Маэстро понял. Как всегда (и часто против своей воли), он был глубоко потрясен изобразительным талантом женщины.
   – Это та Децорци, что должна, как ты мне говорил, петь Леонору в «Форца дель дестино»?
   – Она самая.
   – Ты посмотри на нее! Насколько же она превосходит всех других! Ведь на таком большом расстоянии – а как будто видишь каждую черту ее лица! Даже по ее сегодняшней роли можно заключить, что эта женщина – большая актриса.
   Друзья услышали очень странный и тихий женский смех. Они оглянулись. Стул, на котором сидела дама, был пуст.
   Колесница Монтеверди свернула направо, за угол. Сенатор больше не мог сдержаться и дал волю своему сарказму:
   – Видал моего юнца? Актера из него не выйдет. Зато – природный тенор!
   Верди молчал.
   – Он похож на обольстителей, на этих милых юношей, по существу убийц, которых ты изображаешь во многих своих операх. На герцога Мантуанского, к примеру; не знаю почему, но с некоторых пор Итало напоминает мне эту фигуру. Я не вмешиваюсь в личные дела моих детей. Но что-то в последние недели вид у Итало самый нелепый, а занят он выше головы. Он каждый день жужжит мне в уши, что я должен… что мне следовало бы…
   К счастью, сенатор вовремя прикусил язык. Еще немного, и он прямо в лоб высказал бы другу просьбу Итало – Маргериты и тем самым сознался бы, что нарушил клятву и проговорился о приезде Верди в Венецию. Но маэстро ничего не заметил. Он все еще был под впечатлением прелестного образа, созданного певицей.
 
   Все еще отдавался в ушах ритм духовой музыки. И вот от лагуны покатился, нарастая, прибой народного ликования. Все прежнее было только пестрым, невнятным прологом. Теперь же диким темпом приближалось самое существенное, главная приманка празднества – то, что составляло его исконный смысл. На телеге осужденных восседал король. Тряпичная грубая кукла в сусальной короне и горностаевой мантии тряслась и шаталась на своем высоком троне. Король так устал и обмяк, что, казалось, жизнь и смерть стали ему безразличны. Сотня молодцов плясала вокруг телеги – сбиры, полишинели, палачи и законники. Бурные раскаты смеха потрясали воздух. Обе половины рассеченной надвое толпы судорожно извивались, как два замученных зверя. Как пыль, оседал на всех предметах неумолчный крик.
   Несчастный король пронесся в рьяной бешеной гонке мимо своего народа. В семь минут повозка очертила весь большой прямоугольник Пьяццы. Захваченный общим ликованием, смеялся с другими и сенатор, борец сорок восьмого года, видя, как быстро настигает судьба ненавистное пугало.
   Бег короля окончен. Ряженые стеной обступили костер. Куклу сволокли с телеги и привязали к столбу. Тотчас же курносая голова, в подражание предсмертной позе распятого, свесилась на пеструю грудь. Зашипела солома.
   Крик толпы перешел в неистовый рев. Сенатор хохотал. Маэстро в ужасе смотрел вниз, на площадь. Вспомнился ему давний провал в театре, пережитый им самим. Он думал о своей злополучной комической опере, – он не мог не думать о ней всякий раз, когда слышал голос возмущенной улицы.
   Грохот музыки давно затих. Естественная ненависть народа к полиции вылилась в десятки мелких стычек. С протяжным воплем толпа наконец прорвала цепь жандармов, и двадцать тысяч человек смертоносным натиском устремились к лобному месту. Ничто не указывало на то, что это был только праздник, только игра, что казнь свершилась над королем карнавала, а не над каким-нибудь другим властителем. За несколько дней до того в Австрии был повешен патриот и террорист Оберданк, герой Ирреденты. [74]Жажда «мести за Оберданка» кипела в крови каждого итальянца. Мириады диких образов, искаженных лиц мельтешили в толпе, точно дело шло о том, чтобы прикончить тирана, взять штурмом Бастилию, а не о проводах греховной поры мясоеда.
   Высоко над людскими головами взвилось пламя костра. С неподражаемым хладнокровием пресыщенного сластолюбца король отдался огню. Только трепыхалось еще у столба несколько тлеющих тряпок.
   Казнь в последнее мгновение вызвала новое дикое зрелище. Все голуби на Пьяцце в этот грозный багровый день, оглушенные страхом, попрятались по своим углам. Но тут они взметнулись ошалелой стаей. Раскормленные птицы с площади святого Марка, сытые обыватели, обернулись воронами, стервятниками, пернатыми мародерами. Они кружили над местом аутодафе и реяли, как черные траурные знамена. Огонь взвился все выше, перерос обе колонны. Крокодил [75]и святой Георгий картинно замерли в зареве светопреставления. Смоляные факелы догорали, и теперь надо всем владычествовал только отсвет костра.
   Толпа-победительница притихла. Жертву заклали, жажда крови утолена, – росла потребность в обряде, в чем-либо, что даст разрешение страстям. И вот сегодня, как ежегодно в этот час после сожжения короля, венценосного козла отпущения, который принял на себя вину за все излишества, – из уст исполинского хора полилась древняя песнь угасающего карнавала. Никто из многотысячной толпы в другое время не пел эту песнь. Никто, казалось, в отдельности ее не знал, и только высший индивидуум, великое единство – народ с его обширной памятью, охватывающей сотню людских поколений, вспоминал ее в должный час. Это было не бодрое и не печальное, но какое-то бесконечно чуждое пение, хоралообразная мелодия в стиле давних времен, оплакивающая окончание праздничных дней. Звуком, сплетением двадцати тысяч голосов, непроизвольно каноническим, поднималась она в высоту – туда, куда не мог проникнуть и более быстрый свет костра, смоляных факелов и газовых фонарей.
   Потрясенный величием этого пения, маэстро встал. В нем все дрожало. Если из пения калеки он узнал, что ария зародилась в душе итальянского народа, то теперь мощное пение необозримой толпы дало ему почувствовать, что и финал оперы с непременным участием хора и всего оркестра возник из того же источника, что он не ложный, искусственный эффект, а глубокое выражение итальянского народного духа. Но маэстро не думал. Он только слушал, слушал не рассуждая.
   Рихард Вагнер, сидевший у открытого окна в «Cappello Nero», тоже встал, подхваченный могучим натиском карнавального хора. Судорожные звуки вырывались из его груди. Он слушал, закрыв глаза. Его неугомонное властное «я» угасло в величии мгновения.
   Самый добросовестный биограф Вагнера сообщает о гнетущем впечатлении, произведенном этой песней на немецкого композитора. Пока она звучала, он будто бы не мог отогнать от себя мрачное беспокойство.
   Но Вагнер был совсем иной натурой, чем маэстро. Упоенный своими достижениями и благодарный за них, он легко справлялся с любым сомнением.
   Пушечный залп разорвал песнь и завершил ее. Еще дотлевало пламя костра. Но на лагуне перед Сан Джорджо, около Доганы, с пронзительным шипением, с бесчисленными ударами, взрывами, обрушивающимися каскадами всех цветов, загорелся фейерверк. Вода разливалась огнем, бушевали в воздухе ураганы. Итальянский обычай поджигать сразу все ракеты и пиротехнические снаряды одним ударом всколыхнул небо и землю.
   Маэстро, оглушенный, повернулся спиной к этой картине Страшного суда. И тут он увидел причудливую фигуру, вышедшую из глубины собора на крышу Базилики. То был богатырь-причетник в грязно-лиловой сутане. Лицо комика, меченное оспой, – и в то же время лицо фанатика. Этому человеку можно было приписать все людские пороки. В сознании своей высокой миссии он презрительно оскалил зубы, усердно прокашливаясь глухим органным басом. Богатырь остановился, оперся на огромный рупор, который принес с собою, и, прищелкивая языком, равнодушно задрал голову к небу, как скверный певец, ожидающий знака к вступлению.
   Канонада рассыпалась последним перекатным залпом. Люди, вплотную обступившие костер, вытаскивали головни из догорающего огня. Кругом стало тихо до жути.
   Тогда из хриплой груди колокольни вырвался ржавый вздох, двенадцать вестников полуночи, сорвавшись с высоты, понеслись над городом. Газовый завод в положенный срок прекратил подачу света. Триста пятьдесят рожков погасли; только кое-какие огарки свечей, разбросанные угли костра да редкие сигнальные огни мигали в темноте.
   Грязный, порочный человек, лиловый причетник, подошел к балюстраде и проревел в свой рупор:
   – Il carnevale ?andato. [76]
   Этот страшный финал, который даже самый пресыщенный зритель не назвал бы театральным, это унылое возвещение «пепельной среды» всех сковало. В наступившем внезапно мраке стояла такая тишина, что можно было расслышать, как здесь и там начинают всхлипывать женщины.
   Когда снова зажглось обычное ночное освещение, тысячи людей потянулись к городским церквам, где с двенадцатым ударом начались долгие литании великого поста.
   Маэстро взял друга под руку. Молча сошли они вдвоем по винтовой лестнице галереи.

VI

   Когда Карваньо после долгих поисков нашел наконец свою жену перед собором св. Марка, у него не достало мужества ее окликнуть.
   Таким чужим он стал за последние годы Бьянке, что теперь, при виде ее, когда она шагом лунатика и под вуалью взошла на ступени у главного входа, непонятная робость охватила его.
   Он видел, как Бьянка проследовала за двумя стариками, которые только что скрылись в подъезде галереи. Так как билета у него не было и так как в своем пальто с поднятым воротником он не производил внушительного впечатления, караульные преградили ему вход. От дальнейших попыток добиться пропуска он отказался и решил подождать жену внизу.
   Кругом все шумнее бушевал карнавал. Врач этого совсем не чувствовал. Какая-то дверь в его жизни, давно забытая, вдруг распахнулась. Он содрогался под натиском мыслей, которых сам еще не понимал.
   Десять лет назад он нашел и взял в жены сильную и красивую девушку из Джемоны. Бурная, очень эгоистическая влюбленность вскоре утихла в обладании. В приобщении к телу женщины он черпал новые силы. В нем все созрело для деятельности.
   Он предпринял переустройство городской больницы, и эта задача всецело его поглотила. Помощи ниоткуда. Он надрывался. Работал не покладая рук. На женщин его не хватало.
   Живет на свете Бьянка, он владеет ею – и этого ему довольно. Но она не стала для него частью его существа (для этого у него недоставало времени), а лишь едва касалась какой-то своею стороной его собственной торопливой жизни. Правда, иногда он чувствовал нечто вроде вины, но круговорот работы быстро прогонял такие мысли.
   Тем не менее в иные часы ему бывало не по себе, когда эта крупная женщина в сзоем красивом одиночестве сидела рядом с ним и он должен был чувствовать, что, замкнутый в себе самом, он уже не может до нее дотянуться. И тогда ласки превращались во что-то неожиданное и мучительное, и после них его охватывал стыд.
   На раздумья, однако, не было времени. Все, что мешает работе, следует вычеркивать из жизни. Бьянке часто доводилось слышать от мужа это правило. И она, точно ей обидны были постоянные оправдания с его стороны, предпочла разделить с ним убеждение, что врач на таком посту и с такою практикой должен отказаться от личной жизни.
   Но логика судьбы не терпит прикрас. Карваньо чувствовал, что рядом с ним живет существо с сильным характером, который он не может подавить и подчинить своей потребности в работе. Все тягостней становилась ему женщина. И он из малодушия, из страха перед этим бременем стал ее избегать.
   Его страстность в деле врачевания, ярая борьба с негативным устремлением в каждом больном, перегруженность административной работой – все это не оставляло ему сил для личной жизни. За последние два года он стал прятаться от взглядов Бьянки, в которых было так много недосказанного между ними. Он не находил в себе мужества разбудить дремлющий конфликт и тем самым все обновить.
   Свет, который исходил от Бьянки в первые годы их брака, перестал на него излучаться, она стояла перед ним непроницаемая, чужая, независимая. Он больше ничего о ней не знал. Он боялся узнать о ней что-нибудь.
   В первые месяцы ее беременности он, правда, не раз делал попытки подойти к ней ближе, но как раз теперь она стала вдвойне замкнутой, загадочной, опасной.
   Он не доискивался причин. Ревности он не знал, потому что ревность возможна только там, где еще сохранилась какая-то связь. Эта женщина с римским печальным лицом, ростом выше, чем он сам, угнетала его. Почему, он и сам не понимал. Он разучился понимать ее побуждения, мысли, желания.
   О ребенке она никогда не заговаривала.
   Карваньо не мог придумать, чем бы ему порадовать ее. А между тем она была единственным существом на земле, которое имело над ним большую власть, хоть она, по-видимому, этого не сознавала. Она представлялась ему мрачной жрицей, весталкой, хранящей тайну, которую она не выдаст даже под угрозой смерти. Но на то, чтоб в этом разобраться, у него, как сказано, не хватало ни мужества, ни досуга.
   Он был рад, что у Бьянки завелись молодые друзья. Может быть, это обстоятельство радовало его тем, что оно как бы ставило жену в положение виновной.
   Сам же он отстранился от всего и устроил себе комнату при больнице, где проводил теперь и ночи.
   Обморок произвел перелом. Когда Карваньо увидел Бьянку на кровати, бледную, со свесившейся головой, в нем проснулся похороненный образ возлюбленной.
   Истинное сближение мужчины и женщины, хоты бы имело оно место лишь в далеком прошлом, сохраняет над ними крепкую власть. Не только видимые их тела – невидимые тоже остаются взаимно связаны. Если два человека однажды насладились друг другом до дна, пусть судьба разведет их потом, сделает злейшими врагами, – довольно знакомого слова, и они опять принадлежат друг другу. Бывают минуты очень полные, которые выпадают из общего течения нашей жизни и почти независимо от нас начинают создавать свою собственную историю.
   В минуту ее обморока Карваньо вновь узнал в ней возлюбленную, узнал забытую девушку. Образ ее обрел прежнее значение, – точно все эти годы ее не было здесь и только в эту минуту она возвратилась.
   Когда он, неловкий и пристыженный, вышел из ее комнаты, его терзало сострадание и возродившееся чувство былого, такого короткого любовного единения. С этого часа он лишился сна.
   Толпа, теснимая жандармами, захлестнула ступени перед Базиликой. Только портал с его мерцающими в неестественном свете мозаичными сводами оставался пуст. По этому свободному пространству врач метался взад и вперед. Впервые в жизни его застигла буря того страшного душевного и физического состояния, которое мы называем раскаянием. Раскаяние? В чем? Совесть еще говорила глухо. Но пот выступил у него на лбу, поры онемелой кожи широко раскрылись, он ощущал каждый волосок на теле.
   Тогда-то и случилось, что телега с королем карнавала, промчавшись вокруг площади, подкатила к костру, и народ, прорвав слабую цепь полиции, ринулся с ревом на свободное пространство Пьяццы. В это мгновение Бьянка вышла из ворот. И опять неожиданная робость сдавила горло врачу. Он не посмел окликнуть жену. Она шла тяжелым, мерным, деревянным шагом. В первый раз Карваньо увидел, что беременность сказалась на ее походке. Бьянка шла сквозь поредевшую толпу, как будто никакой толпы не было и не надо было одолевать никакого сопротивления. Карваньо, напротив, следовал за ней с большим трудом, прилагая все усилия, чтобы не упустить ее из виду. Оставив площадь позади, она пошла по темным переулкам. Муж не понимал, куда она хочет выбраться. Она, как видно, не чувствовала преследования, не замедляла и не ускоряла шага, но ровным, неизменным темпом шла вперед и вперед; и эта равномерность глубоко беспокоила врача. Все больше путь ее в ночи становился похож на плутание по лабиринту. Карваньо ничего не видел, кроме силуэта мерно шагавшей женщины, но несколько раз у него создавалось впечатление, что она возвращается на прежнее место.
   Так они шли по площадям и мостам, в невообразимом безлюдном просторе, где совсем не чувствовалось отголосков того, что творилось в этот час на Пьяцце. Прошли те века, когда карнавал разливался по всем улочкам и переулкам и нельзя было найти двора, где в воротах не стояла, не сидела бы или не лежала томная, забывшая обо всем пара; или такого освещенного дворцового окна, за которым, звеня по столу золотыми цехинами, не шла бы игра в «фараон».
   В тот поздний год, когда все шло так тяжело, тяжелые и безнадежно спутанные чувства несли скитальцев сквозь мертвую ночь. Открылся широкий проход к Большому каналу. Бьянка подошла к самой воде и остановилась на плавучей пристани для пароходиков. Ночной прилив на море поднялся высоко и колыхал понтон в извечном стихийном ритме Венеции.
   Женщина откинула за спину вуаль и дышала глубоко и спокойно, как спящая. Недвижно застыло ее тело на качающемся помосте. Казалось, она наслаждается баюкающей, материнской лаской воды. Она стояла и не вздрогнула, когда вдруг невидимый фейерверк – там, в стороне, – взорвался над пеплом короля. Яростная орудийная пальба далекой битвы, зарницы надвигавшейся грозы не трогали ее. У нее было лишь одно намерение – ждать здесь в оцепенении, проверить, встретит ли эта ночь свое утро.
   Женщина качалась вверх и вниз вместе с качающимся помостом. И столько скорби было в этой картине – больше, чем во всем остальном, – что неистовая жалость охватила Карваньо.
   Скупой на жесты человек, тяжелый, не знавший самого себя, подошел и низко склонился к рукам Бьянки, словно стыдясь показать свое лицо. Он говорил слова, которых не взвешивал, которые шли как будто из чужого сознания, говорил, маскируя рыдания горячностью тона. Обманутый муж сам винился.
   – Моя Бьянка!.. Жизнь так жестока! Я не знаю, что произошло, но я один виноват! Я был холодный, трусливый беглец! Я тебя недостаточно любил! Я во всем виноват, что бы ни произошло… Только ты не молчи, не молчи так ужасно, Бьянка, как ты молчишь с воскресенья. Говори со мной, потому что я виноват! Говори со мной, потому что я тебя люблю!.. Я тебя понимаю.
   Ни испуга, ни удивления не выразило лицо Бьянки, в нем ничто не шевельнулось. Звучным, равнодушным голосом она сказала только:
   – Идем!
   Гондола понесла супругов домой.

VII

   В этот же день карнавала, через несколько минут после полуночи, произошло несчастье, обратившее в пепел часть коллекции Гритти. Столетний вернулся с Франсуа из оперы домой. Как еженощно, так и в эту карнавальную ночь он совершал обход своей сокровищницы. Мальчик-слуга – тот самый, что делил с маркизом спальню, – пошел вперед, зажечь в указанных ему залах свечи. В зале театральных программ он так неловко засуетился вокруг канделябров, что одна из зажженных свечей упала на раму. Мальчик хотел скинуть ее вниз своим шестом. Но при этой его попытке старое тонкое дерево рамы загорелось и пламя охватило висевшую ниже афишу.
   Неловкий мальчик стал с таким остервенением срывать пылающую бумагу, что горящие обрывки полетели во все стороны и подожгли два других незастекленных плаката. Несколько секунд – и видение, прогнавшее маэстро в сочельник из этого зала, обратилось в действительность.
   Зал был охвачен огнем, поднялся клубами черный, зловонный дым, от адского жара в окнах лопались стекла. Призрачно и с молниеносной быстротой, как жаждущий смерти Агасфер, весь этот хлам, наскучив жизнью, ринулся навстречу гибели.
   Потерянный, окаменевший, как будто престарелое тело не чуяло опасности, ни страшного жара, ни удушливого дыма, маркиз стоял среди разбушевавшегося пламени. Слуги оттащили его прочь. Из соседней комнаты он тупо смотрел на зрелище уничтожения.
   С показным усердием и шумом домочадцы и соседи, сбежавшиеся на пожар, бросились тушить огонь. Ведра грязной воды – холодный душ насмешливой реальности, – шипя, глушили шелест отживших вдохновений. В клекоте, хрусте, треске, пении и вздохах пожара послышался слабый отголосок рукоплесканий.
   Старания залить огонь были, собственно, излишни. Горели только бумага да фанера, спасать уже было нечего, дому же опасность не угрожала, так как занавеси в зале отсутствовали, своды были каменные, а пол изразцовый. В четверть часа тысяча памятников тысячи ослепительных оперных вечеров была уничтожена. Домочадцы растерянно толпились в безобразно почернелом зале, полном копоти, вони и грязных потоков воды.
   Прямой и совершенно спокойный, будто не постигая смысла этого зрелища, столетний смотрел на огненную казнь своих сокровищ.
   Только его обычно бегающий птичий глаз и приплясывающий кадык в эти минуты не двигались. Но когда погасло последнее пламя и серый дым заклубился под потолком, маркиза охватил – чего с ним не случалось ряд десятилетий – небывалый приступ ярости.
   От сознания утраты превосходно налаженный механизм превратился в человека. Маркиз отвратительно тявкал своим монотонным голосом, выкрикивал ругательства на всех языках Европы и, подскочив к злополучному виновнику пожара, стал колотить его своей эбеновой тростью.
   Чемпион старости выказал неожиданную силу. Он разогнал всю челядь по углам – и нисколько притом не запыхался, и мускулы ему не отказали.
   Ничего не оставалось у него на свете, кроме мании. И по ней, по его мании, судьба нацелила свой удар. Тут было от чего сойти с ума. В окостенелом теле вдруг обнаружились страдание и страсть, когда оно, казалось, только благодаря тому и жило, что эти признаки жизни давно его оставили. Но едва только жизнь коварно пробудилась в полной своей силе, она захотела воспользоваться случаем, чтобы улизнуть из чудесно придуманной машины, которая, наперекор всем правилам, держала ее в своем плену.
   Припадок буйства у маркиза Андреа Гритти не стихал. Столетний расколол свою трость о стену, принялся душить мальчика иссохшими, но цепкими пальцами, пока тот не упал в обмороке на пол. Потом, точно уже позабыв причину, он начал бесноваться, крича в пустоту:
   – Голытьба! Канальи! Якобинцы! Банда изменников! Картечью в бунтарей!
   Он топал по полу, а рот его выталкивал одно за другим бранные слова давно отшумевших времен. Но два слова из уст Франсуа сразу укротили маркиза. Старый, дряхлый слуга подошел к нему, смертельно бледный, посмотрел ему в глаза и сказал только:
   – Ваше сиятельство?!
   Старец тотчас преобразился, схватился за пульс, сосчитал – и опустился в кресло.
   Ага! Подлая смерть в этой вспышке поставила ему западню. Невозместимая жизненная сила растрачена зря. Израсходован трехлетний запас энергии, необходимой для дыхания, для биения сердца. Тошнота, холод, смертельная слабость поползли по телу столетнего.
   Он закрыл глаза и силился вызвать в себе мощный волевой ток, который пронес бы его через смертельную опасность этой минуты.
   Четверть часа спустя он знал, что тяжба выиграна. Правда, его организму нанесен большой вред и ущерб; потребуется много дней, чтобы мудро восстановить нерушимое равновесие. Но об утрате не следует больше думать. Надо во что бы то ни стало выиграть грандиозное пари, какого испокон веков ни один человек не держал против жизни, бога и черта. Рядом с этим страсть коллекционера не может не поблекнуть. Каждый человек обречен умереть. А он еще не умер!
   Маркиз Гритти своим звонким нечеловеческим голосом приказал запереть выгоревший зал, ничего там не трогая, и ключ передать ему. Через час Гритти почувствовал, что теперь из последнего закоулка изгнана последняя тень жадной страсти.
   Так и столетний уплатил свою дань таинствам карнавала.

VIII

    Но горе мне! Родившись бедняком в беднейшей деревушке, я не имел возможности подобрать хотя бы крохи образования. Мне сунули в руки жалкий спинет, [77]и вскоре после этого я засел писать. Ноты и ноты – ничего, кроме нот. Вот и все. Но грустно, что теперь, на старости лет, я должен жестоко сомневаться в ценности всех этих нот. Сколько сожалений1 Какое отчаяние! Счастье еще, что в мои годы мне недолго осталось отчаиваться.
Из письма Верди к своей приятельнице, цитируемое К. Браганьоло

   Медленно пробивались друзья по Риве, где все еще теснился народ. В толпе сновало много масок, но они, казалось, мерзли, досадовали и чувствовали, что роль их сыграна – по крайней мере здесь, на людной набережной, – как будто вместе с фейерверком выгорел последний порох острословия. Каждый спешил поскорей уйти с протрезвевших улиц.
   Вниз по каналу еще шел дополнительный пароход от Сан Заккарии. Маэстро проводил сенатора, пожелавшего сесть на этот пароход, к переполненным сходням. С криком, с давкой поток пассажиров хлынул на борт. Сенатор исчез среди других. Колесо запенилось, пароход отвалил от пристани, труба, порывисто дыша, извергала искры. Из густой и бесцветной толпы отсвет пестрых фонарей выдергивал маски – замученные анахронизмы на этом невеселом, дымящем и свистящем полуночном судне.