И не стал он приветствовать подошедшего.
— Идешь? — только и спросил, не подняв лица. — Ну, присядь к костру моему, погрейся. Хватит тебе тепла, хоть и угасает…
Помолчал; потыкал палочкой в самую середку золы.
— А я вот, понимаешь, не дошел…
И когда поднял наконец сидящий у костра глаза, обомлел Феодосий, ибо знал этот непередаваемый взгляд. Только там, на суровых греческих образах, был он исполнен могучей силы и власти, и не было в нем такого всепонимания и готовности прощать; если же и угадывались, то не так явно, словно страшились писатели икон передать кистью то, что угадало сердце.
Когда же откинул сидящий у костра ладонью свисающие до плеч сальные волосы, мелькнуло мгновенно перед глазами: на самом запястье крепкой короткопалой руки, под ладонью, жуткий рубец от гвоздя, похожий на звезду и не заживший еще до конца…
— Не тобою ли зван? — прошептал в смятении Феодосий, и в сказанном прозвучало иное, невысказанное: для чего избран? А тот, у костра, на невысказанное и ответил, ибо слышал сердцем.
— Сам не ведаю, — прозвучало почти неслышно. — Избранным полагал и себя, и что ж? Давно иду; сети сгнили совсем, и лодки рассохлись, и рыбари мои разбрелись кто куда. И нет больше сил не сомневаться…
Выскочил с неба рассветный блик, окружил свалявшиеся волосы золотистым нимбом и тотчас угас, стертый начисто медленным взмахом покалеченной мозолистой ладони. И не смел Феодосий вникнуть в смысл негромких слов, ибо понять и принять означало бы сжечь в бесцветном огне все, во что верил.
Сидящий же у костра словно и это прочел и улыбнулся коротко, на миг вернув лучик света.
— Вера… да, она сильнее сомнений, но что в ней, коли невмочь дальше идти?..
Совсем слаб был тот, кто у костра, но, не боясь быть слабым, даже смирившийся, был силен.
— Но разве сам ты не сила, Спаситель? — вылетело с уст.
— Не возлагай на меня сверх меры, — услышал ответ, — ибо и так сломлен. Какой я спаситель, если никого не сберег? Путник я, просто путник, уставший в дороге. А ты, вижу, крепок еще; тебе и идти…
Скрюченными пальцами неловко стянул грубошерстную накидку, помял, погладил, оглядел сожалеюще и кинул поверх костра, едва не уронив в уголья.
— Накинь вот, прикройся…
Зябко ежась, собрал на груди рваную рубаху.
— Ну, ступай! А ежели дойдешь, узнай: отчего Он оставил меня?
И умолк. Сгорбился вновь; спутанные космы рассыпались по щекам, смешались с узкой клочковатой бородкой, и неясное бормотание послышалось Феодосию, но это уже не с ним говорил отдавший накидку.
И пошел монах лицом к рассвету, обернув дареную тканину вокруг чресел, не зная пока еще — куда и зачем, чуть скривляя ступни, зашагал по острым камням, по шершавому песку, а тот, у костра, так и остался сидеть, низко опустив голову, погруженный в тягостное раздумье…
Расцветал восток заревым туманом, и в мириадах влажных капель все быстрее скакали тени, торопясь доплясать до восхода; затекал искристый туман в глубь трещин и курился над ними, сверкая; по-прежнему тихо было кругом, а холодная твердь понемножку становилась теплее, откликаясь дыханию невидимого еще солнца…
А в далекой дали, в переливах розоватой хмари, появилось вдруг смутное пятнышко, и ускорил Феодосий шаг; вот оно совсем еще неразличимо, а вот приближается, обретает четкость, и словно кричит кто-то там, впереди.
Когда же достиг цели и обрела она очертанья, рассмотрел: лежит на земле невиданной красоты конь, тонконогий, с нежно изогнутой шеей, с шерстью теплой рыжевато-золотой масти; не боярский конь, даже не княжеский! самому кесарю царегородскому такой под стать. Птица-конь! Лежит на боку, некрасиво растопырив изящные ноги, мутный глаз выкатился из глазницы, страшно сверкая кровавым яблоком, на бархатных губах — клочья пены, и сами они изорваны в бахрому удилами. Вскидывает голову конь-птица и кричит жалобно. А над конем — человек. Широкие, шире татарских шалвар портки на нем, полосатый халат перетянут кушаком, сабля-полумесяц в простых кожаных ножнах у левого бока и зеленая повязка на седобородой крючконосой голове.
Тянет человек повод, разрывая вконец измученные губы, заставляет загнанного подняться, пинает в гневе несчастное диво и хлещет вздымающиеся бока короткой витой плетью.
— Встань! Встань!
Почуяв чужого, придержал удар, выпрямился, воткнул в Феодосия исступленно-яростный взор.
— Идешь? — выдохнул как плюнул. — А я вот коня загнал…
Осекся. Двинул кадыком, сглатывая тугой комок.
— Хороший был конь. Да не донес…
Пнул с размаху ногой прямо в белое брюхо.
— Х-хэк!
Всхрапнул конь-птица, дернул ногами, расплескав по тверди волну шелковой гривы; жуткий, в багровых прожилках глаз медленно закатился под веко.
Был этот человек, бьющий слабого, чем-то невероятно чужд, но в чем-то и понятен. И не сдержался Феодосий, ощутив великую жалость.
— Не мучь… — попросил. — Пойдем так. Вместе.
— Без коня?!
Непомерное удивление скривило рот того, что с плетью; растерянным бешенством полыхнуло меж ресниц. Нахмурился. Вновь хэкнул. Качнулся край зеленой повязки, выпущенный на плечо из-под смятых складок. И взметнулась в воздухе плеть, злобно хлестнув истерзанный конский бок.
Не о чем было говорить. Никаких сомнений не знал этот человек, и если положил себе не идти пешком, то ничто уж не могло помочь загнанному чуду. Слишком силен был опоясанный саблей и безгранично уверен в своем праве бить. Но в неутихающем, сокрушающем все безумии веры своей был он все же много бессильнее того, кто сидел у костра…
Что может знать не умеющий усомниться?
— Ступай! — усмехается в ответ мысли Феодосьевой человек, не знающий сострадания. — И ежели дойдешь, узнай: есть ли кто, кроме Него, и разве я не пророк Его?
И пошел прочь, не оглядываясь, монах, а сзади неслось, пока не угасло вдали, обезумевшее: «Встань! Встань!» — и яростный визг плети…
А пунцовый полукруг солнца не спеша вырастал впереди и еще не палил, но грел сильно и ровно, разгоняя предутреннюю дымку; марево влажного тумана понемногу сменялось зыбкой дрожью мельчайшей пыли, взбаламученной таянием росы, и время изменило свой смысл, и мгновения растянулись — сколько ни шагай, а все рассвет окрест и рассвет, и было так, пока не возник в трепетном дрожании испарений совсем близко от Феодосия еще один путник. Появившись внезапно, шел он размеренным шагом, не спеша и не медля, шел туда, куда и монах, и радость обожгла Феодосия, ибо нашелся наконец не стоящий на месте.
Еще не видно было лица, только отбрасывал блики начисто выбритый затылок, и смешно топорщились круглые оттопыренные уши, и маленькие ноги в простых сандалиях нет-нет да и показывались из-под просторной, ниспадающей до пят шафранной хламиды… и нечто такое веяло от небольшой коренастой фигурки, что ускорил шаги Феодосий и почти побежал, торопясь нагнать и пойти рядом.
— Постой!
Не услышал. Идет как шел, словно даже и не быстро, а никак не настигнуть.
— Погоди!
Нет, не слышит.
— Погодииии! — Догнал все же; пошел рядом вприпрыжку, стараясь не отстать.
— Здорово, попутчик!
Нет ответа. Идет себе и идет, углубившись в раздумья. Заскочил Феодосий вперед, заступив путь, но, так и не видя, словно сквозь него шагнул круглолицый длиннобровый прохожий; неземной добротою лучилось ясное лицо, схожее с солнечным блином цветом и выражением, на устах бродила тихая отрешенная улыбка, а распахнутые настежь глаза глядели вдаль и одновременно как бы внутрь и не видели ничего.
Долго кричал монах, надрывая глотку, а попутчик шел, напевая однообразно, углубленный в себя, вроде и рядом, а одновременно и удаляясь, пока совсем не растаял в прозрачном трепете пляшущей пыли; лишь совсем уходя, услышал, кажется, что-то и приподнял руку, начертав в искрящемся мареве непонятный благословляющий знак. И ушел, не сказав ничего, да и что спрашивать у того, кто идет собственным путем, не нуждаясь в попутчике?..
И долго после той встречи не было никого, целое мгновение, а быть может, всего только вечность. Лишь когда солнце поднялось ввысь и утомленное тело запросило отдыха, разлеглась впереди, словно подслушав просьбу, груда камней, отбросивших густую прохладную тень. И присел Феодосий, вытянув натруженные ноги. Оглядел царапины на ступнях. А когда поднял голову, встретился со внимательным взглядом темных пламенных глаз.
Подмяв под себя громадную глыбу, восседал против него огромного роста старик; некогда он был богатырем, но дряхлость взяла свое, и, окутанный волнами длинных, почти до пояса, изжелта-седых волос, походил он на ветхое, хоть и поражающее высотою дерево.
— Пришел? — пророкотало среди камней хрипло и звучно.
— Пришел, — кивнул Феодосий, ничего уже не ожидая. — Пришел. А знаешь ли, отче, для чего зван?
И усмехнулся. Откуда же знать и этому?
— Как не знать, — всколыхнулись кудрявые струи усов. — Никто не идет сюда иначе как за истиной. Да не всем дано добрести…
Словно светом озарило разум. Истина! Что она есть? и что есть грех? и грехом или истиной была Велюшка?.. а измена любви к ведьмачке — истина или грех?.. нет для истины «или», и в чем Истина?
— А ведаешь ли, отче?
— Нет. Но начало ее — Закон.
…и, уставший молчать, говорил старик: простота изначальна и справедлива, ибо основана на силе, подчиняющей слабость; но это не истина, это правота стихии и зверя, ибо несомненна. И лишь сомневаясь, человек становится не зверем, однако же и сомнения, превысив меру, возвращают его в стаю; нельзя постичь, не зная сомнений; нельзя достигнуть, сомневаясь всегда. Вот и положен в основу соединения простоты с силой, а силы с сомнением Закон…
Пусть не все понимал Феодосий, но чувствовал, внимая, мудрость скупых стариковских слов.
— Но каков же Закон, отче? — только и спросил после.
Покивал старик, повздыхал. Нашарил меж камней нишу и, наморщив лоб, добыл каменный свиток, развернутый наполовину.
— Вот что было дано мне Им. Многое прочел я, но главного — не сумел; полузнание же страшнее тьмы. Как объясню другим, зная не до конца?
— Отчего же так, отче?
— А не смог, — спокойно и скорбно признался старик. — Слишком долго блуждал я в пустыне, ведя народ свой, чтобы хватило меня еще и постичь истину…
Сузившись в угольные точки, остро и молодо взблеснули под кустами бровей зрачки.
— А ты, пожалуй, дойдешь. Отсюда уж близко…
Исхудалая кожа висит на широких мосластых костях — рука приподнялась, протягивая каменную скрижаль.
— Возьми. И пусть Он развернет до конца. Ступай!
…Правду сказал старец. Совсем недалеко от широкой скальной тени завершался путь. Кончался рассвет и начинался закат, а на грани их простиралась первая ступень лестницы, ведущей к Подножью. Ничто не тяготило больше; гранитный свиток удобно умостился в руке. Оставалось лишь сделать шаг.
Но не видел уже Феодосий, что с другого края пустоты, из заката в рассвет, идет некто, спеша поскорее достичь ступеней.
И был это первый, кто за весь нескончаемый восход шел Феодосию навстречу.
…А когда рухнул на изглоданный беззубыми челюстями земли город тяжелый вал взбешенной воды, оборвалась резня, сменившись суетой безнадежных попыток спастись. Кони, вытянув шеи, плыли в никуда, несомые волной, люди цеплялись за их хвосты и отрывались, не удержав, хватали в последней дикой надежде верткие обломки бревен, исчезали в гулких водоворотах, опять выныривали и вновь исчезали в бурунах, уже насовсем; прибывала и прибывала вода, словно все океаны четырех сторон света посылали подмогу Козьке-реке. Заметался над воронками ледяного крошева обеспамятевший ветер, вознося ввысь тугие смерчи, мешая с водой снежную пыль, и, вонзившись в вихри, угасали мечи белого огня, а внизу не оставалось уже ничего, кроме безумия ревущих валов и рыданий изгибающейся в корчах земли…
Но уже никогда не узнал об этом Ульджай.
Растерянно озираясь, стоял он посреди бескрайней пустыни, и, когда запах битвы исчез из дрожащих ноздрей, лежала кругом лишь однообразная сухая земля, исчерченная паутиной трещин, и мельчайший легкий песок шелестел под подошвами. Ни шороха, ни звука. Лишь закат, медленно возникающий за горизонтом, чуть подкрашивал неведомую твердь суровыми красками; темно-синие и багровые липкие тени ползли к ногам — бойся, чужак! — и воздух постанывал, словно накануне грозы; и было все невиданным дивом, но не было ни растерянности, ни страха, ибо помнил: послан отцом…
Не сразу понял, куда идти. Чисто вокруг; лишь в той стороне, где закат, почудилось нечто: то ли воздух дрожит, то ли и вправду светлый огонь… и тотчас сообразил: да, огонь!.. потому что курился там, вдалеке, темный, сливающийся с тенями дым…
Туда и двинулся, прямо навстречу закату. Сначала потихоньку, стараясь не угодить в трещину, не прорвать чорок маленькими ехидными камешками, впивающимися сквозь хорошо выделанную кожу подошв, а потом — все быстрей и быстрей. Пустыня, хоть и чужая, была не в новинку, а к тому, чего не видал ранее, привык, не размышляя, как бывает обычно в походе. Камни же, сообразив, перестали лезть под ноги, как осы, которым надоело попусту жалить.
Спустя полтысячи шагов ясно стал виден огонь; не было это пастушьим костром, не походило на воинское огнище, ничем не напоминало и обрывок степного пожара. На голой земле, ничем не кормимые, извивались языки пламени, неразличимо быстро изменяя цвета: синий, и белый, и алый, и желтый, снова синий, снова белый… и так было всегда, от начала времен. Сочась сквозь морщины земной коры, истекало из самых дальних глубин пламя, которое никто не зажег и некому погасить. Опаляя нежную предсумеречную дымку, возносилось оно ввысь, и молчаливые тени пластались вокруг голодными псами, не смеющими подползти к очагу…
А огненные ленты развевались, похожие на победные бунчуки, и, отрываясь от них, тотчас исчезали лоскутки искр, улетали в иные миры, чтобы стать господами и владыками, пожирать города и принимать жертвы, взметаться пожарами и полыхать заревами… и любой слышавший песни степей не мог не понять, перед кем стоит.
— Отец великий Огонь! — не колеблясь шагнул к грани дозволенного Ульджай. — Зван я и пришел. Наставь: для чего иду?
Бледный внимательный лик выглянул из пламенной завязи.
Коснулось щек быстрое теплое дуновение, словно чуткие пальцы слепца пробежали, удостоверяясь: тот ли пришел, кого ждут?
И, убедившись, ответил Огонь:
— Вглядись в себя, кровь не солжет. Дойди и попроси Его вернуть силу не знающим сомнений, ибо сомнения есть слабость!
Невероятной мощью дышало пламя, и нельзя было понять: для чего заступник пожирающему все?
— Тебе ли просить, отец огней? — сорвалось с уст.
— Все преодолимо силой моей, — рождается в трепете искр ответ, — кроме лживой воды сомнений. Правда проста: мощь бережет слабость, взимая с нее за защиту, и не берет лихвы, ибо сильна. Но для всякой силы — основа в вере, и силою веры живет справедливость простоты…
Темные проблески в прозрачном жару… мудрость Огня…
— Я хранил и берег, я судил и карал, и гасили меня, научившись гасить, и не гневался я на людей, что смогли одолеть; простота справедлива: сила подчиняется большей силе. А Чужие, смутив людей, усложнив простоту, приучили верить в бессилье сомнений. И ослабла моя мощь, когда впервые, кичась слабостью своей, человек накормил меня человеком…
Развернулся огонь в яркое полотно, и в сиянии его увидел Ульджай то, что было и будет: горевших людей, и горящих людей, и нерожденных, кому еще суждено сгореть. Высокие срубы громоздились меж каменных юрт, и к столбам восходили фигуры в шутовских колпаках, и шаманы, похожие на урусских попов, сияя бритыми затылками, провожали идущих гореть взмахами длинных крестов… и в шаманских глазах, напутствуя, сияли искренняя жалость и вера в силу слабости своей, а еще тупое упорство победившего сомнения, уже не сомневающегося ни в чем…
Впилось в память — и сгорело.
— Иди. И, встав перед Ним, скажи: из множества слабостей не вырастет сила…
И укрылся печальный лик отца огней в сплетении многоцветных кудрей. Ульджай же пошел к закату, ощущая спиной тепло, спотыкаясь о ветви кустов, таящиеся в тенях…
Доцветал на западе предзаходный туман, и в каплях вызревающей росы мутно отражались тени, затекая под камни; по-прежнему тихо было окрест, а твердь понемножку остывала, утратив поддержку исчерпавшего дневную мощь солнца…
А далеко впереди, в перекатах багровеющей хмари, появилось вдруг смутное пятнышко, и ускорил Ульджай шаги; вот оно еще вовсе не подвластно взгляду, а вот становится ближе, обретает очертания, и ясно слышен из близкого уже бывшего далека шелестящий шорох, похожий на шепот негромких множеств.
Вот что увидел Ульджай: явившись ниоткуда, встало на пути дерево, верхушку которого не разглядеть. Чуть выше человеческого роста раскинулись вширь нижние ветви, у ствола — шириной в конское брюхо, и терялись их окончанья в неизвестности. Во всю ширь неба раскудрявилась крона дерева, которое никто не сажал и некому срубить, и в царственной листве, шелестящей в туменах ветров, приглушенно переливались щебет птиц, и рычанье зверья, и шипенье тех, кто покрыт чешуей, и волшебные песнопенья дышащих под водой. Было это дерево подавляюще величаво, но, узрев его, не поразился Ульджай, ибо кто же из рожденных в степи не знает извечного дерева Галбурвас?
— Даритель и породитель! — смело шагнул в прохладную сень путник. — Пришел, ибо призван. Укажи: как достичь?
Стихло многоголосье жизни, нарушенное хриплым звуком человечьего голоса. Пролетело по векам легкое касание, словно конь мягкими губами попробовал на вкус нерожденную слезу: тот ли ты, кого ожидали?
И, получив подтвержденье, ответило дерево Галбурвас:
— Вслушайся в себя; сердце не обманет. А дойдя, попроси Его вернуть жизни несомненность!
Тихий шепот, неслышный почти… и нельзя осознать: перед чем же бессильно одолевающее все?
— Тебе ль просить помощи, всемогущее? — не удержал вопроса.
— Две половины целого есть жизнь и смерть, — воплощается в журчании листьев ответ, — и суть смерти в несомненности возрождения жизни; если же страх смерти превозможет стремление жить, то сомненье заставит отрицать смерть… и приходит неверие в жизнь…
Мерцающий шепот ветвей… бесконечность Жизни…
— Слепить и скатать, породить и проводить, никому не отдав сверх меры,
— вот суть, а другой нет, и за порогом вновь жизнь, но уже не твоя… а Чужие, смутив простоту веры, увлекли людей в ложь отрицания смерти. И надломилась сила моя, когда к живому телу моему прибили живого во имя сомнений в простоте…
Всхлипнуло дерево. Тяжелая капля пала и разбилась у ног в прозрачное зеркальце. И увидел там Ульджай: люди, глупо смеясь, бросаются под изукрашенные колеса, умирают, чтобы жить дальше, и рыдают в бессилии дети-ветви извечного древа, обструганные, обтесанные, превращенные в плахи и колья, и в столбы с перекладиной, и в кресты, кресты, кресты — во имя сомнений, отрицающих смерть…
Высоко-высоко над твердью тяжко вздохнуло дерево Галбурвас:
— Иди. И, встав перед Ним, скажи: никогда слабость сомнений не утвердит жизни!
Высохла, не оставив следа, зеркальная слеза. А Ульджай пошел дальше, и угасающий шепот слышался за спиной, пока не стерся совсем в надрывной тиши…
А темно-желтый диск клонился к горизонту, понемногу наливаясь пурпуром, и уже давно не палил, но грел слабее и тише, с трудом проникая сквозь густеющую предночную пелену; прибитая росой, оседала пыль, и копошились в грязи хлопья ползучего тумана. Мгновения сделались огромными, и шаги увязали в них — и было так, пока не различил Ульджай впереди невнятный темный бугорок, медленно продвигающийся к солнцу.
Человек это был! Не огонь и не дерево, но человек! — и почти побежал юноша, торопясь нагнать и избавиться от одиночества. Но не успел еще нагнать, как покачнулся идущий впереди, треснул высокий посох-опора, и ничком рухнул он в прибитую росой пыль. И пока не приподнял нетяжелое тело подоспевший Ульджай, так и не сумел подняться путник, как ни старался. Ибо был ветх и немощен, а искривленные ноги с уродливо выпирающими буграми коленей не способны были помочь сгорбленному костистому телу…
И ужаснулся Ульджай, ощутив брезгливую жалость.
Липкие сивые колтуны, перехваченные обручем, свисали с висков несчастного; черные обломанные ногти, вросшие в кожу, венчали заскорузлые, в неотмываемой грязи, пальцы, и дыхание беззубого рта обдавало зловонием…
Что есть страшней одинокой старости?
Но нечистое рубище, кое-где наскоро заплатанное незаботливой рукой, сияло некогда серебряным шитьем на пурпуре; важно ли, что от времени и грязи краски поблекли?
Но погнутый обруч на остатках волос отливал исцарапанным золотом, и подобной работы не доводилось видеть Ульджаю даже в городах хитроумных мастеров чжурчжэ!
Но надломленный посох, валяющийся поодаль, светился умирающим отсветом, и останки его, странно и криво изогнутые, не просто походили на молнии, но были ими…
А лицо, суровое и резкое, хоть почти уничтоженное старостью и недугами, оставалось все же ликом побежденного властелина, потерявшего все, но не научившегося просить. И когда приоткрыл глаза тяжко дышащий старец, вздрогнул Ульджай, ибо в темных колодцах далекими, уходящими бликами отблескивали мощь отца огней и мудрость дерева Галбурвас… но никто вышедший из степей не сумел бы понять, с кем свела его дорога…
— Кто ты, сэчен? — почему-то негромко спросил Ульджай, и внезапная робость заставила не отказать нищему бродяге в почетнейшем обращении.
Слабо шевельнулись бескровные губы в попытке ответить, но лишь хриплый стон вырвался из порванной кашлем глотки. И, даже не разобрав слов, почувствовал Ульджай весь ужас тоски, и полынный привкус обиды, и тяжесть груза неисчислимых потерь.
— Где… дети… мои?.. — услышалось все же.
И сквозь липкую мглу рванулись было на зов — защитить! поддержать! — зыбкие призраки… златокудрый юноша, изготовивший серебряный лук, и мускулистый гигант, окутанный гривастой львиной шкурой, и дева, вскинувшая над высоким шлемом тяжкий щит, украшенный жуткой головой демона… но исчезли, бессильные, не сумев разорвать оковы теней, потому что и сами давно уже стали всего лишь обрывками тени…
А старик и не видел того, на счастье свое; отвалился вниз подбородок, и глаза вмиг потускнели, застывая, и хилое тело обмякло, став тяжелым и неживым, разве что хрип пока что урчал глубоко в груди. Стало бессмысленным сочувствие и ненужной помощь… и трижды еще озирался Ульджай, пытаясь различить там, за спиною, в густеющей тьме, чуть подсвеченной умиранием посоха-молнии, крохотный бугорок отстрадавшейся плоти, бессильно опавшей на жесткую твердь.
И долго потом не было ничего, целую вечность, а возможно, одно лишь мгновение. Тьма смыкалась за путником, а впереди никак не угасал закат, оплетая чернеющую синеву перекатами пунцово-багряно-розоватых волн. Лишь когда солнце наполовину исчезло, а тени стали громадными и уже не ползли, а шли во весь рост, уверенные в своей силе, вынырнула из ничего, заступив путь, каменная глыба, сложившая грубо обтесанные руки на выпирающем животе.
Пробежал по Ульджаю холодный ощупывающий взгляд, словно комок мокрой слизи мазнул, и чуть потеплел, удовлетворенный. И не было страха: много в Великой Степи таких истуканов, и каждый при жизни был человеком, не больше, камнем же стал, утвердив на века в памяти племен доблесть свою. Привычным, как юрта, был камень, и не угрожал ничем. А просто спросил:
— Все ли ты понял на пути к Нему?
И ответил Ульджай без лукавства:
— Нет!
Кто постигнет гуденье Огня?.. кто разберется в шелесте дерева Галбурвас?.. слишком древней была их правота, чтобы смог понять ее человек; да, они говорили с ним и наставляли, напутствуя, но теперь стало ясно! — обращались не к нему, Ульджаю, но к иному, далекому, предстать пред которым не смели, ибо, не имея сомнений, не сомневались и в превосходстве Его, а презирая слабость, не желали быть слабыми перед Ним.
Лишь устами их был призванный идти, а должны ли уста сознавать суть того, что произносят?..
— Да, всего лишь уста! — без усмешки подтверждает из мглы неподвижный каменный лик. — Но уста справедливости, которая — сила. Возьми!
Тяжело легла в ладонь рукоять меча. Лишь наполовину был обнажен темный клинок, навеки увязший в каменных ножнах, и не имел силы выйти на волю и утвердить правоту простоты.
— Слабость сомнений ничтожна, но спутанная их сетью мощь не способна побеждать. Приди к Нему; пусть Он обнажит…
Кормились угасающим закатом смолистые тени, и ползла по груди идола уже не вечерняя мгла, а тьма побеждающей ночи.
— Иди! Теперь уже близко…
…И не солгал истукан. Почти тут же, за спиною его, обрывалась дорога. Завершался закат, и зачинался рассвет, а на грани их, несовместимых, распростерлась первая ступень лестницы, ведущей к Подножью. Ничто не отягощало больше; каменный меч удобно прилег на плечо, ничему не мешая. Оставалось только шагнуть…
Но не видел уже Ульджай, что с другого края пустоты, из рассвета в закат, спешит некто, торопясь поскорее достичь ступеней.
И был это первый, кто за всю вечность безысходных сумерек шел навстречу Ульджаю.
— Идешь? — только и спросил, не подняв лица. — Ну, присядь к костру моему, погрейся. Хватит тебе тепла, хоть и угасает…
Помолчал; потыкал палочкой в самую середку золы.
— А я вот, понимаешь, не дошел…
И когда поднял наконец сидящий у костра глаза, обомлел Феодосий, ибо знал этот непередаваемый взгляд. Только там, на суровых греческих образах, был он исполнен могучей силы и власти, и не было в нем такого всепонимания и готовности прощать; если же и угадывались, то не так явно, словно страшились писатели икон передать кистью то, что угадало сердце.
Когда же откинул сидящий у костра ладонью свисающие до плеч сальные волосы, мелькнуло мгновенно перед глазами: на самом запястье крепкой короткопалой руки, под ладонью, жуткий рубец от гвоздя, похожий на звезду и не заживший еще до конца…
— Не тобою ли зван? — прошептал в смятении Феодосий, и в сказанном прозвучало иное, невысказанное: для чего избран? А тот, у костра, на невысказанное и ответил, ибо слышал сердцем.
— Сам не ведаю, — прозвучало почти неслышно. — Избранным полагал и себя, и что ж? Давно иду; сети сгнили совсем, и лодки рассохлись, и рыбари мои разбрелись кто куда. И нет больше сил не сомневаться…
Выскочил с неба рассветный блик, окружил свалявшиеся волосы золотистым нимбом и тотчас угас, стертый начисто медленным взмахом покалеченной мозолистой ладони. И не смел Феодосий вникнуть в смысл негромких слов, ибо понять и принять означало бы сжечь в бесцветном огне все, во что верил.
Сидящий же у костра словно и это прочел и улыбнулся коротко, на миг вернув лучик света.
— Вера… да, она сильнее сомнений, но что в ней, коли невмочь дальше идти?..
Совсем слаб был тот, кто у костра, но, не боясь быть слабым, даже смирившийся, был силен.
— Но разве сам ты не сила, Спаситель? — вылетело с уст.
— Не возлагай на меня сверх меры, — услышал ответ, — ибо и так сломлен. Какой я спаситель, если никого не сберег? Путник я, просто путник, уставший в дороге. А ты, вижу, крепок еще; тебе и идти…
Скрюченными пальцами неловко стянул грубошерстную накидку, помял, погладил, оглядел сожалеюще и кинул поверх костра, едва не уронив в уголья.
— Накинь вот, прикройся…
Зябко ежась, собрал на груди рваную рубаху.
— Ну, ступай! А ежели дойдешь, узнай: отчего Он оставил меня?
И умолк. Сгорбился вновь; спутанные космы рассыпались по щекам, смешались с узкой клочковатой бородкой, и неясное бормотание послышалось Феодосию, но это уже не с ним говорил отдавший накидку.
И пошел монах лицом к рассвету, обернув дареную тканину вокруг чресел, не зная пока еще — куда и зачем, чуть скривляя ступни, зашагал по острым камням, по шершавому песку, а тот, у костра, так и остался сидеть, низко опустив голову, погруженный в тягостное раздумье…
Расцветал восток заревым туманом, и в мириадах влажных капель все быстрее скакали тени, торопясь доплясать до восхода; затекал искристый туман в глубь трещин и курился над ними, сверкая; по-прежнему тихо было кругом, а холодная твердь понемножку становилась теплее, откликаясь дыханию невидимого еще солнца…
А в далекой дали, в переливах розоватой хмари, появилось вдруг смутное пятнышко, и ускорил Феодосий шаг; вот оно совсем еще неразличимо, а вот приближается, обретает четкость, и словно кричит кто-то там, впереди.
Когда же достиг цели и обрела она очертанья, рассмотрел: лежит на земле невиданной красоты конь, тонконогий, с нежно изогнутой шеей, с шерстью теплой рыжевато-золотой масти; не боярский конь, даже не княжеский! самому кесарю царегородскому такой под стать. Птица-конь! Лежит на боку, некрасиво растопырив изящные ноги, мутный глаз выкатился из глазницы, страшно сверкая кровавым яблоком, на бархатных губах — клочья пены, и сами они изорваны в бахрому удилами. Вскидывает голову конь-птица и кричит жалобно. А над конем — человек. Широкие, шире татарских шалвар портки на нем, полосатый халат перетянут кушаком, сабля-полумесяц в простых кожаных ножнах у левого бока и зеленая повязка на седобородой крючконосой голове.
Тянет человек повод, разрывая вконец измученные губы, заставляет загнанного подняться, пинает в гневе несчастное диво и хлещет вздымающиеся бока короткой витой плетью.
— Встань! Встань!
Почуяв чужого, придержал удар, выпрямился, воткнул в Феодосия исступленно-яростный взор.
— Идешь? — выдохнул как плюнул. — А я вот коня загнал…
Осекся. Двинул кадыком, сглатывая тугой комок.
— Хороший был конь. Да не донес…
Пнул с размаху ногой прямо в белое брюхо.
— Х-хэк!
Всхрапнул конь-птица, дернул ногами, расплескав по тверди волну шелковой гривы; жуткий, в багровых прожилках глаз медленно закатился под веко.
Был этот человек, бьющий слабого, чем-то невероятно чужд, но в чем-то и понятен. И не сдержался Феодосий, ощутив великую жалость.
— Не мучь… — попросил. — Пойдем так. Вместе.
— Без коня?!
Непомерное удивление скривило рот того, что с плетью; растерянным бешенством полыхнуло меж ресниц. Нахмурился. Вновь хэкнул. Качнулся край зеленой повязки, выпущенный на плечо из-под смятых складок. И взметнулась в воздухе плеть, злобно хлестнув истерзанный конский бок.
Не о чем было говорить. Никаких сомнений не знал этот человек, и если положил себе не идти пешком, то ничто уж не могло помочь загнанному чуду. Слишком силен был опоясанный саблей и безгранично уверен в своем праве бить. Но в неутихающем, сокрушающем все безумии веры своей был он все же много бессильнее того, кто сидел у костра…
Что может знать не умеющий усомниться?
— Ступай! — усмехается в ответ мысли Феодосьевой человек, не знающий сострадания. — И ежели дойдешь, узнай: есть ли кто, кроме Него, и разве я не пророк Его?
И пошел прочь, не оглядываясь, монах, а сзади неслось, пока не угасло вдали, обезумевшее: «Встань! Встань!» — и яростный визг плети…
А пунцовый полукруг солнца не спеша вырастал впереди и еще не палил, но грел сильно и ровно, разгоняя предутреннюю дымку; марево влажного тумана понемногу сменялось зыбкой дрожью мельчайшей пыли, взбаламученной таянием росы, и время изменило свой смысл, и мгновения растянулись — сколько ни шагай, а все рассвет окрест и рассвет, и было так, пока не возник в трепетном дрожании испарений совсем близко от Феодосия еще один путник. Появившись внезапно, шел он размеренным шагом, не спеша и не медля, шел туда, куда и монах, и радость обожгла Феодосия, ибо нашелся наконец не стоящий на месте.
Еще не видно было лица, только отбрасывал блики начисто выбритый затылок, и смешно топорщились круглые оттопыренные уши, и маленькие ноги в простых сандалиях нет-нет да и показывались из-под просторной, ниспадающей до пят шафранной хламиды… и нечто такое веяло от небольшой коренастой фигурки, что ускорил шаги Феодосий и почти побежал, торопясь нагнать и пойти рядом.
— Постой!
Не услышал. Идет как шел, словно даже и не быстро, а никак не настигнуть.
— Погоди!
Нет, не слышит.
— Погодииии! — Догнал все же; пошел рядом вприпрыжку, стараясь не отстать.
— Здорово, попутчик!
Нет ответа. Идет себе и идет, углубившись в раздумья. Заскочил Феодосий вперед, заступив путь, но, так и не видя, словно сквозь него шагнул круглолицый длиннобровый прохожий; неземной добротою лучилось ясное лицо, схожее с солнечным блином цветом и выражением, на устах бродила тихая отрешенная улыбка, а распахнутые настежь глаза глядели вдаль и одновременно как бы внутрь и не видели ничего.
Долго кричал монах, надрывая глотку, а попутчик шел, напевая однообразно, углубленный в себя, вроде и рядом, а одновременно и удаляясь, пока совсем не растаял в прозрачном трепете пляшущей пыли; лишь совсем уходя, услышал, кажется, что-то и приподнял руку, начертав в искрящемся мареве непонятный благословляющий знак. И ушел, не сказав ничего, да и что спрашивать у того, кто идет собственным путем, не нуждаясь в попутчике?..
И долго после той встречи не было никого, целое мгновение, а быть может, всего только вечность. Лишь когда солнце поднялось ввысь и утомленное тело запросило отдыха, разлеглась впереди, словно подслушав просьбу, груда камней, отбросивших густую прохладную тень. И присел Феодосий, вытянув натруженные ноги. Оглядел царапины на ступнях. А когда поднял голову, встретился со внимательным взглядом темных пламенных глаз.
Подмяв под себя громадную глыбу, восседал против него огромного роста старик; некогда он был богатырем, но дряхлость взяла свое, и, окутанный волнами длинных, почти до пояса, изжелта-седых волос, походил он на ветхое, хоть и поражающее высотою дерево.
— Пришел? — пророкотало среди камней хрипло и звучно.
— Пришел, — кивнул Феодосий, ничего уже не ожидая. — Пришел. А знаешь ли, отче, для чего зван?
И усмехнулся. Откуда же знать и этому?
— Как не знать, — всколыхнулись кудрявые струи усов. — Никто не идет сюда иначе как за истиной. Да не всем дано добрести…
Словно светом озарило разум. Истина! Что она есть? и что есть грех? и грехом или истиной была Велюшка?.. а измена любви к ведьмачке — истина или грех?.. нет для истины «или», и в чем Истина?
— А ведаешь ли, отче?
— Нет. Но начало ее — Закон.
…и, уставший молчать, говорил старик: простота изначальна и справедлива, ибо основана на силе, подчиняющей слабость; но это не истина, это правота стихии и зверя, ибо несомненна. И лишь сомневаясь, человек становится не зверем, однако же и сомнения, превысив меру, возвращают его в стаю; нельзя постичь, не зная сомнений; нельзя достигнуть, сомневаясь всегда. Вот и положен в основу соединения простоты с силой, а силы с сомнением Закон…
Пусть не все понимал Феодосий, но чувствовал, внимая, мудрость скупых стариковских слов.
— Но каков же Закон, отче? — только и спросил после.
Покивал старик, повздыхал. Нашарил меж камней нишу и, наморщив лоб, добыл каменный свиток, развернутый наполовину.
— Вот что было дано мне Им. Многое прочел я, но главного — не сумел; полузнание же страшнее тьмы. Как объясню другим, зная не до конца?
— Отчего же так, отче?
— А не смог, — спокойно и скорбно признался старик. — Слишком долго блуждал я в пустыне, ведя народ свой, чтобы хватило меня еще и постичь истину…
Сузившись в угольные точки, остро и молодо взблеснули под кустами бровей зрачки.
— А ты, пожалуй, дойдешь. Отсюда уж близко…
Исхудалая кожа висит на широких мосластых костях — рука приподнялась, протягивая каменную скрижаль.
— Возьми. И пусть Он развернет до конца. Ступай!
…Правду сказал старец. Совсем недалеко от широкой скальной тени завершался путь. Кончался рассвет и начинался закат, а на грани их простиралась первая ступень лестницы, ведущей к Подножью. Ничто не тяготило больше; гранитный свиток удобно умостился в руке. Оставалось лишь сделать шаг.
Но не видел уже Феодосий, что с другого края пустоты, из заката в рассвет, идет некто, спеша поскорее достичь ступеней.
И был это первый, кто за весь нескончаемый восход шел Феодосию навстречу.
…А когда рухнул на изглоданный беззубыми челюстями земли город тяжелый вал взбешенной воды, оборвалась резня, сменившись суетой безнадежных попыток спастись. Кони, вытянув шеи, плыли в никуда, несомые волной, люди цеплялись за их хвосты и отрывались, не удержав, хватали в последней дикой надежде верткие обломки бревен, исчезали в гулких водоворотах, опять выныривали и вновь исчезали в бурунах, уже насовсем; прибывала и прибывала вода, словно все океаны четырех сторон света посылали подмогу Козьке-реке. Заметался над воронками ледяного крошева обеспамятевший ветер, вознося ввысь тугие смерчи, мешая с водой снежную пыль, и, вонзившись в вихри, угасали мечи белого огня, а внизу не оставалось уже ничего, кроме безумия ревущих валов и рыданий изгибающейся в корчах земли…
Но уже никогда не узнал об этом Ульджай.
Растерянно озираясь, стоял он посреди бескрайней пустыни, и, когда запах битвы исчез из дрожащих ноздрей, лежала кругом лишь однообразная сухая земля, исчерченная паутиной трещин, и мельчайший легкий песок шелестел под подошвами. Ни шороха, ни звука. Лишь закат, медленно возникающий за горизонтом, чуть подкрашивал неведомую твердь суровыми красками; темно-синие и багровые липкие тени ползли к ногам — бойся, чужак! — и воздух постанывал, словно накануне грозы; и было все невиданным дивом, но не было ни растерянности, ни страха, ибо помнил: послан отцом…
Не сразу понял, куда идти. Чисто вокруг; лишь в той стороне, где закат, почудилось нечто: то ли воздух дрожит, то ли и вправду светлый огонь… и тотчас сообразил: да, огонь!.. потому что курился там, вдалеке, темный, сливающийся с тенями дым…
Туда и двинулся, прямо навстречу закату. Сначала потихоньку, стараясь не угодить в трещину, не прорвать чорок маленькими ехидными камешками, впивающимися сквозь хорошо выделанную кожу подошв, а потом — все быстрей и быстрей. Пустыня, хоть и чужая, была не в новинку, а к тому, чего не видал ранее, привык, не размышляя, как бывает обычно в походе. Камни же, сообразив, перестали лезть под ноги, как осы, которым надоело попусту жалить.
Спустя полтысячи шагов ясно стал виден огонь; не было это пастушьим костром, не походило на воинское огнище, ничем не напоминало и обрывок степного пожара. На голой земле, ничем не кормимые, извивались языки пламени, неразличимо быстро изменяя цвета: синий, и белый, и алый, и желтый, снова синий, снова белый… и так было всегда, от начала времен. Сочась сквозь морщины земной коры, истекало из самых дальних глубин пламя, которое никто не зажег и некому погасить. Опаляя нежную предсумеречную дымку, возносилось оно ввысь, и молчаливые тени пластались вокруг голодными псами, не смеющими подползти к очагу…
А огненные ленты развевались, похожие на победные бунчуки, и, отрываясь от них, тотчас исчезали лоскутки искр, улетали в иные миры, чтобы стать господами и владыками, пожирать города и принимать жертвы, взметаться пожарами и полыхать заревами… и любой слышавший песни степей не мог не понять, перед кем стоит.
— Отец великий Огонь! — не колеблясь шагнул к грани дозволенного Ульджай. — Зван я и пришел. Наставь: для чего иду?
Бледный внимательный лик выглянул из пламенной завязи.
Коснулось щек быстрое теплое дуновение, словно чуткие пальцы слепца пробежали, удостоверяясь: тот ли пришел, кого ждут?
И, убедившись, ответил Огонь:
— Вглядись в себя, кровь не солжет. Дойди и попроси Его вернуть силу не знающим сомнений, ибо сомнения есть слабость!
Невероятной мощью дышало пламя, и нельзя было понять: для чего заступник пожирающему все?
— Тебе ли просить, отец огней? — сорвалось с уст.
— Все преодолимо силой моей, — рождается в трепете искр ответ, — кроме лживой воды сомнений. Правда проста: мощь бережет слабость, взимая с нее за защиту, и не берет лихвы, ибо сильна. Но для всякой силы — основа в вере, и силою веры живет справедливость простоты…
Темные проблески в прозрачном жару… мудрость Огня…
— Я хранил и берег, я судил и карал, и гасили меня, научившись гасить, и не гневался я на людей, что смогли одолеть; простота справедлива: сила подчиняется большей силе. А Чужие, смутив людей, усложнив простоту, приучили верить в бессилье сомнений. И ослабла моя мощь, когда впервые, кичась слабостью своей, человек накормил меня человеком…
Развернулся огонь в яркое полотно, и в сиянии его увидел Ульджай то, что было и будет: горевших людей, и горящих людей, и нерожденных, кому еще суждено сгореть. Высокие срубы громоздились меж каменных юрт, и к столбам восходили фигуры в шутовских колпаках, и шаманы, похожие на урусских попов, сияя бритыми затылками, провожали идущих гореть взмахами длинных крестов… и в шаманских глазах, напутствуя, сияли искренняя жалость и вера в силу слабости своей, а еще тупое упорство победившего сомнения, уже не сомневающегося ни в чем…
Впилось в память — и сгорело.
— Иди. И, встав перед Ним, скажи: из множества слабостей не вырастет сила…
И укрылся печальный лик отца огней в сплетении многоцветных кудрей. Ульджай же пошел к закату, ощущая спиной тепло, спотыкаясь о ветви кустов, таящиеся в тенях…
Доцветал на западе предзаходный туман, и в каплях вызревающей росы мутно отражались тени, затекая под камни; по-прежнему тихо было окрест, а твердь понемножку остывала, утратив поддержку исчерпавшего дневную мощь солнца…
А далеко впереди, в перекатах багровеющей хмари, появилось вдруг смутное пятнышко, и ускорил Ульджай шаги; вот оно еще вовсе не подвластно взгляду, а вот становится ближе, обретает очертания, и ясно слышен из близкого уже бывшего далека шелестящий шорох, похожий на шепот негромких множеств.
Вот что увидел Ульджай: явившись ниоткуда, встало на пути дерево, верхушку которого не разглядеть. Чуть выше человеческого роста раскинулись вширь нижние ветви, у ствола — шириной в конское брюхо, и терялись их окончанья в неизвестности. Во всю ширь неба раскудрявилась крона дерева, которое никто не сажал и некому срубить, и в царственной листве, шелестящей в туменах ветров, приглушенно переливались щебет птиц, и рычанье зверья, и шипенье тех, кто покрыт чешуей, и волшебные песнопенья дышащих под водой. Было это дерево подавляюще величаво, но, узрев его, не поразился Ульджай, ибо кто же из рожденных в степи не знает извечного дерева Галбурвас?
— Даритель и породитель! — смело шагнул в прохладную сень путник. — Пришел, ибо призван. Укажи: как достичь?
Стихло многоголосье жизни, нарушенное хриплым звуком человечьего голоса. Пролетело по векам легкое касание, словно конь мягкими губами попробовал на вкус нерожденную слезу: тот ли ты, кого ожидали?
И, получив подтвержденье, ответило дерево Галбурвас:
— Вслушайся в себя; сердце не обманет. А дойдя, попроси Его вернуть жизни несомненность!
Тихий шепот, неслышный почти… и нельзя осознать: перед чем же бессильно одолевающее все?
— Тебе ль просить помощи, всемогущее? — не удержал вопроса.
— Две половины целого есть жизнь и смерть, — воплощается в журчании листьев ответ, — и суть смерти в несомненности возрождения жизни; если же страх смерти превозможет стремление жить, то сомненье заставит отрицать смерть… и приходит неверие в жизнь…
Мерцающий шепот ветвей… бесконечность Жизни…
— Слепить и скатать, породить и проводить, никому не отдав сверх меры,
— вот суть, а другой нет, и за порогом вновь жизнь, но уже не твоя… а Чужие, смутив простоту веры, увлекли людей в ложь отрицания смерти. И надломилась сила моя, когда к живому телу моему прибили живого во имя сомнений в простоте…
Всхлипнуло дерево. Тяжелая капля пала и разбилась у ног в прозрачное зеркальце. И увидел там Ульджай: люди, глупо смеясь, бросаются под изукрашенные колеса, умирают, чтобы жить дальше, и рыдают в бессилии дети-ветви извечного древа, обструганные, обтесанные, превращенные в плахи и колья, и в столбы с перекладиной, и в кресты, кресты, кресты — во имя сомнений, отрицающих смерть…
Высоко-высоко над твердью тяжко вздохнуло дерево Галбурвас:
— Иди. И, встав перед Ним, скажи: никогда слабость сомнений не утвердит жизни!
Высохла, не оставив следа, зеркальная слеза. А Ульджай пошел дальше, и угасающий шепот слышался за спиной, пока не стерся совсем в надрывной тиши…
А темно-желтый диск клонился к горизонту, понемногу наливаясь пурпуром, и уже давно не палил, но грел слабее и тише, с трудом проникая сквозь густеющую предночную пелену; прибитая росой, оседала пыль, и копошились в грязи хлопья ползучего тумана. Мгновения сделались огромными, и шаги увязали в них — и было так, пока не различил Ульджай впереди невнятный темный бугорок, медленно продвигающийся к солнцу.
Человек это был! Не огонь и не дерево, но человек! — и почти побежал юноша, торопясь нагнать и избавиться от одиночества. Но не успел еще нагнать, как покачнулся идущий впереди, треснул высокий посох-опора, и ничком рухнул он в прибитую росой пыль. И пока не приподнял нетяжелое тело подоспевший Ульджай, так и не сумел подняться путник, как ни старался. Ибо был ветх и немощен, а искривленные ноги с уродливо выпирающими буграми коленей не способны были помочь сгорбленному костистому телу…
И ужаснулся Ульджай, ощутив брезгливую жалость.
Липкие сивые колтуны, перехваченные обручем, свисали с висков несчастного; черные обломанные ногти, вросшие в кожу, венчали заскорузлые, в неотмываемой грязи, пальцы, и дыхание беззубого рта обдавало зловонием…
Что есть страшней одинокой старости?
Но нечистое рубище, кое-где наскоро заплатанное незаботливой рукой, сияло некогда серебряным шитьем на пурпуре; важно ли, что от времени и грязи краски поблекли?
Но погнутый обруч на остатках волос отливал исцарапанным золотом, и подобной работы не доводилось видеть Ульджаю даже в городах хитроумных мастеров чжурчжэ!
Но надломленный посох, валяющийся поодаль, светился умирающим отсветом, и останки его, странно и криво изогнутые, не просто походили на молнии, но были ими…
А лицо, суровое и резкое, хоть почти уничтоженное старостью и недугами, оставалось все же ликом побежденного властелина, потерявшего все, но не научившегося просить. И когда приоткрыл глаза тяжко дышащий старец, вздрогнул Ульджай, ибо в темных колодцах далекими, уходящими бликами отблескивали мощь отца огней и мудрость дерева Галбурвас… но никто вышедший из степей не сумел бы понять, с кем свела его дорога…
— Кто ты, сэчен? — почему-то негромко спросил Ульджай, и внезапная робость заставила не отказать нищему бродяге в почетнейшем обращении.
Слабо шевельнулись бескровные губы в попытке ответить, но лишь хриплый стон вырвался из порванной кашлем глотки. И, даже не разобрав слов, почувствовал Ульджай весь ужас тоски, и полынный привкус обиды, и тяжесть груза неисчислимых потерь.
— Где… дети… мои?.. — услышалось все же.
И сквозь липкую мглу рванулись было на зов — защитить! поддержать! — зыбкие призраки… златокудрый юноша, изготовивший серебряный лук, и мускулистый гигант, окутанный гривастой львиной шкурой, и дева, вскинувшая над высоким шлемом тяжкий щит, украшенный жуткой головой демона… но исчезли, бессильные, не сумев разорвать оковы теней, потому что и сами давно уже стали всего лишь обрывками тени…
А старик и не видел того, на счастье свое; отвалился вниз подбородок, и глаза вмиг потускнели, застывая, и хилое тело обмякло, став тяжелым и неживым, разве что хрип пока что урчал глубоко в груди. Стало бессмысленным сочувствие и ненужной помощь… и трижды еще озирался Ульджай, пытаясь различить там, за спиною, в густеющей тьме, чуть подсвеченной умиранием посоха-молнии, крохотный бугорок отстрадавшейся плоти, бессильно опавшей на жесткую твердь.
И долго потом не было ничего, целую вечность, а возможно, одно лишь мгновение. Тьма смыкалась за путником, а впереди никак не угасал закат, оплетая чернеющую синеву перекатами пунцово-багряно-розоватых волн. Лишь когда солнце наполовину исчезло, а тени стали громадными и уже не ползли, а шли во весь рост, уверенные в своей силе, вынырнула из ничего, заступив путь, каменная глыба, сложившая грубо обтесанные руки на выпирающем животе.
Пробежал по Ульджаю холодный ощупывающий взгляд, словно комок мокрой слизи мазнул, и чуть потеплел, удовлетворенный. И не было страха: много в Великой Степи таких истуканов, и каждый при жизни был человеком, не больше, камнем же стал, утвердив на века в памяти племен доблесть свою. Привычным, как юрта, был камень, и не угрожал ничем. А просто спросил:
— Все ли ты понял на пути к Нему?
И ответил Ульджай без лукавства:
— Нет!
Кто постигнет гуденье Огня?.. кто разберется в шелесте дерева Галбурвас?.. слишком древней была их правота, чтобы смог понять ее человек; да, они говорили с ним и наставляли, напутствуя, но теперь стало ясно! — обращались не к нему, Ульджаю, но к иному, далекому, предстать пред которым не смели, ибо, не имея сомнений, не сомневались и в превосходстве Его, а презирая слабость, не желали быть слабыми перед Ним.
Лишь устами их был призванный идти, а должны ли уста сознавать суть того, что произносят?..
— Да, всего лишь уста! — без усмешки подтверждает из мглы неподвижный каменный лик. — Но уста справедливости, которая — сила. Возьми!
Тяжело легла в ладонь рукоять меча. Лишь наполовину был обнажен темный клинок, навеки увязший в каменных ножнах, и не имел силы выйти на волю и утвердить правоту простоты.
— Слабость сомнений ничтожна, но спутанная их сетью мощь не способна побеждать. Приди к Нему; пусть Он обнажит…
Кормились угасающим закатом смолистые тени, и ползла по груди идола уже не вечерняя мгла, а тьма побеждающей ночи.
— Иди! Теперь уже близко…
…И не солгал истукан. Почти тут же, за спиною его, обрывалась дорога. Завершался закат, и зачинался рассвет, а на грани их, несовместимых, распростерлась первая ступень лестницы, ведущей к Подножью. Ничто не отягощало больше; каменный меч удобно прилег на плечо, ничему не мешая. Оставалось только шагнуть…
Но не видел уже Ульджай, что с другого края пустоты, из рассвета в закат, спешит некто, торопясь поскорее достичь ступеней.
И был это первый, кто за всю вечность безысходных сумерек шел навстречу Ульджаю.