песня тоскующей по родине Аиды, ее дуэт с Амонасро. Вагнер говорит. Аида и Радамес! Вагнер говорит и говорит!..
   Никогда с таким разочарованием, с такою болью не следил маэстро за безуспешным исполнением своих даже самых несчастливых вещей, как здесь, на площади Сан Марко, в карнавальный вторник, когда ревущая медь оркестра предавала его «Аиду» недоступным ушам.
   В музыке настал самый сильный момент душевной трагедии: несчастная в своей любви Амнерис подвергает героя испытанию. Он не отрекся, он идет на смерть. Но она еще раз кидается к нему, и вот самая одухотворенная мелодия, превозмогая смертную муку, взмыла ввысь:
 
Ты? Умереть?
О нет! Ты должен жить!
Жить! Со мной неразлучно!
 
   Неужели и это – только кабалетта? Только жиденькая кантилена? Только опера? Только условность? Неужели он все еще не слышит?
   Рихард Вагнер явно обрывает разговор на полуслове и медленно обращает глаза к трибуне, где капельмейстер в неистовстве исторгает мелодию:
 
Родину и честь,
Все, все я отдал за тебя!
 
   Вагнер, кажется, кивком останавливает своих спутников, когда они снова пробуют втянуть его в разговор. Он откинул голову, точно наслаждаясь музыкой. Конечно, конечно! Он слушает. Он понимает:
 
А я? Я тоже все, все отдал за нее.
 
   Счастье жаром обдало маэстро. Судорожно сжимаются кулаки в карманах пальто. Теперь он может… может заговорить. Он делает несколько шагов. Все равно – если и станут какие-то низшие создания свидетелями встречи, пусть!
   Мелодия Амнерис свергается вниз по уступам своей каденции.
   Вагнер, – от маэстро теперь ничто не ускользает, – обращается с вопросом к Леви. Верди явственно слышит слово «Аида». Он непроизвольно поднимает руки. Но Вагнер – так почудилось взволнованному наблюдателю – скривил в досаде рот и с пренебрежением отмахнулся…
   Музыка играет обрядовый марш: шествие жрецов на суд.
   Маэстро точно хватили палкой по голове. Невыносимый, удушливый стыд, серое чувство поражения леденит смертельным холодом тело. Он больше не слышит своей песни, не слышит нежного прощания любящих, ни вынесенного жрецами смертного приговора, ни плача Амнерис, призывающей к миру над замурованной могилой любви. Он только видит, что немец опять говорит и, вдруг забеспокоившись, ищет глазами сына, который убежал куда-то и потерялся в толпе.
   «У него есть дети!»
   Так невольно думает маэстро, пока у него перед глазами Вагнер, а за ним и его провожатые, с преувеличенной озабоченностью царедворцев неустанно призывающие: «Зигфрид! Зигфрид!», один за другим исчезают в людской толчее.
   Сенатор прибегает запыхавшись.
   – Наконец-то я нашел тебя, Верди! Я три раза обежал вокруг оркестра, пока тебя увидел. Я уж думал, что ты пошел домой.
   Маэстро, успокаивая сенатора и себя самого, улыбается другу:
   – Я присутствовал при отменном исполнении «Аиды». Что у тебя дальше в программе, дорогой?
   – Я заказал для нас с тобою комнатку в одной таверне. Посидим немного и вернемся смотреть ряженых.
   – Отлично! Я и впрямь устал. Пошли!

IV

   Вплоть до вторника Бьянка пролежала в полной апатии. Пищу – лишь самое необходимое – она принимала машинально. Единственно, на что у нее хватало силы, – это притворяться спящей, когда к ней подходил Карваньо. Она не думала, не чувствовала, не страдала. Хотя она не спала и могла бы вести разговор о чем угодно, все ее существо, ее память и самосознание, казалось, отсутствовали, были отстранены. В каких далях блуждали они, чего искали?
   Во вторник, около полудня, ее душа как бы возвратилась к телу. Бьянка проснулась. Кто-то держал ее за руку: Карваньо.
   Вместе с первым сознательным движением явилась и женская готовность ко лжи: Бьянка тотчас же стала настойчиво просить мужа, чтоб он шел к своим больным, так как она чувствует себя прекрасно, она совсем здорова, а недавняя слабость – так в ее положении это же естественно!
   Карваньо послушался. Нельзя было иначе. Он не мог запускать работу в больнице, где без него все, наверно, шло уже вкривь и вкось.
   Побежденный припадок отдавался в теле Бьянки освежающей усталостью. Взбаламученный обмороком бешеный круговорот неосознанных мыслей понемногу затихал, всплывали твердые представления, получили образ и лицо: Итало!
   Она опять все знала.
   Но вдруг явилось утешительное сознание, что ничто не доказано. Итало в Риме, близорукий Карваньо обознался… А она-то со злости на Итало вздумала заболеть!
   Ей приходилось нести слишком тяжелое бремя, и потому первый же толчок ее сломил. Мучительный внутренний сумрак, прокрадывавшийся в каждый обыденный помысел, навалился на нее обмороком и все в ней угасил.
   Ничто не доказано. Итало любит ее. Она из-за него не пережила ничего такого, что могло бы пошатнуть эту веру.
   Бьянка открыла глаза, все еще не привыкшие к зрению. На обтрепавшихся чуть-чуть обоях против ее кровати лежал солнечный квадрат. Яркий свет обострил ее зрение. Точно впервые за десять лет, она увидела гравюру в раме на светлой стене. Привычное казалось незнакомым. Старая гравюра с картины Пьетро Лонги изображала одетую пастушкой – с перевитым цветами посошком и шляпой в лентах – певицу Гассе в кругу галантных поклонников.
   Бьянка пристально разглядывала, толком не различая, изображенных на картине людей.
   Когда же солнечный квадрат соскользнул с гравюры и лег рядом на обои, она в тот же миг – сразу, как по внушению, – узнала правду. Ее оцепенелость, помраченность ее сознания были только последней попыткой самозащиты против растущего подозрения, которое теперь сразу, неудержимо, как бьют часы, перешло в уверенность.
   Бьянка увидела Итало с певицей. Она увидела Итало с Децорци, – не зная этой девушки, увидела их вдвоем. То было глубокое видение – не глазами, а более отчетливое видение безошибочного чувства. Она не сомневалась больше. Между нею и любимым имя Маргериты Децорци упоминалось только два-три раза, да и то в самом равнодушном тоне. И все-таки она не сомневалась. Ясное внутреннее зрение разглядело правду, которая сейчас нисколько не удивила ее, – как будто эта правда была уже тысячу раз продумана, уяснена, установлена и испокон веков предопределена.
   Теперь, когда все перед Бьянкой возникло в ярком свете, обморочное изнеможение совсем прошло, и ее охватил глубокий покой.
   Она оделась. Еще не знала, что нужно сделать, что должно случиться, но не смела противиться внутреннему велению, которое ее направляло. Не думать! Идти, как идут лунатики! Она отдалась во власть более зоркого человека, пробудившегося в ней.
   С обычной тщательностью она совершала свой туалет, но почти не глядела при этом в зеркало. С наступлением сумерек она вышла из дому. Она подчинилась своим ногам – они знали лучше, куда идти, и привели ее прежде всего в ее излюбленную церковку. Там она стояла в углу, в густой темноте. Она не молилась – только предоставила какой-то независимой части своего существа сосредоточиться и здесь, в священном месте, уяснить себе верный путь.
   Через пять минут после того как Бьянка ушла, вернулся домой Карваньо. Совесть, укоряя за жену, так мучила его на работе, что сегодня он был плохим врачом.
   Увидев, что жены нет, он очень испугался и выбежал на улицу, расспросил соседей. Никто ничего не знал.
   Он чувствовал характерное жжение под ложечкой, отвратительную сладострастную щекотку, которая сопровождает наши самые жуткие страхи.
   Уже настала ночь. Карваньо поднял воротник пальто.

V

   Маэстро и сенатор поужинали в отдельном кабинете «Старой таверны». Теперь они медленно шли по вымершим переулкам к Пьяцце. Сенатор, слегка опьяненный крепким кьянти и тропическим ароматом гаваны, перевел разговор на свою излюбленную тему – разочарование в жизни. Несмотря на сходность их жизненного опыта, сетования всегда вызывали Верди на спор. Маэстро досадливо покачал головой.
   – Не понимаю, чего ты хочешь? По-моему, многое улучшилось. Взять хоть ту же Венецию! В пятидесятые, даже в шестидесятые годы трудно было найти другую такую промозглую дыру, как этот город нищеты. Я припоминаю отчет мэра Венеции, графа Луиджи, помещенный в свое время в газетах: треть населения – целая треть! – была занесена в список неимущих, и не предположительно, а фактически. То есть тридцать тысяч нищих, состоявших на пособии, слонялись по городу и пожирали две трети налогов, ради уплаты которых разорялось остальное население. Вспомни далее проклятые городские таможни, установленные повсюду, вспомни ужасные санитарные условия, ежегодные эпидемии.
   Во времена «Риголетто» Винья показал мне как-то здешний сумасшедший дом, Сан Клементе. Он был так безобразно переполнен, как ни одна средневековая «башня бесноватых». От недоедания, от болезней на почве голода, от ломбардской проказы [73]люди сотнями сходили с ума. Все было так беспросветно! А теперь – прошло немного лет, и мне кажется, точно на этой больной почве выросло новое, здоровое и бодрое человечество. Это ли не успех?
   – Да, материальный успех!
   И не только в Венеции – по всей стране, даже в Риме, в оскопленном Риме, где пятнадцать веков все придавлено властью церкви.
   – Верно! Но самобытная сила провинций угасла, и выдвигается в первые ряды благонадежный средний человек, деловитый и трезвый. Мы разделяем судьбу централизованной Германии. Как там – прусский, так у нас господствует пьемонто-ломбардский дух, – человека подчинили схеме. Вот как осуществляются все мечты!
   – Требовать от жизни большего, чем она может дать, – это разврат.
   – Да, ты силен, последователь Кавура! Ты требуешь только возможного! Ты не слишком привержен вчерашнему. Это в тебе самое удивительное. Так-то, мой Верди! Теперь мне понятна и музыка твоего «Лира». Каждый час находит тебя новорожденным.
   Друзья вышли из темноты на площадь, в резко очерченный круг света, причинявшего боль глазам. В честь праздника горело не только в двадцать раз больше, чем всегда, газовых рожков на увитых гирляндами канделябрах, – как в старину, повсюду были установлены между колонн смоляные факелы на высоких треножниках, от которых оранжевыми языками, в густых клубах дыма, вздымалось пламя, дававшее нездоровый, мерцающий свет. К тому же в тысяче окон Библиотеки и дворца Прокураций горели тысячи свечей, озаряя золотое шитье на свисавших с подоконников праздничных коврах. В каждой ячейке огромных каменных сотов билось таинственное ядро жизни.
   Взволнованный отсвет пожара или огней какого-то азиатски причудливого религиозного празднества лег на толпу, искажая дикими светотенями лица – и не только лица. Люди, как одержимые, скакали в чехарде, кружились, толкались. Многие как будто были во власти сновидений: экзальтированно смеялись, пошатывались и ощущали в теле способность к полету, парению, сверхъестественному преодолению пространства.
   Толпа под действием колеблющегося чадного света, превратившего Пьяццу в святилище, где вершится обряд, или в площадку сцены, слилась в единое, новое существо. Кто хоть раз стоял на сцене статистом при исполнении сложной оперы, тому хорошо знакомо это волшебное ощущение утраты своего «я».
   Венеция, могущественная, властвовала и заключала свой народ в оковы своего особенного хмеля. В безумно расширенных глазах людей жила какая-то готовность, которой не осознавал их мозг, – готовность отдаться похоти, страсти к поджогу, начать молиться или петь. Всеобщее возбуждение, предвкушение того, что сейчас произойдет, было почти нестерпимо.
   Люди еще свободно расхаживали кто и как хотел, без какого-либо предписанного порядка, хотя рабочие уже разбирали трибуну оркестра, чтобы расчистить место для шествия, и жандармы в украшенных перьями треуголках молча переглядывались, как будто спрашивая друг друга: не пора ли?
   Прибой голосов, требующих небывалого зрелища, с минуты на минуту нарастал.
   Холодный и мудрый знаток, подлинный властитель дум и вдохновитель массовых экстазов, маэстро шел вперед бок о бок с другом. Чувство собственной силы – силы победителя – играло в его мускулах. Он больше не думал о Рихарде Вагнере, который в этот час сидел со своею свитой у окон снятого ими номера в «Cappello Nero» и с тем же ощущением собственной силы смотрел вниз, на волнение податливых масс.
   Так, причастный на свой лад общему подъему, Верди пробирался сквозь залитую заревом толпу, в удивлении расступавшуюся перед ним.
   Он узнал Матиаса Фишбека, когда тот, растерянный и одинокий, проталкивался в чуждой для него толпе. Дисгармоничные, старообразные черты двадцатишестилетнего человека выражали напряжение борьбы. Он казался измотанным, злобно оглядывался, лицо его бросало вызов этому упоению, захватившему всех вокруг. Как обессиленный пловец, он боролся с величественной стихией народа, являвшего здесь единое целое.
 
   Маэстро снова с удивлением почувствовал в себе прилив теплой нежности, которую питал он к человеку столь чуждого склада. Была минута, когда в нежданной заботливости он хотел подойти к Фишбеку и предостеречь больного лихорадкой против коварства февральской ночи, потому что на светлых его волосах не было шляпы.
   Но он передумал. Не так-то просто было бы объяснить ревнивому сенатору эту новую дружбу. Он обошел Фишбека далеко стороной.
   Теперь друзья стояли перед Базиликой. С плоской крыши над сводами портала открывался широкий вид на Пьяццу с Пьяцеттой и дальше, вплоть до лагуны. Во время большого праздничного шествия двадцать первого января, когда на площади скопилась двадцатитысячная толпа и сюда, наверх, забралось около трехсот человек зрителей, старинная балюстрада площадки сильно пострадала. Поэтому городские власти решили на карнавальный вторник если не совсем запретить вход на галерею, то, во всяком случае, очень ограничить. У соответственных дверей караулили церковные служки, пропуская лишь немногих – главным образом представителей знати, запасшихся входными билетами.
   Когда подошли маэстро и сенатор, караульные расступились с почтительными поклонами и беспрекословно пропустили также даму, которая шла вплотную за двумя друзьями. Оба старика легко взошли по темной лестнице, ведущей на хоры. Женщина с трудом за ними поспевала. В то время как мужские штиблеты скрипели и шаркали, тяжелый шаг женщины будил в круглой башне гулкий отзвук. Проплутав недолгое время в сети узких каменных мостиков под куполом собора, друзья выбрались на вольный мглистый воздух, а за ними шла послушной тенью дама.
   Здесь, на изрядной высоте над площадью, пьяной от света, простирался странный мрак – как будто у праздничных огней не хватило силы закинуть лучи немного выше.
   Лишь несколько человек смотрели через перила галереи на бурливый мир, который двигался внизу, преувеличенно ясный и четкий, как на сцене.
   Оба друга склонились из темноты к свету. Служка принес им два стула. Сенатор, увидев, что для дамы нет стула, уступил ей свой и кивнул служке, чтобы тот принес ему другой. Дама даже не подумала поблагодарить, отодвинула стул в сторону и села, точно деревянная.
   Между тем арена внизу начала преображаться. Жандармы оттеснили часть народа к колоннаде, расчищая место для шествия. Из единого тела толпы вдруг получились две вытянутые извивающиеся половины. От давки движение толпы стало менее красивым. Обе половины испытывали телесную и нравственную боль. Только в пустом пространстве между ними по-прежнему царил нерушимый в потоках струистого света дух страстного ожидания.
   Маэстро окинул взором безлюдный, залитый полыхающим огнем правый угол этого пространства от колонн Пьяцетты до Верхнего Дворца.
   Он видел непрерывную пляску человеческих голов, тысячи флажков, газовых фонарей, видел пляску свечей в окошках – точечки огоньков, и дальше за ними – пляску гондол у Пьяцетты, пляску зыби, которая их качала и на протяжении нескольких метров играла отсветами праздничных огней, вырванная из небытия остальной лагуны. Между двух сторожевых колонн, щитоносцев Венеции, как раз посредине, был сложен высокий костер, на который скоро должен был взойти упоенный однодневный самодержец. Ибо народ восстал и хочет видеть казнь короля. Праздник и мятеж сродни друг другу, и в буйном символе костра они сегодня обнимутся.
   На помосте вертятся подручные палача. Толпа над ними подтрунивает. Но, гордые величием своей миссии, они не обращают на это внимания и с полной серьезностью зажигают одну за другой бенгальские серные спички, все время освещая себя их вонючим багрецом в надменном самолюбовании исполнителей приговора.
   Маэстро вздрогнул. Прямо за его спиной грянули трубы и горны. С галереи Базилики подали сигнал к началу.
   Шалый шум внизу понемногу улегся. Только кое-где разматывались клубки голосов и криков.
   Колонна ряженых давно собралась на Риве и изнывала от нетерпения. Теперь она тронулась в боевом порядке, следуя плану, разработанному председателем комитета. Сам Бальби, исполнив задачу полководца и переложив хлопоты по проведению шествия на полсотни генералов и распорядителей – юных честолюбцев, мог свободно посвятить себя роли Клаудио Монтеверди.
   Впереди шествовал оркестр в костюмах далматинских моряков шестнадцатого века и, гремя литаврами и бубнами, занял место на середине Пьяццы. За ним через некоторые промежутки следовали второстепенные группы: когорта римских легионеров, отряд молодых атлетов, которые по старинной традиции на ходу проделывали гимнастические упражнения, изображая разные аллегорические фигуры: пирамиду, «игру сил» и тому подобное. Писатели семнадцатого века, как, например, президент де Бросс или Сен-Дидье, описывая венецианский карнавал, рассказывают об этих аллегорических гимнастах. Дожил ли давний обычай до нового времени или же был оживлен по идее графа Бальби? Так или иначе, но аллегория была уже почти непонятна. Зато явственно ощущалось, что английское увлечение спортом понемногу докатилось и до молодой Италии.
   За гимнастами шли ватаги масок, значения коих никто не мог бы разгадать, – но они тем усердней кривлялись, срывая, как и все другие, дружные аплодисменты. Музыка глухими ударами отбивала такт. Желтый и красный свет колыхался на зачарованных лицах десятков тысяч зрителей, которые теперь притихли, жадно впивая пеструю смену картин. Только мерный шум аплодисментов не смолкал ни на минуту, то усиливаясь, то спадая, как шум дождя.
   Между отдельными отрядами праздничной армии сновали ряженые шутники, вздумавшие играть ту или другую роль на собственный страх и риск; тут были клоуны, оборванцы-лоботрясы, карикатуры на видных горожан и на знаменитых политиков. Эти солисты заговаривали со зрителями, держали речи, пародировали, отпускали непристойные остроты, пели песенки и пожинали в награду хохот толпы.
   Мимо проходили все новые группы, в том числе придуманные самим Бальби исторические живые картины – кавалеры и дамы восемнадцатого столетия в характерных венецианских масках. Вдоль Дворца Дожей, мимо собора, к Прокурациям и назад к Библиотеке, колыхаясь, растекались пестрые краски и вновь стекались к костру.
   Для большего эффекта граф Бальби выждал некоторое время, прежде чем примкнуть со своей собственной группой к общему шествию. Действительно, в инсценировке «Орфея», обыкновенной живой картине, он сумел дать шедевр изящного вкуса! Впрочем, толпа не отметила ее среди других, хотя в передних рядах многие были поражены красотою женщины и юноши.
   Особенно удачна была идея запрячь в высокую античную колесницу звериные маски и окружить ее хором эринний и менад, несущих факелы, благодаря чему ярче вырисовывались главные фигуры, а золотая парча на костюме Маргериты, усеянном драгоценными камнями, великолепно играла в мерцающем свете.
   Маэстро склонился над перилами. Сенатор одобрительно воскликнул: «Ого!»
   Эриннии и менады размахивали факелами или держали их перед собой, освещая золоченые маски; другие пронзительно дудели в дудки или же звякали кастаньетами и бубенцами.
   Большая широкая колесница на золотых колесах, запряженная звериными масками, проходила теперь прямо перед главным фасадом собора. (Группа, должно быть, поднялась сюда с противоположной стороны – по мосту Дворца Дожей.) Должна ли была эта колесница представлять собою нечто вроде повозки Феспия? Для этого свисавший по ее бокам старинный темный бархат был слишком роскошен. В пляшущем свете факелов фигуры на ней казались сверхъестественно высокими. Клаудио Монтеверди с седой головой, остриженной под скобку, и в камзоле ученого прислонился к выгнутой задней стенке колесницы. Орфей в стилизованном костюме римлянина семнадцатого столетия стоял впереди и, не глядя по сторонам, придерживал поставленную на перила лиру, в то время как правая его рука сжимала руку отвернувшейся Эвридики. Лицо Итало – он был даже без парика – нисколько не изменилось. Он не играл. Он только весь отдался счастью, что может так долго держать в руке руку возлюбленной. Маргерита Децорци, напротив, все время играла роль, была на сцене, вся ушла в свою художественную задачу. Своим телом, которое больше, выпуклей заполняло картину, чем обе мужские фигуры, всем обликом своим она переживала смертную муку героини. Под действием подлинного страдания, самогипноза и тщеславного волнения (как неизменно это сочетание отмечает одаренного актера!) она напряженным внутренним чутьем находила трогательную и горестную линию, которая гармонично связывала в одно целое ее склоненную голову и каждую складку парчи. Стоя так (и как долго!) – в этой томительной дреме, между настороженным сном и полупробудившейся любовью, – она создавала сценический шедевр, который здесь, на огромной площади, где картина слишком терялась, лишь очень немногие могли понять.