— Пусть воитель прикажет казнить Тохту, если кто-то посмеет назвать Тохту трусом; но таких нет, как нет вины их джауна в неудаче!..
   Тохта-кипчак почти кричит, и Бурундай, изумленный, останавливает руку, не хлопает в ладоши, не зовет нухуров. Он слушает, потому что верит кипчаку, а верит потому, что видел лгущих и знает: так — не лгут.
   — Нет нашей вины! — хрипит гонец. — Еще до сумерек подошли мы к городу урусов, и Ульджай-ноян велел идти приступом немедля; там нет стен, это не стены, это саманные дувалы, как в Хорезме, такие не стоят и часа осады. Я вспрыгивал на такие стены прямо с конской спины, на скаку…
   Чериг смирился со смертью и потому кричит: да! Ульджай-ноян сделал все правильно, как заведено! Джаун пошел наметом, и богатуры кинули ремни с крючьями на стены, и урусы завопили в испуге, потому что не ждали внезапного удара… но ворваться в город все равно не удалось; он, Тохта, сам был на стене, а потом оказался в снегу, в сугробе… и другие тоже были рядом, и были сброшены урусами, но как?! — никто не может сказать…
   …Гонец был готов умереть, и это спасло ему жизнь. Но, будучи правдой, услышанное было непонятно. Все это надлежало обдумать тотчас, но — медленно, без спешки.
   — Иди, — едва шевельнул губами Бурундай, с омерзением глядя на каплю слюны, шипящую на кромке очага.
   Кипчак выполз.
   Думай, Бурундай, думай! Разве так уж плоха весть? Нет. Найден город урусов — это хорошо. Богатый город, с казной ульдемирского хана — опять хорошо. Маленький город с низкими стенами — совсем хорошо.
   Три пальца загнуты на правой руке. А левая?
   Не взят с налета маленький город — это плохо. Отборный джаун, сотня черигов, ждет подкрепленья против кучки урусов — еще хуже…
   Два пальца меньше, чем три. Значит, рано гневаться на Ульджая.
   И сам довольный собой, проявившим мудрость, достойную Субедэ, Бурундай ухмыльнулся. Уже без злости вспомнил, как вопил, защищая свою глупую жизнь, кипчак. Э! Только ли свою? Ну-ка: «…джаун-у-ноян делал все правильно!» — вот о чем еще вспомнил воин в смертный час!
   Значит, любят Ульджая богатуры?
   Медленно сгибается четвертый палец правой руки.
   Ноян Ульджай — бычок темника. Им замечен, им и вытащен из навоза, как некогда вытащил темник Субедэ нухура Бурундая. Не имея таких всем тебе обязанных, не стоит и мечтать о славе и о месте у ног хана. Это потом уже, после, подумает Ульджай: всем обязан я тебе, о Бурундай, — и потому ненавижу. Не скоро это будет, очень не скоро. А пока что любовь черигов к Ульджаю — залог не сотника силы, а темника…
   И это — лучшая из вестей, принесенных кипчаком.
   Ненадолго прекратил обдумывать услышанное. Еще не все встало на места, но главное прояснилось — и, раньше чем решать, следовало остыть, расспросить знающего человека.
   Хлопнул в ладоши.
   — Приведи булгарина! — приказал вбежавшему нухуру.
   Пока бегали, искали, протянул руку пленнице; та поднялась, глядя с опасливой благодарностью, готовая в любой миг отпрянуть. Коротким толстым пальцем провел по щеке, вновь подивившись нежности урусской кожи. Подмигнул, цокнул языком, ободряя; потянув за собою, подвел к наваленным грудой урусским одежкам, знаком показал: выбирай…
   А в юрту уже входил, кланяясь на ходу, крепкий смугло-сумрачный воин, горбоносый, с тонкой, обтекающей лицо от виска до виска бородкой; зеленая, скрученная складками повязка красовалась поверх лисьей шапки, и конец ее, свободно выпущенный, свисал до левого плеча.
   Войдя, цепко скользнул глазами по юрте, заметил уруску, не сдержался, чуть слышно причмокнул. И тотчас опомнился; склонился в поклоне, положенно низком, но и без излишнего подобострастия.
   — Сядь, — приказал Бурундай, и булгарин сел, поджав ноги по-своему, не так, как кипчаки или мэнгу: одну, согнутую, плотно прижал к кошме, а на колено второй оперся согнутым же локтем.
   — Хороша? — спросил темник, любуясь пленницей.
   — Пророком сказано: и начало всему, и конец всему — в женщине; оттого избыток красоты не красит ее. Иншалла!
   Произнося непонятное заклинание, провел по лицу длинными красивыми пальцами, будто омываясь от невидимой скверны.
   Мягкий голос, нежный, как степная дудочка, и обликом не воин: руки тонки, а сам худ так, что ткни — переломится пополам. Однако же сам видел Бурундай: этой самой рукой ухватив кончар, булгарин на восемь долей в четыре взмаха рассек подброшенный шелковый платок…
   Полезный человек. Не в полон взят, сам пришел. Раны лечить может не хуже бахши, на хуре сыграть никогда не откажет, с каждым воином разговор вести сумеет: с кипчаком — по-кипчакски, с туркменом — по-туркменски, даже гортанный касожский говор разбирает.
   Нужный человек. Под Рязанью был случай проверить: все пути, все тропинки знает; по лесу сотню проводит без потерь, хотя бы и по одним лишь приметам. Откуда лес понимать научился, не говорит. Ну и ладно, главное, что пути указывает.
   Дорогой человек. Дороже мертвого золота; недаром таких собирает Субедэ, велит строго-настрого свозить к нему, в ставку. Не оттого ли и прослыл Великим Воителем?..
   Нет, не отдал Бурундай булгарина, умолчал о том, что прибился к тумену умелец, и не пожалел еще о том. Ну а что ведет по ночам беседы с черигами, прельщает в своего бога верить — так пусть верят; един в Синеве Тэнгри, как ни называй. Да и много в тумене единоверцев его; храбрые воины, в пример иным мэнгу…
   — Смотри! — Черным загнутым ногтем, как ножом, прочертил темник линию по войлоку. — Вот река. Если за солнцем от нее идти, куда выйдем?
   — К Коломне, великий бей.
   — Хорошо! — это названье знакомо: там ставка сейчас, там и Субедэ; бои идут там тяжелые. — А если встречь солнцу?
   — К Володимеру, великий бей, — совсем как урус, не сломав языка на мохнатом слове, пропел булгарин.
   — Теперь так. — Ноготь чиркнул от ломаной линии еще одну, почти наискось. — Куда придем?
   — Тут Ростов. А дальше Суздаль…
   — А еще дальше?
   — Пустая земля лежит…
   И вдруг отхлынула резко от щек кровь, посерела смуглота; закатил булгарин глаза, словно забыв, где сидит:
   — Аллах керим! note 36
   — Не понял тебя… — шершавым голосом сказал Бурундай.
   Но, даже передернувшись от шипенья темника, только закончив бормотанье, заговорил булгарин.
   — О Козинце ли говорит великий бей?
   — Не я говорю. Ты говоришь…
   — Плохой город. Город Камня.
   — Чем плох?
   Снова забормотал булгарин, снова омыл лицо ладонями.
   — Хха!
   Наотмашь, хлестко ударил Бурундай, дернулась в сторону голова, и закачалась зеленая повязка, а на желто-серой щеке выступило пятно, схожее с пятерней: сначала белое, но быстро краснеющее.
   Помогло. Бурундай слушал, удивляясь рассказу, отметая ненужное, но и отмечая полезное. С давних времен начал булгарин, с тех дней, когда еще не бродили в полночных лесах черные урусы с крестами на шеях, принуждая местных верить в своего бога. Тогда ходили там лишь правильные люди закона, купцы из Булгара Великого. Многие не возвращались к семьям: меха и камни были у дикарей, когда хотели те торговать, но и легко было честному торговцу окончить жизнь под ножом на капище, перед каменной лесной святыней. А мстители булгарские, входя в леса, того капища не находили; а нашедшие — не возвращались… Иншалла!
   Урусы же тот каменный идол снесли и отняли (почему Аллах позволил такое?) — и оставили в крепости своей, построенной для ущерба булгарам. И нельзя стало булгарским джигитам в лес за честной добычей ходить. А купцов пошлиной обложили неверные урусы. Не раз, не два поначалу налетали батыры-булгары на Козинец, но все без толку: злой камень неверному богу с крестом служить стал…
   — Бойся тех мест, великий бей! — заключил булгарин.
   И был отпущен. Ушел, поклонившись, не удостоив и взглядом уруску, сидящую у огня, прибранную и вмиг похорошевшую. Бурундай же велел караульному снова звать гонца нояна Ульджая.
   Но когда вошел Тохта, не сразу посмотрел. Думал, вспоминал. Сказка то? правда ли? Духи страшны, страшнее людей; не поможет против них ни храбрость, ни сталь, даже шаман не всякий убережет. Были раньше такие, что любого духа посрамить могли, а ныне нет их; под корень извели волею деда Бату.
   Покачал головой. А иначе поглядеть? Не помогли ведь народу чжурчжэ его идолы расписные, и найманов не спасли их идолы войлочные, и Хорезм не сберег бог незримый, и урусам немного толку от их бога распятого. Так? Так! Кто руками сотворен, не всесилен; и кто глазу не виден — не всесилен тоже, зря бормочет заклинания свои булгарин…
   Булгарин?.. споткнулась мысль об воспоминание. Спокойно было лицо его даже после удара, и на вопросы отвечал, и не было лжи — Бурундай бы почувствовал ложь… и все же, все же — было что-то такое в лице булгарском, нет, не лживое, но — умалчивающее! Знал — и скрыл.
   Но ведь и не солгал же. Просто не ответил на тот вопрос, который не был задан…
   Э! нет нужды думать о пустом. Пусть даже духи, но что угодно Тэнгри, то священно и свершится, ибо Синева одна не сотворена, но есть и всегда будет…
   — На стене был? — спросил, вспомнив о Тохте, пронзая кипчака взглядом.
   — Был.
   — Тогда ответь ясно: что сбросило — урусы? или сила невидимая?
   Кипчак замялся.
   — Помню: аркан кинул, залез. Уруса с мечом помню. Потом внизу очнулся, в снегу…
   — Так был урус?!
   — Был…
   — Иди!
   И, оставшись один (уруска не в счет), засмеялся беззвучно Бурундай мгновенному сомнению своему. Поверил было булгарину! Сказкам пускай старики верят; Субедэ пусть верит! Ясней воды быстрой: оплошал Ульджай, дал урусам опомниться. А те, с силой собравшись, отбились; ох, Ульджай! не потерять бы тебе доверье…
   И привычно считал уже: сотня есть у оплошавшего; можно и еще четыре добавить. Или три?.. нет, четыре все же, чтобы наверняка; урусы за казну драться станут, верно, целовали бога своего рисованного. Да и везти казну сквозь леса — охрана нужна немалая. Да, четыре джауна пусть идут. Один да четыре — полтысячи; хорошее число — Ульджаю намек. Привезет урусскую казну, вторую половину мингана получит.
   А бунчук можно и ныне отослать, в задаток…
   Идти по льду — долго. Пусть сквозь лес идет подмога; и проводник есть!
   — даром ли булгарина держу?
   Додумал еще: мастера-чжурчжэ отправить с джаунами; пусть прихватит хитрости свои да кувшины с огненным варом. Субедэ посмеялся бы решению, но Одноглазый далек, и лучше больше старания, чем меньше; не жалей усилий, достигнешь успеха — не так ли и Субедэ наставлял?..
   …И вновь подступило: о Субедэ! вот и мое время пришло, молодое время; не ты казну в ставку привезешь, я привезу; а там Тэнгри подарит и встречу с ханом ульдемирским…
   Прищурив глаза, мечтал Бурундай. И, мечтая, не знал пока, что так и выйдет, как грезилось: он, Бурундай, никто иной, столкнется с войском урусов на речке Сити и разгромит ульдемирского владыку, задавив конницей пеших, и растопчет по твердой воде нещадно, так, что мало кому уйти доведется; а голову князя бросит Бурундай к ногам Бату и получит место у ног ханских, рядом с Одноглазым, хотя и ниже несколько, но уж не по заслугам, а по возрасту. Но и тогда не будет радости, ибо, вспоминая Бурундая, станут говорить люди: «А, Бурундай! Это не тот ли, что разбил урусов на Сити?» — говоря же об Одноглазом, только и выдохнут: «О, Субедэ…»
   …И, уже приказав кому должно что следует, уже лежа с урускою под овчиной, наслаждаясь вкусом крохотных малиновых сосков, подумал Бурундай о хане ульдемирском: с кем он-то ныне спит? И хмыкнул: а не с кем; вот, лучшая баба-уруска подо мной стонет…
   Один, в холоде спит, мохноротый…


СЛОВО О БУШКЕ, КУДРЯВЧИКЕ И СТРАХЕ ЛЕСНОМ


   Вот — Бушок: росточком невелик, в кости тонок, бороденка жидкая клочьями со щек ползет. Со стражи сменившись, как засядет в гриднице note 37, так больше на двор и носа не кажет, разве что по нужде. Мед из чарки понемногу потягивает, щурится себе на лучину, в беседу не встревает. Байки гридни затеют сказывать — отмолчится, песню затянут — зови не зови, опять в сторонке. И с девками не замечен.
   Серым-сера, вовсе не видна зверушка — а только не обманись, не задень ненароком: жив-то будешь, а без пальца останешься вмиг! Кошкой лесной вспрыгнет Санька Бушок, отбросит лавку, дернет, пригнувшись, из-за голенища неразлучный досиня наточенный засапожник, взвизгнет, чиркнет не глядя — и вот уж не только тебе, небоге, а и всем, кто, себе на беду, рядом сидел, мало места в гриднице…
   Вот — Кудрявчик: медведь медведем, словно в насмешку ласково прозван; откуда ни зайди — сам себя поперек шире детинушка; шея в плечи ушла, головы не удержав, а голова будто из плеч торчит, да и не голова вовсе — жбан мохнатый. А средь рыжей шерсти глазки поблескивают умно да хитро, не в лад облику.
   Слушать Кудрявчик любит, болтать — нет; коли очень уж надо сказать, ощерит щербатый рот, выцедит словцо-другое и снова словно заснет. Однако же глупости никогда не скажет; недаром был раньше старшим в городовой дружине над всеми тремя десятками. Был, да ушел в отказ: не по нраву, вишь, сверху сидеть; лучше, буркнул, как все буду. Молчун, одно слово, а все ж побаиваются гридни Кудрявчика — хоть и тих, как тот омут, да в омуте-то нечистых полно. Не приведи Господь, взъярится!
   Тогда уж — беда. Щелки узенькие в рыжине кровью нальются, прорычит невнятно, возьмет за грудки, встряхнет — и в стенку впечатает, да так, что потом приятели беднягу с час отковыривать да отпаивать станут…
   Бушок — из владимирских, с Михайлой-боярином пришел.
   Кудрявчик — здешний, козинецкий, Бориса Микулича гридень.

 
   …Стоят парни посреди палаты, преют в тепле, с ноги на ногу мнутся, упершись глазами в пол. Знают: виновны. Воевода у стола сидит насупясь. Тяжек взгляд, гнет, мнет, холодом пробирает. А за спинами, дверь заслонив, того страшнее — Ондрюха сопит, холоп Бориса Микулича, верный, лютый мужичина: затылок под притолоку, сам в три обхвата (куда и Кудрявчику!), кулачищи с бочонок. Зрак мутный; стоит, на господина глядит: что, мол, укажешь, барин? плетью сечь али в пирог запечь?
   И запечет ведь, аспид, глазом не моргнет, страхолюдина; вломился в гридницу вепрем, раскидал свару в мгновенье, Бушка за шкирку изловил, ровно котенка худого, — и понес, над полом держа; тот вертится, слюной брызжет, кусить норовит, а Ондрюхе — ништо: несет да похмыкивает. Кудрявчик же, на то поглядев да подумав, сам следом побрел.
   Вот и стоят столбами. Алым жаром горят уши Бушка. Пыхтит Кудрявчик. Как ни крути, велика провинность, и отговорки не сыскать. Аж терем тряхнуло до маковки, аж полы заходили ходуном от воплей из гридницы! Да что вопли? — дверь тесаную дворовой девкой вышибли; выкатилась, дура, на снег, пошебуршилась — и замерла. После, правда, ожила, уползла, поскуливая, — а за нею вслед уже и мужики летели кубарем…
   Переполошился кремлик, кони в конюшне забесились; боярин на крыльцо птицей выметнулся, шубы не накинув: что там? не поганые ли снова приступ затеяли?..
   Нет, не поганые. Хуже того.
   Не поладили Бушок с Кудрявчиком.

 
   …Под бородой воеводьей вздулись желваки, качнулась сивая вверх-вниз. Молчат, олухи! Знают: по уставу осадному за свару карать следует люто; плетка еще в милость пойдет, коли только с нею, матушкой витой, познакомятся. А иначе посмотреть — так за что карать?
   То ли есть осада, то ли нет ее. Шестой день стоит татарва под городом; окольцевала Козинец петлей, так что и птице не выскользнуть. На том и притихла. Приступ-то с налета не заладился. Господь ли выручил, или впрямь
   — Божидар-Крест силу показал, а только явь пуще сказки оказалась: с ходу кинулись на стены окаянные, гикая, вопя, арканы с крючьями кидая… и почти ж пусты были стены! — а откатились. Словно волна, нахрапом решившая берег смыть, окатили кремлик и уползли несолоно хлебавши. Посад, правда, пожгли…
   При мысли о посаде морщинка легла на лоб воеводы.
   Не ждали нехристей в таком скором времени, никак не ждали, вот и не поспели посадских в кремлик запустить. Кто смог, пока от реки по взвозу орда шла, те в целости, укрылись за стеною; иные — кто побит, кто в полоне. Со стен видно: сидят под охраною у костров, ладно еще, дозволили степняки веток наломать на подстилки. Ну да что ж делать? — у посадских доля такая…
   Беда бедой, а чудо, однако, чудом. Не один Борис Микулич видел, все на стенах стоявшие зрели: словно некая сила сковала поганых. Медленно, ох как медленно шла лава к стенам кремлика, плавно, будто во сне, вырывались из снега конские копыта, и застывали на миг кони в воздухе, прежде чем вновь опуститься наземь; и арканы разворачивались медленно, и даже стрелы ползли ползком в сумеречной стыни — хоть на лету лови. И ловили же! — тот же Бушок первым смекнул, выхвалился: поймал одну на лету и другую — второю рукой, а потом и зубами, подпрыгнув, — третью. Татарва же улитой ползла, и легко было ее, медленную, со стен скидывать; ни смолы, ни камней толком не наготовили, а просто — ремни рубили, шесты отбрасывали, пинками в сугроб сшибали овцешубую нечисть. А как отошли поганые во тьму, так в свете факельном насчитали под стенами едва ль не десяток мертвяков чужих, сами же без двоих остались, да и тех не насмерть угораздило: один от стрелы увернулся, а под вторую плечом угодил — не велика рана! — а второй, и сказать смешно, задом на котел с варом смоляным присел, благо еще крышку с котла не сняли…
   Отбив налет, ждали со страхом утреннего приступа. Все бывает дуром, а вот полезут татары по-умному… так думали, а не так вышло. И впрямь: изготовились степняки, стреляли по кремлику горючими стрелами, и летели стрелы неторопливым навесом, вытягивая дымные хвосты, — но падали на крыши, втыкались, и ничего!.. крыши вспыхивать и не думали, так и уходил жар хитроумный в серое небо, никак к дереву не приставая.
   И крестились истово дружинники, обернув лица от угрюмо урчащего степняцкого табора к легкому куполу церквушки. Поклоны клали поясные, благодарили угодников, иже явили Фома и Анания силу свою, оборонив город от ворога…
   Так-то вот. Чудо, оно чудо и есть, а коли есть, то верно ли сверх меры бранить удальцов? Силушка-то в жилах играет, выхода требует, и на стенах Бушок с Кудрявчиком лучше многих себя показали, а вот — в чудо уверовав, расслабились…
   И сам ведь тоже, правду сказать, хорош! После второго приступа в постель пошел, досыпать, не велев себя будить без крайней надобности…
   Сам не понял еще воевода, что добреет, а Ондрюха уже уразумел; фыркнул громко, без одобрения: зря, мол, господин, милуешь! Уж моя бы воля, так…
   А не твоя, не твоя! — подумал Борис Микулич почти уже весело. — Твоя воля да власть над холопами, тем битье без меры и впрямь на пользу, а тут не холопы — вои! Ну, однако же, плеткой нужно попотчевать молодцев, не без того; нельзя ж совсем такое спускать…
   Решил — и разгладилась бровь.
   — Кто свару начал?
   Молчат молодцы.
   — Эх, соколики! — качает воевода седой гривою. — Шкоды творить мастера, а ответ держать небось дядю пошлете?
   Молчат, стервецы.
   — И ладно! — кивает Борис Микулич. — Когда так, то и выдай им, Ондрюха, для начала поровну, по справедливости, десять да десять горячих. Да гляди мне! плеть в рассоле не мочить…
   Посопел. На Кудрявчика глянул.
   — А после того сему молодцу еще десяток…
   И пояснил ласково:
   — Потому как с тебя, милок, спрос особый. Ты человек мой, не чужой, передо мною и ответ держишь вдвойне!
   Опять подумал. Почесал в затылке.
   — А ты, Ондрюха, для друга-Кудрявчика, пожалуй, и рассолу не пожалей…
   Гыкнул Ондрюха довольно, хлопнул ладонищей Кудрявчика по плечу, словно бы даже подбадривая приятельски: эх, мол, орелик, и погуляем, ох и отведем душеньку!
   Кудрявчик от шлепка насупился пуще прежнего: противна гридню плеть, а от холопской руки — и вовсе позорище. Ключнику же, напротив, праздник. Ликуй, холопья душа, когда еще и доведется посечь вольного?
   Верно сказано: барину — гнев, кату — радость. Как на девицу-красу, глядит Ондрюха на Кудрявчика, едва ль слюнку не пускает. О Бушке и думать забыл. Что с Бушка взять? Десяток горячих — невелика беда, считай, вовсе помиловал городовой; отряхнешься и пойдешь гоголем…
   Для порядку подтолкнул парня в спину: благодари, дурень!
   Поклонился Бушок по чину, низко, рукой пола коснувшись, да совсем не то сказал, чего ждали:
   — Молвить хочу, Борис Микулич!
   Бороденка задрана, глядит прямо, плечи расправил — вроде даже выше сделался.
   — Говори!
   — Позволь и мне, воевода-свет, рассолом побаловаться…
   — Что так? — опешил Борис Микулич.
   — А ништо! — тряхнул Бушок кудрями, подбоченился. — Уж больно по нраву мне рассольчик!
   — Ах ты ж… — взревел воевода.
   Поднялся грузно, ладонями в столешницу упершись, навис над вышитой скатертью, над свечой воска желтого. Глаза распахнулись, из глазниц полезли, а там на белом — прожилки алые.
   И выть бы Бушку под соленою плеткою, не залыбься пуще прежнего Ондрюха-кат. Оскал холопий заметив, одернул воевода себя, не дал выскочить гневному приказу. Не холопа же радовать…
   — Наглец ты, гридень, смотрю. Ну ладно. Иди. В честь друга дорогого моего, а твоего господина Михайлы Якимыча — милую.
   Сказал — и вздрогнул.

 
   Верно говорят бывалые люди: о чем забыть хочешь, о том молчи. Ой как верно… Вот помянул Борис Микулич дружка-приятеля и торопливо перекрестился, будто покойника позвал…
   Но и то, лучше б и впрямь упокоиться Михайле Якимычу.
   Было: после второго приступа, ближе к полдню, выволокли поганые к вратам кремлика полоняника. Ноги тряпьем обмотаны, руки растопырены, одна совсем непутем выгнута, как изломана, вторая плетью висит; простоволос, а на плечах дырявая козья шубейка — это на морозе-то в просинце!
   Проклял воевода нехристей, вгляделся получше — и узнал.
   А узнав, проклял все на свете, протер глаза — не бес ли запорошил? — и выматерился по-черному. А рядом загомонили, еще страшнее бранясь, вои-владимирцы, потому что был этот несчастный Михайлой Якимычем, никем иным. Попал, бедолага, в недобрые степняцкие лапы…
   И мучили скуломордые боярина перед стенами козинецкими, на глазах гражан. Люто терзали. Измывались, ни о чем не пытая, а так — то ли себе в потеху, то ли осажденным в устрашение. Били умело, не убивая до смерти: ногами, плетью, прутом мороженым; в лицо плевали, рвали пучки волос из бороды. Потом подхватили и унесли, крикнув напоследок ломаной речью: так вот и вам всем будет, урус-бараны!
   И вновь привели потом, и вновь мучили. И в третье утро не пощадили. И опять, и опять, и сегодня с утра тож…
   Орали русичи со стен, проклинали вражье, стрелы метали, да что толку? Далеко, русскому луку не достать.

 
   …Сморгнул воевода, скатилась с ресницы слеза и ушла в бороду. Зубы скрипнули, как нож о нож. И, увидев это, пал вдруг на колени Бушок, хрипло выкрикнув:
   — Дозволь, воевода! Дозволь пойти вызволить Михайлу Якимыча! Сил нет смотреть на лютость татарскую! Или уж в платки замотаться вели; все не так стыдно жить будет!
   Не сразу уразумел воевода; осознав же услышанное, обомлел. Такое и от высокородного мужа не всегда услышишь, а тут — гридень простой. Вгляделся пристально, как в незнакомого: нет, тот же Бушок, птаха малая, бороденка торчком.
   Сам потом вспомнить не мог, как вышел из-за стола, как поднял и к груди прижал владимирца.
   — Сгинешь ведь! — сказал, еще не позволяя, но и не отказывая.
   — А и сгину, так мужиком, не бабою!
   Вот тебе и Бушок, вот тебе и зверушка бессловесная…
   Ондрюха, видя хозяина в объятье с гриднем, выпучил изумленно буркалы, рот раззявил блюдцем; ну, холопьим умом не уяснить такого. А Кудрявчик уже на коленях стоит, стойно Бушку.
   — Пусти и меня, господине! Моя в сваре вина, попрекнул владимирских муками боярскими. Через то Бушок и драться полез… Дозволь!..
   — А что как не дотащите? — спросил воевода, уже зная наверняка: отпущу! нельзя не пустить на такое!
   — А не дотащим, так муки прекратим!
   И то верно: лучше уж от родных рук, быстро, сладостно…
   Тяжко мотнул седой головой Борис Микулич.
   — Что ж, коли так…
   Щелкнул пальцами. Ондрюха нетопырем метнулся туда-сюда, от двери к столу. Понятливый холоп, расторопный: уже не одна чара на скатерти — три стоят, одинаковые, боярские.
   — Ну, сынки, будь по-вашему. Пейте!
   В полной тишине опрокинули чарки.
   — Спаси вас Бог, удальцы. Как стемнеет, спустим со стены. А к рассвету, не позднее, у врат волком повойте. Скинем ремни.
   Обнял Бушка. Обнял Кудрявчика.
   Перекрестил обоих.
   — Идите, сынки. Храни вас Господь…

 
   …В самую темень, часа за два до полуночи, спустились со стены…
   Все, что должно, исполнили, ничего не забыли. Простились по-хорошему с братией, поклонились сотоварищам в пояс: простите, молвили, коли в чем согрубить доводилось, не держите зла. Расцеловались трижды с дружками-приятелями, наказы роздали: вот не вернусь ежели, так тебе, Леха, рубаха алая, а тебе, Данило, сапоги, крепкие еще, а ты, Звяга, секиру возьми, хороша секирка, на брани у мордвина отнял; владейте с Богом, а коли вернемся, не обессудьте, приберем назад…
   И еще важнее было сказано: не воротимся, мол, вживе, так найдите, други, матушку мою во Владимире, легко сыщете — вторая изба по Гончарному проулку, кого ни спроси, Меланью Бушкову всякий укажет; скажите родимой, мол, кланялся Санька земно, долго жить приказал, а о нем, непутевом, слез не лить; а Дуняхе мельниковой пусть скажет матушка, что-де слово ей Санька возвращает с поклоном, а идет теперь Дуняха пускай за Семена, то мужик верный, а если за Кузю надумает идти, так и с того света приду да закусаю насмерть…