– Как только закончит свои дела в Милане. Через три-четыре недели. Ведь не к спеху. Адрес ваш он знает.
   Фишбек усмехнулся почти злорадно:
   – Ты видишь, Агата? Я вовсе не безумец. Я прав. Люди сами приходят ко мне. Они чувствуют истину. И не так уж чрезмерно долго пришлось мне ждать, чтоб люди пришли. Вы кое-что смыслите в музыке, господин Каррара, вы поймете меня. Что такое все прославленные произведения наших так называемых мастеров и наших новаторов?… Не что иное, как арпеджированные трезвучия и простые аккорды. Нудное благозвучие! Оперная мишура, проклятая оперная мишура! Дурной пафос, дурная сентиментальность, экспансивность, ни одного настоящего тона. Опера! Неужели ею исчерпывается вся музыка, беспредельная, как мир? Но вы все – вы не хотите жить, вы хотите только наслаждаться. Терпение! Через три недели я поправлюсь. Вы сделали хорошее дело, мой дорогой господин Каррара.
   – Вы правы, друг! Мы видим лишь крошечный, жалкий клочок от ночного неба музыки. Трезвучия – и баста! Я должен довольствоваться ими. Вы знаете и новые созвездия. Но вам нельзя так много разговаривать. Вот вы опять закашлялись.
   – И он возьмет у меня все в печать, все, что я написал?
   – Все!
   – И меня будут исполнять?
   – Конечно! Вас будут исполнять!
   – Мой друг Каррара! Я напишу хор в вашу честь, мотетту! Для исполнения! Вы увидите, как все это просто… как ясно… как понятно…
   Больной говорил с трудом. Маэстро встал:
   – Теперь вам лучше всего дать покой голове и радоваться в тишине своему большому успеху.
   Лицо актера в темноте поднялось высоко над краем кровати. В палату вошел молодой врач. Родственники давно оставили своих больных. Верди обнимает взором образ умирающего, которого он больше никогда не увидит. Лицо готического изваяния приняло сумеречные полутона. Снова появляется мысль: «Вот погибает значительный человек. И никто ничего не узнает о нем».
   Маэстро на прощание проводит рукой по горячему лбу, по светлым, болезненно сухим волосам. Потом говорит Агате:
   – Я обо всем напишу вам из Генуи. Обо всем!
   Врач подает молчаливый знак. Сторож зажигает несколько газовых рожков. Голоса больных тянутся навстречу свету, который медленно заползает во все углы.
   – Мужайтесь, друг!
   Маэстро произносит эти слова и больше не смотрит на немца. Образ угаснет, должен угаснуть! Его собственное лицо, лицо старого умного рабочего, тоже вдруг осунулось. Медлительным и неверным шагом он идет к дверям, не попрощавшись с женщиной. Когда он удаляется, больной актер, прямой и высокий, садится в своей постели и тихо, восторженно шепчет:
   – Верди!
   Никто этого слова не услышал.

VI

   Коридор лежит в еще не темных сумерках. Людей не видно, но гулко отдаются их тяжелые шаги. Санитары, обходя одиночные палаты, небрежно хлопают дверьми (здесь не дают на чай). Маэстро медленно идет по коридору. Не дойдя до лестницы, он чувствует прикосновение тихой руки. Он оборачивается не сразу. Кто-то, благородный и застенчивый, стоит позади него. Но вот он оглянулся и увидел Агату Фишбек. Некрасивое, белесое, почти безбровое лицо неузнаваемо. Глубокое волнение придало ему строгость.
   – Я знаю, кто вы!
   Маэстро не находит слов. Он видит, что женщина держит в руке его фотографию, одну из тех, что наперекор его воле поступают в продажу. Женщина говорит торопливо и резко – спешит, пока не иссякла храбрость:
   – Мой муж умрет. Очень скоро, я знаю! Вы с нами едва знакомы. Вы сделали для нас… для него больше, чем могли бы сделать отец и мать! История с издателем – неправда. Он умрет, но умрет счастливым. Благодарить он не умеет. Вы это, конечно, знаете сами! Вы – Джузеппе Верди!
   Через силу, с жесткими паузами она выталкивает из гортани эти фразы. Маэстро не знает, куда спрятаться. Он тоже шепчет резко и отрывисто:
   – Я хочу, чтоб вашему ребенку было всегда хорошо!.. Пишите мне! И приезжайте! Непременно приезжайте в Геную, в Сант Агату. Я возвращаюсь туда! Я позабочусь о ребенке!
   Женщина едва слышит эти слова. Она борется с наплывом какого-то чувства. Это не благодарность. Это что-то более высокое. Луч, величие, человек! Зубы ее отбивают дробь. И вдруг, бурно зарыдав, она падает к ногам маэстро. Слова ускользают. Она прижимает его руку к своей щеке:
   – И у нас тоже – Джузеппе Верди!.. Я вас знаю… Знала всегда!.. Как хорошо…
   Она целует руку, которая яростно вырывается. Он убегает.
   Маэстро попадает из темноты в какое-то подобие ворот. Далеко в проеме он видит лагуну у Новых Кварталов, еще одетую серым сиянием. Но пока он стоит здесь, на рубеже мрака и полусвета водной шири, что-то новое и удивительное происходит в его сознании.
   С реальной определенностью он чувствует, что вовсе не стоит в воротах больницы, а сидит, как каждый вечер, у себя в Палаццо Дориа перед своим эраровским роялем [98]и импровизирует.
   Но мгновение этого обманчивого чувства быстро проносится мимо.
   Освободившись от больничного запаха карболки и экскрементов, он радостно набирает в легкие свежий воздух.

VII

   Он питал нас, как сила природы,
   Как свободная сфера всевластная
   Воздуха
   Всех нас питает.
   Жизни его красота и сила,
   Искони одинокая,
   Стояла над нами, как песнями полные
   Неба ночные моря.
   В хоралах своих
   Сливал он дыханье томящихся толп,
   Чтобы голос нашли и печаль и надежда!
   Он любил и плакал за всех!
(По Габриэлю д'Аннунцио)

   Так называемые Новые Кварталы в Венеции не имеют ничего общего с представлением о новой части города, о широкой перспективе нарядных набережных. Лицо Венеции отжившей и пленительной позолотой улыбается югу, свету Средиземного моря. Но эти кварталы, обращенные к хмурому северу, являют собой унылую изнанку жизни. О правда старой блистательной дивы! В полночь, когда некому любоваться ее дряблыми, подрумяненными, подбитыми и приодетыми прелестями, серо-бурая, ненавистная себе самой, отдается она увяданию!
   Печальное застроенное взморье тянется на много километров от Арсенала до Сакка делла Мизерикордия, [99]пустынного и вонючего квартала при гавани. Большая казарма Сан Франческо делла Винья, исполинский цилиндр газового завода, стены городской больницы с их решетчатыми окнами недвижно глядят на воду. Но и вода здесь не похожа на упоенную красками и счастьем лагуну Сан Марко. Принимая в себя переливчатые стоки, она брезгливо сплевывает где попало. Сотни отмелей поднимают из зеркальной глади свои изъеденные проказой спины. Это поистине лагуна тленья, стигийские воды, которые в свинцовом прибое катят страшную тень телесного мира, любящего и смеющегося: болезнь, испражнения, запекшуюся кровь! Даже прочая природа, помимо человека, избрала это место под свою убогую свалку: здесь проносятся не только гнилые бревна, загадочные лохмотья, грязный хлам, но нередко, медленно вращаясь, всплывают распухшие трупы животных.
   Самая большая из отмелей, искусственно поднятая, расширенная и обнесенная стеной, – кипарисовый остров Сан Микеле, пронзает своей колокольней вечно брюзжащее небо. Неудивительно, что такое побережье выдвинуло в северную лагуну своим форпостом остров городского кладбища.
 
   Ощутимо гнет больницы спадает с плеч маэстро. Кажется, будто он оставляет ее, как только что выписавшийся больной, будто он пролежал на больничной койке несколько недель: при каждом шаге он чувствует тяжесть, чувствует слабость в коленях, усталость во всех суставах. Проходят мимо люди. Марширующие отряды солдат. Рабочие. Беднота. Людей все больше и больше. Венецианцы этого побережья не похожи на венецианцев с лагуны Сан Марко. Даже у влюбленных горит в глазах злая обида на жизнь.
   В сгустившейся вечерней мгле величаво и многозначительно встают две картины. По ту сторону Канала Нищих, от берега к кладбищенскому острову, воздвигнут высокий временный мост – деревянный, шаткий настил, который в этом году после праздника всех святых почему-то не разобрали. Остров почти потонул в тумане, и кажется, что длинный узкий мост протянулся в бесконечность, в потусторонний мир. Возвращаясь домой, люди – многие с фонарем или со свечой в руках, – как тени, бредут по мосту высоко над лагуной. Точно где-то идет большое погребение или служат мессу. Колокольный звон все еще борется с туманом.
   Несколько дальше к востоку, в стоячей воде, залегла на якоре большая землечерпалка. На кране уже замерцал фонарь. Но работа еще на полном ходу. Маэстро слышит скрип канатов и вытяжных цепей, слышит страдальческий хрип машины. Ритмические возгласы рабочих звучат как призывы раненого, повторяющиеся опять и опять. На судне царит, по-видимому, яростные упоение работой.
   Словно качаются на мосту фигуры со свечами. Удивительно бесшумно люди идут сквозь тяжелые сумерки, и в их глазах отражена обида.
   Из черных ворот – одних из тех ворот, что ведут из подполья больницы прямо в воду канала, показалась простая барка и взяла курс на Сан Микеле. Маэстро различает на борту несколько некрашеных гробов, беспорядочно сваленных друг подле друга, как бочки или ящики, без покровов, без венков. В этот час угрюмый дом выбрасывает свой балласт, который тут же сплавляют на гостеприимный остров.
   Маэстро силится что-то вспомнить. Одно только имя: быть может, «Вагнер»… быть может, «Фишбек». Но имена не даются.
   Какая-то сила, давно забытая, нарастает в нем. Он испуган: вспоминается ночной припадок. Но эта сила – не злая. Обороняться не надо, хотя она взбаламутила все внутри, судорожно стянула диафрагму, сдавила горло.
   Если это смерть, ей имя – вдохновение.
   Старик в коричневом пальто потрясает кулаками в непонятной угрозе, раскрывает объятия, шляпа сползает на затылок, он прислоняется к стене, упирает бороду в грудь, как в одышке, издает еле слышный порывистый стон. Незрячие глаза смежаются, роняют слезы. Руки все еще раскинуты, дрожат от внутреннего рыданья, и вдруг вырывается изо рта коротким, хриплым, безрассудным напевом возглас:
   – Vendetta. [100]
   Маэстро ничего не знает об этом слове, вырвавшемся у него. Оно ничего не значит. Это не крик о расплате за все закланные сегодня жизни, не простая реакция на тягостные переживания дня, не отклик на страшную тоску этого часа, и взморья, и моста, и людей.
   Бедные люди вечернего этого мрака, обнявшего теперь все вокруг, молча уступают дорогу человеку, который бредет, как слепой, запрокинув голову, и бросает в небо судорожные слова. Никто не обзывает его дураком, никто не смеется.
   Чем дальше углубляется в город человек, тем плотней, стремительней становится живой поток. Но он прорезает поток, не чувствуя его засасывающих водоворотов, не слыша его шума. Вот он сшибся с каким-то коренастым парнем. Тот хотел уже бросить грубое словцо, но смолчал и поклонился.
   В арках ворот стоят женщины с детьми на руках. Один младенец протягивает ручонки. Старый священник в сутане с бессмысленной улыбкой смотрит вслед чудаку.
   Маэстро стоит в своей комнате. Беппо ждет. Он исполнил все поручения, достал билеты. Он хочет отчитаться, приступить к повседневному обряду. На третьем слове он замолкает. Это лицо ему незнакомо. Разве это глаза его господина, всегда повелительные и ясные? Он ничего не понимает, но ему хочется подойти к своему господину, погладить старые руки.
   Молодой слуга выходит на цыпочках.
   Маэстро опускается в кресло. Он даже не снял пальто.
   Вендетта! Вендетта – это значит месть?
   Как от света свечи среди ночного простора плотнее становится мрак вокруг, так твердый смысл слова только затемняет то безмерное, что таится в людях.
   Вендетта – не слово. Вендетта – утраченная сила. И даже больше: вендетта – волшебное мгновение той любви, которую только одно мгновение и можно вынести, да и то лишь не часто в жизни.
   Верди все еще сидит неподвижно в темной комнате. Он не улыбается, не грустит, не мечтает. Он устал, как природа после дождя.

VIII

    Я верю во вдохновение. Вы же верите только в поделку. Я хочу пробудить энтузиазм, которого вам не хватает, чтобы чувствовать по-настоящему. Я хочу искусства, в какой бы форме оно ни проявлялось, а не развлечения, заносчивой артистичности или теоретического умствования, коим у вас все и начинается и кончается.
Из письма Верди, которым он порывает с Парижем и парижской Opera

   Чествование, которым сенатор за бутылкой вина надумал доказать другу, что, невзирая на Вагнера и на изменившиеся времена, он все еще – Верди, все еще – любовь Италии, должно было состояться в восемь часов вечера все того же тринадцатого февраля. Собственно, чествование – слишком громкое слово. По уговору с соответствующими властями было просто решено, что в указанный час синдако, трое «отцов города» и граф Бонн вкупе с директором лицея Марчелло и наиболее видными профессорами этой консерватории явятся к маэстро в гостиницу и почтительно сложат к ногам высокого гостя привет и благодарствие от города Венеции за его многотрудную жизнь. После короткой дискуссии предложение сенатора дать великому маэстро почетное гражданство было отклонено, ибо соответственное постановление мог утвердить только пленум городского сената, а на это уже не оставалось времени.
   Однако чем ближе подходила минута чествования, тем сильнее становилось беспокойство и глубже разлад в душе сенатора. Он начал понимать, что в любовном порыве затеял нечто такое, за что его друг по всему своему складу должен был сильно на него рассердиться.
   Верди, всегда пугливо и яростно уклонявшийся от всяких оваций, в слезных письмах молившей всех пропустить его юбилей, возражавший против установки его бюста в фойе Ла Скала, называя это грубой безвкусицей, – Верди вновь и вновь заклинал сенатора не проговориться никому о его приезде в Венецию.
   Старого борца за свободу бросало то в жар, то в холод. Девять раз бесцельно уходил он из дому и так же бесцельно возвращался. Даже с Ренцо, нежданно свалившимся ему на голову, он не потолковал и получаса. Сердце его боязливо сжималось. Будь это возможно, он отменил бы всю затею – так терзался он страхом перед строгим и непреклонным судом Джузеппе Верди. С каким лицом встретит маэстро этот парад синьоров во фраках? Со злобно-насмешливой миной молодых своих лет или с добродушно-иронической улыбкой старости? Будет он потом бесноваться или ласково пожурит друга?
   То, что слегка охмелевшей фантазии сенатора в преувеличенных красках рисовалось как символическое приветствие от лица всей нации, теперь оборачивалось весьма опасной шуткой.
   Добряк был в сильном смущении.
   Но в семь часов вечера Беппо, лакей Верди, принес нацарапанное карандашом неразборчивое письмо, в корне изменившее ситуацию. В очень теплых, необыкновенно взволнованных словах маэстро сообщал другу, что не успеет с ним еще раз повидаться, что он, не пожав ему руку, первым же миланским поездом уезжает в Геную, домой. Старые друзья, полагает он, на склоне лет должны избегать прощания – ведь оно так легко может стать последним! За эти дни в Венеции он сделал попытку в совершенно чуждой обстановке, в честном одиночестве довести до конца известную работу. Если попытка и не удалась, он все же не может сказать, что даром потратил время:
   «Болит сердце. Здесь я был свободней, чем где бы то ни было, и потому я многое увидел и узнал… Но, может быть, сомнение и печаль – естественные спутники старости».
   Письмо заканчивалось очень ласковыми словами, какие маэстро лишь редко позволял себе заносить на бумагу. К разочарованию сенатора примешивалось чувство радости: он был счастлив этим письмом и доволен, что свалилось бремя с совести.
   Без пяти минут восемь «заместитель Джузеппе Верди на земле» (так прозвали сенатора) вошел в вестибюль гостиницы. Как революционер, он не признавал фрака и надел наглухо застегнутый сюртук, высоко поднимавший его могучую фигуру надо всем обыденным. Этот костюм был тщательно обдуман. Суетность и верность убеждениям отнюдь не исключают друг друга.
   Синьоры во фраках уже ожидали. Исполненные любопытства, респектабельно выстроились в шеренгу хозяин и служебный персонал гостиницы. Хозяин, многозначительно помаргивая, отважился заметить, что «неизвестный господин из второго номера» час тому назад расплатился по счету и отбыл.
   В общении с людьми сенатору свойственна была резкая и вместе с тем небрежная, деспотическая и вместе с тем неловкая манера. Он бы нажил немало врагов, если б его чистое и доблестное имя не располагало людей прощать ему некоторые чудачества. Так и сегодня: с опасно побагровевшим лицом, кряхтя и отдуваясь, – как всегда в такие минуты, – он влетел в вестибюль и с видом вдохновенного мятежника замахал широкополой шляпой. Цилиндры нового времени, давно победившие бурную стретту всех неделовитых идеалов, трезво и корректно ответили на приветствие.
   Сенатор пожал руку мэру города, кивнул немного снисходительно представителю музыкального мира графу Бони, сердечно раскланялся с незнакомыми ему членами депутации и пригласил синьоров в комнату маэстро. Хозяин, сознавая, как должен этот час возвысить его заведение, бросился вперед и собственноручно зажег все канделябры в «княжеских апартаментах № 2». И только когда в комнату вошел последний из представителей, он, пятясь, удалился за дверь.
   Сенатор все еще жадно глотал воздух. Пока он молчал, в нем пробуждался старый политик и оратор, который, прежде чем заговорить, наслаждается своею властью над толпой, готовой покориться его зычному голосу. Человек сорок восьмого года, друг Мадзини, бесконечно превосходил всех этих узкогрудых синьоров.
   – Государи мои, – начал он, – вы, отцы города, покровители искусств, вы собрались здесь, чтобы почтить и приветствовать величайшего из величайших в итальянском народе. Но – увы! – я должен вам сообщить, что Джузеппе Верди уже покинул наш город или в данную минуту покидает его.
   Посыпавшиеся возгласы и вопросы сенатор тотчас пресек:
   – Как ни печально мне, что мы не сможем оказать должную честь великому человеку, – признаюсь, у меня свалился с сердца тяжелый камень. Ибо, друзья мои, с нашим маэстро шутки плохи. Он больше всего на свете ненавидит официальные торжества и речи. Бог знает, как бы еще он принял нас.
   Синдако с оскорбленным видом смотрел на сенатора, который, видно, совсем позабыл, что сам же был зачинщиком неудавшегося чествования. Чтобы соблюсти подобающее его рангу достоинство, он указал, что ни один итальянец, как бы ни был он знаменит, не может отнестись пренебрежительно к приветствию со стороны верховного главы города Венеции.
   Но в глубине души худосочный бюрократ обрадовался, что так легко отделался от торжественного выступления, связанного с чуждой ему областью. Синьоры между тем были в некотором замешательстве. Они явились сюда в парадном одеянии, в орденах. Кучка зевак перед гостиницей выросла в благоприличную, готовую к овациям толпу. Нужно было найти какую-то форму, какой-то заключительный аккорд, чтобы достойным образом разойтись.
   Меньше всех, казалось, понимал неловкость положения сам ее виновник. Сенатор расхаживал по комнате, любовно всматривался в каждый предмет. Наконец он встал перед десятью фраками, смерил их взглядом, выпрямился во весь свой внушительный рост и принял позу человека, собирающегося поучать других. И эти другие обрадовались. Речь – вот что могло наилучшим образом разрешить проблему, заполнить пробел.
   – Час тому назад, – тихо начал сенатор, – Джузеппе Верди оставил эту комнату. Здесь с тех пор, конечно, еще не прибрали. Но посмотрите вокруг, государи мои, разве вы найдете хоть малейший беспорядок, который указывал бы на то, что здесь неделями работал, ел и спал человек великой творческой энергии? Поведаю вам, что этот самый пламенный и страстный человек, какого только встречал я в жизни, никогда не мял во сне свою постель. Огонь и самообладание! Кто поймет все величие этой победы? Таков Джузеппе Верди!
   Романтическое заблуждение создало карикатурный идеал художника: цыган, неряха, оплевывающий стены Бетховен; слабонервный рассеянный безответственный человек, презирающий логику, живущий только чувством, дурак дураком! Какое искусство могло бы родиться от подобной души? Коротко сказать – преклонение перед злом! Возвеличение всякой мерзости! Какую книгу, например, называют сегодня хорошей и правдивой? Такую, где персонажи превосходят низостью низость действительной жизни. Вот тогда читатель в восторге. А когда музыка считается прекрасной, не банальной, глубокой, «большим искусством»? Тогда, когда она отмечена фанатическим уродством! В наше время людей обуяла дьявольская воля причинять друг другу боль. Какая же сила живет в нашем маэстро, если он способен противостоять всем соблазнам распада! Хозяин гостиницы не может пожаловаться, что его комнате или мебели нанесен какой-то ущерб. И все же по каждому предмету в комнате я чувствую, что здесь жил этот дорогой для нас человек. Смейтесь надо мной, если угодно, почтенные господа! От правды не уйдешь – я старый мечтатель. Но с тех пор как мы, твари земные, не верим больше в богов, мы должны создавать себе богов из людей. Кто же есть бог? Тот, в ком мы не разочаровались ни разу. Этот великий человек ни разу нас не разочаровал.
   Я имел счастье быть другом многих героев. Вам это известно! Могу сказать, никто не знал Мадзини ближе, чем я. Я солдат и сражался бок о бок с Гарибальди, Розалино, Биксио, Хегедюшем. Но как ни храбры, как ни доблестны были они все, в их огне немало горело и соломы. Даже мой чистый и высокий учитель Мадзини не был вполне свободен от тщеславия. И теперь я скажу вам, почему Верди – бог. При своем великом даре он самый нетщеславный человек на свете. И я не знаю человека, который так неумолимо вершил бы суд над самим собою. Он всегда видит себя острым глазом художника. Потому-то он в то же время и самый справедливый человек на свете. Разве иначе он мог бы, выйдя из темных слоев, из неграмотных пролетариев двадцатых годов, совершить свой путь? Какая нещадная война с самим собою! Из года в год! От творения к творению! Джузеппе Верди – это божественное восхождение человечества на вершину. И оба они – человечество и Верди – победят одолевший их временно мрак.
   Сенатор воспламенился. Флегматические синьоры во фраках напрягли мускулы. Приподнятый тон речи позволял ожидать желанной заключительной фразы. Но оратор все больше увлекался:
   – Если бы Верди не написал ни единой ноты, он все-таки был бы большим человеком. Но так как он большой человек, его мелодии мощно текут по жилам человечества. Какой композитор мог бы похвалиться, что его напевы потрясают русских и немцев, индейцев и кабилов? А его хоры? Они самое высокое в его творчестве!! Хоры его первых опер – истинное чудо.
   Как никто из его современников, умел он чувствовать массу, и потому он создал свои грандиозные хоры! Ибо он не единица, он – все!Это ключ к искусству!
   О эти хоры! Я знаю, что они действуют вовсе не легкостью, не площадной банальщиной, – как вам угодно думать, господин вагнерианец, граф Бови, – нет, в них звучит чистота и доблесть человека, открывающая шлюзы всех добрых стремлений. Принципы современного искусства стараются усложнить банальное, чтоб его не сразу разглядели. А наш маэстро приводит к простоте мощное и сложное. Он – последний народный и всечеловеческий художник, великолепный анахронизм в нашем столетии.
   В мыслях сенатора всплыла греческая фраза. Он хотел было ее проглотить. Но филолог одержал верх.
   – «Прекрасно и доблестно жить учит искусство», – говорит этот стих неизвестного греческого трагика. А современное искусство разве учит прекрасной жизни? Скоро оно превратится только лишь в тщеславную игру на терпение между двадцатью группировками, пыжащимися друг перед другом. «Оригинальность» – вот их магическое слово, и они трепещут перед ним, не зная, что их оригинальность по большей части есть не что иное, как принудительный отказ от своего «я». О, как трудно приходится сегодня автору «Набукко» и «Аиды»!
   Один из наших молодых ученых, безапелляционно заявив, что гений и безумие – одно и то же, отказал нашему Джузеппе Верди в гениальности, потому что он слишком здоров. Этакий сукин сын!
   Здесь перед вами вся подлость эпохи, берущей под сомнение всякую силу и прямоту. Калека, психопат и преступник – вот кто для них истинный художник! Вот кто призван окрылять народ! Но где он, народ? Разве кучка министров, генералов, депутатов, бандитов пера, пустых бабенок, кретинов и одураченных простаков – народ? Нет, нет, благодарю покорно! Ты последний, мой Верди!
   Резко оборвав, сенатор нахлобучил шляпу. С него довольно. Фраки прямо-таки вскипели при высоком финальном аккорде этого невразумительного суррогата торжественной речи. Граф Бони с обиженным лицом подошел к сенатору:
   – Вы, почтенный, саркастически изволили назвать меня вагнерианцем. Не отрицаю, я поклонник Вагнера, что не мешает мне, однако, высоко ценить нашего великого Верди. Но ваш сарказм явился довольно несвоевременным, ибо несколько часов тому назад в нашем городе скончался Рихард Вагнер. Придется нашему градоправителю срочным порядком в согласии с семьей покойного разработать порядок торжественного погребения.
   Худосочный синдако полуполыценно, полутревожно склонил голову. Право, слишком тяжело ложилось на его плечи представительство по делам искусства.