Для того чтобы все случилось именно так, нужно взять город; неудача разотрет в пыль все, что достигнуто, и Тохта снова будет простым ардан-у-нояном, каких множество; десятник, э! это вовсе не сотник… и где будет искать второго Ульджая?..
   За войлоком перекликаются чериги, стучат топоры.
   Золотой луч солнца освещает юрту.
   — Скажи, — нарушает наконец молчание Ульджай. — Ты ведь видел Потрясателя Вселенной; каким он был?
   — Он был как Солнце! — просто отвечает монгол.
   Скажешь ли точнее? Россыпью пыли летели по степи племена, теряя лучших в бестолковых драках за угнанный скот; со всех сторон налетали враги, и сушь, наступая на травы, губила скот, пока не пришел Потрясатель Вселенной, зеленоглазый полубог Тэмуджин. Кто, кроме него, смог бы собрать воедино несоединимое? Он связал племена в пучок и заставил поверить, что их сила неодолима; он указал путь к процветанию, и не нищий аркан пастуха, а щедрая сабля накормила голодных…
   — Так, — кивает Ульджай. — А бился ли ты с меркитами? Каковы были они?..
   — Они были как ветер! — без промедления говорит сотник.
   Лучше не описать! Степным ураганом был непокорный народ, не желавший смириться и признать главенство силы; свободой своей дорожили они выше всего и дольше всех противостояли неизбежному. Их сабли были нужны остальным племенам, войско было неполным без меркитских богатуров, они же противились воле хана и желаниям Синевы; их покарали, и кара была суровой, но не слишком, ибо преподала урок иным непокорным, и больше не было нужды в столь беспощадной суровости…
   — Так, — произносит Ульджай.
   И вновь тяжело повисает молчание, искрясь в солнечном луче.
   — Ноян-у-ноян, — нарушает наконец тишину сотник. — Если позволишь, я покину тебя. Мои люди еще не скатали палатки.
   — Да? — Бровь на бледном лице юноши медленно приподнимается. — А разве твои люди не готовятся к штурму?
   Монгол не сразу понимает. А потом лицо его впервые теряет непроницаемость. Мальчишка все же унизил себя! Он не сумел удержаться, он потерял лицо! Нет, я не пойду к Бурундаю, я не буду умолять Субедэ; я обманулся, как горько я обманулся!.. так будь же проклят, трусливый щенок, и подыхай, как шелудивый пес!
   Сотник приподнимается. И Тохта, по-кошачьи вспрыгнув с кошмы, правой рукой обхватывает его голову, закрывая ладонью рот, а левой втыкает под лопатку короткий, остро отточенный нож. Монгол вскидывает руки, но перед глазами вертится желтый квадрат тоно, и солнечный блеск угасает в нестерпимой, тут же обрывающейся боли.
   Тело обвисает в крепких руках кипчака, кровавый пузырь выступает на губах, ноги вздрагивают в последний раз. Кончено. Кипчак сноровисто заворачивает мертвеца в его же алый плащ, и следы крови незаметны на гладкой ткани…
   Ульджай хлопает в ладоши, вызывая кебтэула.
   — Эй! Пусть придет ко мне ертоул-у-ноян!

 
   …Они умирали по-разному: кто беззвучно, кто успев негромко вскрикнуть, кто хрипя, и в то же время — одинаково: короткое молчание, вопрос-другой… и нож под лопатку. Никто не сумел предвидеть и защитить себя: ни рябой кипчак, осторожный, как степная лисица, ни помеченный страшным шрамом кара-кырк-кыз, ни начальник ертоулов, скрученный из железных мышц убийца. Только грузный канглы оказался неожиданно проворным: он даже не сел к очагу; дрогнули ноздри, уловив слабый запах пролитой крови под грудой тряпья, — и он кинулся назад, к порогу, но кебтэулам не было ведено выпускать никого; они отбросили его в тепло юрты и продолжали безучастно стоять, стараясь не слышать возни и сопения за пологом. Толстяка резали вдвоем, повиснув, словно собаки на медведе. Он и был силен, как медведь, он рвался и трижды едва не отбросил двоих в углы, едва не сумел вырвать из ножен саблю, прежде чем упал, споткнувшись о жаровню, и Ульджай рухнул на него, прижимая к войлоку мощные руки, а Тохта с налитыми кровью глазами возник сбоку и, не раздумывая, чиркнул сизым, в потеках лезвием по напряженному горлу… и Ульджай испортил новый чапан, прежде чем сумел чисто вытереть лицо и руки…
   Сделано. Тохта, шумно дыша, отирает рукавом пот со лба и сплевывает на войлок. Сейчас ему простится вольность, ведь именно он, а не кто иной помог ноян-у-нояну устранить тех, кто мешал выполнить волю Бурундая.
   — Иди, — негромко приказывает Ульджай. — Пусть сообщат черигам, что отступления не будет. Будет штурм. Сегодня. Сейчас!..
   И когда Ульджай шагнул из юрты в ясный день, навстречу столпившимся хмурым воинам, тихий ропот оборвался. Никто не посмел ни воспротивиться решению вновь штурмовать проклятые стены, ни потребовать отчета за кровь ноянов. Потому что на груди Ульджая искрилась солнечными бликами пайцза, знакомая всем:
   БАТУ ГОВОРИТ: ЭТОТ ЧЕЛОВЕК ПРИНАДЛЕЖИТ СИНЕВЕ.
   ОКАЗАВШИЙ ПОМОЩЬ БУДЕТ ПООЩРЕН; ПРИЧИНИВШИЙ УЩЕРБ ПОНЕСЕТ НАКАЗАНИЕ.
   Чериги сгибаются пополам.
   Это было мудро: воспользоваться пайцзой шелкового мудреца. Она все равно уже не нужна ему. И не понадобится Бату, жалкому внуку убийцы. Если Ульджай сумеет вернуть справедливости силу.
   Если не обманет веру отца…
   …и никто из покорно согнувших спины не видит, как клубится вокруг ноян-у-нояна невесомая паутинка, черная, но — странное дело — недоступная глазу даже в сине-бело-желтой яркости дня. Только один из всех ясно различает ее, потому что нажавший на точку ци и на точку гун-по уже не вполне жив и глазам его открыта изнанка мира.
   Но и большее видит Лю Ган, нежели колебание темных нитей: расплывается на краткое мгновение варварский князек, и в сизом дыму стоит на пороге нечто не имеющее облика; кривыми клыками скалится нежить, и глаза у нее тусклые, пустые…
   Пусть живому, не постигшему тайн, не одолеть оборотня, но ведь Лю не зря нажал на точку ци и на точку гун-по… я отомщу за тебя, Наставник!.. Лю отталкивается от снега и, распластавшись в воздухе, стремительным полетом ястреба проносится над головами черигов; два меча сливаются в гудящие круги…
   …и на глазах потрясенных воинов клинки обезумевшего алмыса разбиваются вдребезги о вскинутую руку Ульджая. Лю отбрасывает бесполезные рукояти и прыгает снова, смертельным прыжком кота, но железные пальцы перехватывают в полете, сжимают горло, и в прозрачном безмолвии отчетливо слышен омерзительный хруст раздавленных хрящей. Разящий укус змеи уходит в пустоту; вся энергия ци и вся сила гун-по, рассчитанные на семь дней, выплеснулись без остатка в двух прыжках и одном ударе.
   Лопнувшая оболочка отпускает душу… и Лю Ган бежит сквозь гулкие переходы наконец-то обретенного монастыря своего духа, тщетно пытаясь поймать пляшущую в дымчатых сумерках фарфоровую статуэтку, без которой так грустно и неуютно Наставнику Мао в блаженном краю Яшмовых Струй…


СЛОВО О ТОМ, КАК ГОРОДА ГИБНУТ


   Непостижимо быстро случилось все. Еще только разгибали спины чериги, выразив почтение пайцзе и покорность носителю ее, когда с клекотом, напомнившим крик ястреба, распласталась в воздухе серая тень и человек-алмыс возник у юрты ноян-у-нояна. Два вихря вплели в себя дрожащую россыпь солнечных искр, две радуги просвистели разбойничьим свистом и брызнули в стороны звонкими осколками длинных, слегка искривленных мечей.
   Вскрикнули оцарапанные, выпрямившиеся быстрее прочих. А человек-алмыс прыгнул вновь — иным черигам почудилось: это дикий кот, прижав уши к голове, бросился на врага, другим: змея, оскалившая ядовитые клыки, — но не достиг Ульджая, налетев с маху на невидимую стену; хрустнуло, резко и сочно, словно кому-то переломили хребет, бритоголовый рухнул на снег, удержался, медленно сделал шаг вперед, упал навзничь, раз или два приподнялся, ловя воздух ртом, перекошенным ненавистью…
   И умер.
   А когда умер, лицо его утратило непроницаемость и стало вдруг совсем иным: тихим и радостным, словно там, за последним порогом, поджидал его кто-то безмерно дорогой и любимый; губы чуть приподнялись, обнажив ряд сахарно-белых зубов, на щеках проявились непредставимые, совсем детские ямочки — и эта мальчишеская улыбка была еще более непостижимой, а значит — страшной, чем усмиренное ноян-у-нояном смертоносное буйство человека-алмыса.
   Не смея раскрыть рта, чериги давились слюной. Увиденное было выше понимания чернокостных, они даже не пытались что-либо понять, разве что самые догадливые закатили глаза, ужасаясь нападению на носителя пайцзы… но и Ульджай, ощущая гулкие удары вдруг взбесившегося сердца, сознавал в этот миг лишь одно: это была смерть. Он ощутил ее всей кожей, едва не распахнутой настежь гудящими смерчами, он почувствовал ее живым мясом, чудом не выпущенным наружу длинными сизыми лезвиями; и, ничего еще не смея понять, он знал уже — спасло чудо. В непостиженье которого равны черная кость с белой, чериг — с нояном.
   Чудо! Ведь ниоткуда возникли клинки, из тени, рухнувшей с поднебесья, и надсадно гудящий ветер почти коснулся уже мгновенно покрывшегося испариной лба — и что оставалось? разве что вскинуть бессильные руки, чтобы хоть на миг оттянуть неизбежное…
   …но не его рука, а другая — сухая, старческая, знакомая до крика, вся в пятнышках старости и сухих складках дряблой кожи, возникнув ниоткуда, подобно мечам алмыса, приняла на себя сталь. И остановила ее, развеяв гудящие молнии бессмысленным веером звонких блестящих брызг.
   Только рука. Явилась, спасла и исчезла.
   Я ни о чем не забыл, отец!
   — Внимание и повиновение! — крикнул Ульджай, и голос его прозвучал как должно.
   Прочно усвоенная привычка подчиняться преодолела растерянность. Чериги затоптались, задвигались, толпа медленно превращалась в неровный строй — один к одному, десяток к десятку, каждый там, где надлежит стоять, и по мере того как строй становился строем, волки, готовые взбеситься, вновь становились баранами, которым можно отдавать приказы. И хотя некоторые все еще шептали заклинания, а кое-кто, в большинстве уйгуры, крестились слева направо, не по-урусски, но это было в порядке вещей, это был всего лишь страх перед силой бунчука, перед его, Ульджая, силой, подкрепленной блеском пайцзы.
   Как положено обычаем, выстроились поредевшие джауны; замерли перед ноян-у-нояном. И Тохта, уже вполне пришедший в себя, заглянув в глаза Ульджаю, угадал невысказанную волю и прошел вдоль рядов, коротко и беспощадно хлеща камчой поперек лица тех немногих, кого даже гибель алмыса не убедила в праве Ульджая убивать ноянов.
   Все, понял Ульджай, они — мои. Они пойдут на приступ, потому что боятся меня теперь больше лесных мангусов. Я возьму город, отец, если твоя сила поможет мне. Мне немного нужно, пускай только урусское колдовство иссякнет, и я возьму город, отец…
   Это не было похвальбой. Почти четыре сотни бойцов стояли в строю, и все они принадлежали ему, полностью и безраздельно, они действительно боялись его теперь, ибо тот, кто голыми руками остановил и умертвил чжурчжэ-алмыса, справится с любой нечистью, обитающей окрест. Руки их были сильны, глаза — метки, оружие — остро, и глядели они на Ульджая бездумно и покорно, как надлежит хорошим черигам; ждали и внимали — кипчаки, туркмены, кара-кырк-кызы, все очески племен, выхваченных из размеренной жизни частым гребнем войны, вся эта пища Сульдэ, все эти буртасы и касоги, аланы, булгары и башкорды; все были — его!
   Кроме мэнгу.
   Ровным квадратом стояла почти не поредевшая монгольская сотня чуть поодаль от разноязыкого сброда, не вмешиваясь ни во что, но и не выражая готовности подчиниться. Угрюмо молчали жилистые богатуры, держа ладони на рукоятях мечей, а за спинами их, изготовив луки, замерли молодые стрелки, бьющие сокола на взлете в любой глаз на выбор.
   И ардан-у-нояны, каждый в первом ряду своего десятка, поставив на согнутые локти ребристые шлемы, разглядывали убийцу своего сотника прищуренными глазами, словно прикидывая, каков на вкус бродяжка-юнец, проливший священную кровь монгола. Если бы не пайцза! о, тогда они знали бы, что следует делать! За меньшее, много меньшее целые города становились пепелищами, и только ветер ныне плачет над костями наглецов, посмевших причинить вред монгольским витязям… а что до взбесившегося чжурчжэ, то в этом мэнгу не видели ни угрозы, ни чуда; кто прошел страну Хань от северных пустынь до Желтой реки, тот разучился удивляться чудесам. Мало ли в чем искусны чжурчжэ? — сабля монгола все равно убедила их в бесполезности сопротивления — всех, даже бритоголовых…
   В трех шагах от мэнгу встал истуканом Тохта, перехватив хвосты камчи. Этих нельзя было бить. Если, конечно, жизнь еще не стала обузой.
   Так помоги же, отец!
   Медленно и спокойно приблизился Ульджай к монголам.
   Заложил ладони за кушак. Расправил плечи.
   — Внимание и повиновение!
   Он еще не знал, что будет говорить. Но знал другое: это мэнгу, и нельзя позволять им уйти. Железным обручем стягивают монгольские сотни разноплеменный сброд, и, лопни обруч, рассыплется и войско; это верно и для всей Орды, и для мельчайшего из алаев. Без поддержки монголов кипчаки и прочие доберутся разве что до стены, возможно, взберутся по лестницам — и не больше; приступ захлебнется в первой же схватке. И тогда… но нет! о нарушении воли отца даже помыслить не сумел Ульджай. Мэнгу необходимы; мало того, что никто из них не посмеет поднять руку на носителя пайцзы — их нужно заставить сражаться! Но прежде того — пусть слышат, слушают и повинуются.
   Как это сделать?
   Ответ возникает сам собой, это не подсказка, но и не своя выстраданная мысль; это готовое решение, простое и безошибочное, отшлифованное до блеска.
   — Если великие люди улуса, богатуры и нояны, те, кто живет теперь, и те, кто будет после нас, не станут крепко держаться закона, то дело улуса прервется и потрясется, и кто будет виновен в том? — задумчиво, словно сам себя спрашивает Ульджай.
   Вздрагивают лица монголов. Словами Потрясателя Вселенной говорит убийца-ноян, а в каждом таком изречении — высокий намек и сокровенный смысл. Нельзя не слышать повторяющего Ясу note 77.
   Кто виновен? Конечно, нарушивший закон. Кто лучше понимает закон? Разумеется, стоящий выше. Так нет ли скрытой сути в поступке Ульджая, если он, высший, лишил жизни низшего, пусть и мэнгу? Думайте, богатуры, думайте; если слова рыжебородого убийцы — ваш закон, тем хуже для вас; вы обманете сами себя, ведь сила без справедливости — ничто, а вы одна лишь сила, и только она.
   Неторопливо подняв руку, Ульджай щелкает пальцами. Он уверен: Тохта поймет, и Тохта понимает без слов. Он спешит в юрту и вскоре бежит обратно, держа за волосы отрезанную голову сотника-монгола. И все это занимает ровно столько мгновений, сколько нужно джауну мэнгу, чтобы усомниться в праве на ненависть.
   — Если всадник теряет плеть, — задает новый вопрос Ульджай, — то кто же виноват? Тот ли, кто уронил плеть, или тот, кто, едучи сзади, поднял плеть? Если воин натянул лук и пустил во врага стрелу первым, но стрела летит мимо, кто же виноват, если в ответ пустили стрелу и попали в глаз воину? Кто виноват в смерти воина: сам ли он, имевший первый выстрел, но промахнувшийся, или враг, что выстрелил вторым, но попал?
   Окровавленная голова падает к ногам мэнгу, стоящих в первом ряду, и пятнает красным истоптанный бурый снег. Глаза сотника изумленно вытаращены. Он не ждал удара! Но в самом деле, кто же виноват: тот ли, кто приказал убить, или сам сотник, позволивший так поступить с собой? Думайте, думайте, богатуры!
   А Ульджай уже не спрашивает. Он бьет в упор — словами Чингиса:
   — Достоин вести людей лишь тот, кто не просто бережет их от голода и жажды, нет; достоин бунчука умеющий сам оберечь себя и не забыть о других; тот же, кому не по силам спасти себя, погубит и людей, и оттого недостоин их вести; лучше такому умереть!
   Это еще не победа. Но брешь пробита: в глазах волков-мэнгу появляется сомнение. Теперь следует замолчать. Пусть переварят услышанное, пусть поразмыслят над сказанным. Вашим же арканом свяжу я вас. Думайте, хорошенько думайте, богатуры!
   Сделать больше не сумел бы никто. Один против сотни мэнгу стоял Ульджай, и каждое слово было ударом, рассекающим панцирь неподчинения. Но удары иссякли, подобно волнам, дробящимся о молчаливые скалы, и теперь оставалось только ждать, а самым важным стало не опустить глаза, устоять под прицелом множества вызывающих взглядов, сливающихся в один полный угрозы прищур.
   Разбившись о мертвое молчание рядов, слова обращались против сказавшего их, откатываясь исполненным безнадежности эхом. И ухмылка окровавленной головы, щекой к снегу лежащей у ног, казалось, сделалась шире; мертвый сотник искоса подглядывал за своим погубителем, беззвучно взывая о мести.
   Это было страшнее, чем сабельная рубка в открытой степи. Руки, заложенные за кушак, застыли, словно прошитые железным стержнем, и в тело впилась мелкая, резкая, кусачая боль. От жуткого напряжения зашевелились волосы под шапкой; в голове мерно застучало, будто кто-то рвался оттуда на дневной свет, все сильнее и сильнее вбивая в свод черепа маленький острый молоток…
   Но и те, кто смотрел в затылок, уже почти смирившиеся, уже вполне подчиненные, тоже отнимали силу, столь необходимую в этот миг. Они ждали — победы, чтобы покориться окончательно, или — поражения, чтобы вцепиться в затылок; эти, за спиной, — не волки, они шакалы, нюхом ощущающие слабость, и если монгол, решившись, ударит в лицо, то эти, полупокорные, нападут скопом, вдавят в грязный снег и растопчут; быть может, они уже сделали бы это, если бы не Тохта; кипчак стоял, широко расставив ноги, меч его был обнажен, а в глазах, ползущих по лицам черигов, читалась смесь предостережения и решимости. Это тоже ощущал, не видя, Ульджай; он сам не мог бы объяснить, отчего уверен в кипчаке, но в объяснении не было нужды…
   Прозрачные червячки поплыли перед глазами, вертясь и сплетаясь в помутившемся воздухе. Они норовили укусить зрачки, ослепить — и нельзя было приказать ресницам отогнать назойливых; прямой как стрела взгляд был оружием, единственно надежным, и чего стоит сморгнувшая стрела?..
   Когда же веревка воли, натянутая до предела, с ясно различимым шорохом надорвалась, готовая лопнуть подобно изнасилованной неумехой струне, молотобоец пробил наконец дыру, выпуская из головы перешагнувшую рубеж терпения тяжесть.
   Стало легко и пусто; ясный шепот услышал Ульджай и узнал голос отца. Он не мог оставить без помощи, он опять рядом; значит, не нужно бояться. Что такое ненависть сотни мэнгу, что такое гнусность разноязыких шакалов перед мудростью отца, познавшего ныне все сути и тайны?..
   Шепот втекал сквозь отверстие, он был много гуще смолы и наплывал неостановимо, оседая в нутре черепа от затылка ко лбу; он был настойчив и столь липок, что шапка прилипла к волосам, отделенным от шепота твердой костью.
   Отец подсказывал. Это не были слова, скорее — ощущения, не испытанные доселе; они источали сизый дым — Ульджай видел эти зыбкие струйки, словно заглядывая внутрь себя, — свивались в неясные знаки, а молчание монголов становилось невыносимым, и шорох за спиною стал явным, и шумно втянул ноздрями воздух Тохта, сделав шаг назад…
   …и тогда все, что слышал, но не мог понять Ульджай, вздыбилось, ударило вперед, через зрачки, расцвело огненным грибом и свело глотку, распялив губы в пронзительном визге:
   — Встаньте, павшие богатуры!

 
   В эту ночь воевода все же сумел заснуть. Прилег на лавку, не раздеваясь, и смежил веки, не забыв приказать холопу: не буди! Не было нужды подниматься с рассветом; почти приготовленный костер татарва станет еще украшать и запалит не раньше полудня, вот тогда и будет резон подняться на стену, поглядеть на прощанье бесовские пляски. В чреве бурчало, выпитый сверх меры мед ворочался густым комом; старею, подумал Борис Микулич, раньше разве б ощутил такое после пяти-то чар? Ну шести, без разницы. И еще подумалось: а выстояли ведь, не сдали стен, молодец Борька, орел… но это уже было затуманено, неясно. Не додумав, провалился в тяжелую дрему и почти тотчас очнулся.
   За окном выли псы. Заунывный вой метался по проулкам, протяжно жалуясь на кого-то небесам, а когда, истончившись, исчезал, другой пес подтягивал на другом конце детинца, и третий, и пятый взвывали тоскливо, и окно, наспех заткнутое пуховой подушкой, не удерживало режущий ухо, мерзко вскуливающий плач…
   — Чертовы дети, — ругнулся Борис Микулич; перекрестил лоб, помянув нечистого. — Зря не сдержался, ночью-то. К чему бы такое? — подумал, прислушиваясь. Знахарки сказывают, коли воет пес белый, так к свадьбе, а коли черный, так к беде, а ежели пегий… нет, не смог припомнить к чему; да и не было надобности: это ж если во сне собака взвыла, так примета верна, а я-то не сплю…
   И проснулся.
   Ясный день сиял за окном, а над лавкой сгорбился городовой из доверенных и осторожно, но и настойчиво теребил за плечо; грубое лицо дружинника, красное от морозца, было тревожно.
   — Прокинься, воевода!
   Углядев нешуточную заботу в глазах опытного ратника, Борис Микулич понял: нельзя нежиться. Кряхтя, встал, потянулся, разминаясь. Тотчас возник холоп с лоханью, полил на руки, подал вышитый рушник.
   — Ну? — буркнул воевода. Студеная вода чуть уняла тупую боль в затылке, но все равно было гнусно. Оттого и спросил неласково.
   — Дак что? Татарва совсем одурела. На стены б не кинулись…
   Дубье. Сколько уж лет при воеводе мужик, до старшого дослужился, вместе в степь хаживали некогда, а ума не набрался. Ишь ты, на стены… где ж такое видано, чтоб костер складывали степные попусту? Ни у кого из косоглазых такого не заведено, ни у половцев, ни, опять же, у печенегов былых (дед сказывал); а новые поганцы суть те же, что прежде, ну малость разве позлее. Костер поставили, значит — уходят, примета верная.
   — Дубье ты, Платошка, — вслух уже фыркает воевода.
   Ратник согласно кивает. Дубье и есть, что ж еще? — чтоб думать умно, на то ты, Микулич, у нас и воевода.
   — Дубье, — повторил уже вовсе беззлобно, больше для порядку.
   Однако же и проверить не помешает, что стряслось, коль Платошу озаботило. Береженого, известно, и сам Господь бережет…
   На ходу бросил в рот жменю кислой капусты, запил рассолом; с лесенки сошел уже ко всему готовый, бодрый, словно бы и помолодел. Ох и день! Как не зима на дворе: солнце вовсю жарит, небо синее, ни ветерка… тоже небось радо небо, что устояли?
   Подмигнул светилу, кивнул дружиннику; пошел, наслаждаясь свежестью и теплом.
   — Ночью-то как, Платоша? — спросил не оглядываясь.
   — Дак что? Стражу трижды проверял, не спал ни единый; поганые тихо стояли. Разве вот псы…
   — Что псы? — вздрогнул Борис Микулич.
   — Дак… выли, ровно по покойнику…
   Проболтавшись ночь на стене, ратник вымотался вконец; он шагал, едва поспевая за скорым на ногу воеводой, и каждое слово давалось не без труда; однако же отвечал быстро и толково.
   — Я, Микулич, Карая свово уж и в избу со двора взял, а он-от изнутри на волю рвется…
   — Воет?
   — Скулит…
   — Не сбесился ли?
   — Не… — выдыхает ратник, втихую злясь: да что же это в псиные беды так-то вцепляться? — Ладный пес. Да и не всем же сразу беситься…
   Закашлялся. Сплюнул.
   — Кони опять же по всему детинцу блажили, едва стойла не разнесли…
   На том и замолчали. Ничего особого вроде не поведал Платон… ну выли и выли, кто их, псов, разберет?.. а только почудилось в тот миг воеводе недоброе. И, уже взойдя на стену, вглядевшись попристальнее в татарский стан, понял Борис Микулич: так оно и есть! лучше человека псы беду чуют…
   Татары разбирали сруб. Криволапые фигурки, отсюда вовсе не страшные, смешные даже, суетились, рассыпаясь на стайки, растягиваясь у взвоза в длинную неровную цепь…
   — Платон! Всех на стену! — негромко приказал воевода.
   …и многие из них держали в руках выбранные из сруба длинные, тщательно обрубленные жерди — когда стена низка, такие жердины сойдут и за лесенку…
   — Смолу! Смолу подтянуть!
   …а по заснеженному косогору уже брели к городу вражьи вои, увязая в подтаявших сугробах, и воевода отметил мельком, что само по себе сие странно: не воюют так степные, не отрываются настолько от основных отрядов… и что-то еще неладное было в молчаливом наступлении поганых…
   — Тихо идут, — удивленно пробормотал Борис Микулич.
   …да, беззвучие! они не подбадривали себя истошным визгом, ставшим привычным уже за время осады, и это тоже удивило, но не тишина была главным несообразием, нет, нечто иное: у татар не было в руках оружия, и щитами они тоже не прикрывались, хотя стена была уже близка и стрелы вот-вот брызнут с нее…
   — Ну, молодцы! с Богом!
   Загудели тетивы. Десятки стрел полетели со стены; иные, немногие, миновали цель и ушли в снег, но большинство не подвело: острые наконечники вошли в шеи, в груди, в животы наступающих, пробив стеганые тегиляи note 78, но поганые и не думали падать, они шли так же неторопливо, и оперения русских стрел трепетали в такт шагу неуязвимых ворогов…