— Исусе! — в голос выкрикнул Платон.
   Стрелки крестились. Уже по второму, а многие и по третьему разу выпустили они стрелы, способные, попав в глаз, повалить и медведя; они теперь и целились в глаза, и попадали, но — без толку… и не было смысла протирать очи — их уже протерли, когда не упал первый едва ли не насквозь пробитый татарин…
   — Отца Феодосия сюда! С иконой!
   Голос воеводы не дрожал. Сейчас его долгом было ободрить оробевших ратников, и он нашел объяснение необъяснимому; разумеется, колдовство! так что же?.. на то и поп во граде, чтоб нечисть пугать…
   — Быстро!
   Теперь — иное.
   — Лук!
   В последний раз Борис Микулич забавлялся лучной стрельбой едва ли не год назад; детская игра — то ли дело с рогатиной на косолапого сходить. Но теперь он сам должен был стрелять — и убить, чтобы робость оставила ратников… ему и самому было страшно сейчас, потому что впервые за прошедшие дни движения татар не были дивно замедленными, словно силы, хранящие город, иссякли или ушли, наскучив баловством… но ратникам знать воеводские страхи не положено уставом.
   Гладкая, ровно оструганная стрела легла на кибить note 79.
   — И-эх!
   Не подвели ни глаз, ни рука. Он специально целился не в этот, первый, молчаливый ряд, он послал стрелу дальше, туда, где уже растягивалась вторая цепь степняков; эти держали в руках мечи и несли осадные жерди — по двое на каждую, и они пока что были слишком далеко для прицела, но потому-то он и выбрал дальнюю цель, что попасть — означало победить страх, а промах извиняла удаленность врага…
   Он не ошибся. Татарский ратник замер, словно споткнувшись, взмахнул руками и запрокинулся в снег. Стена взревела. Смущенно ухмыляясь, воевода наложил другую стрелу. Вот ведь вроде и стар, а коли нужно, так можем еще…
   — И-эх!
   Теперь он бил в этих, молчаливых. И не промахнулся опять. Но, не обращая внимания на впившееся в лоб жало, высокий татарин шел прямо и ровно, неуклонно приближаясь к стене вместе с такими же, как сам, многократно убитыми, вовсе уже похожими на ежей…
   Ох и сильно ж татарское колдовство!
   — Где монах?
   — Нет его, воевода! — кривится испачканный кровью рот Платошки. — Нигде нет!
   — В церкви глядел?
   — Заперто там! — хрипит Платон и падает на колени. Теперь лишь замечает Борис Микулич: в груди ратника торчит, чуть вздрагивая, черная нерусская стрела.
   Это — третий татарский ряд, конный. Медленно, придерживая приплясывающих коньков, движутся они вслед за пешими — теми, кто падает, когда убит, — и, останавливаясь, выпускают стрелы из громадных луков. А на стене уже — с десяток подбитых, не только Платон; лежат навзничь, отбросив в стороны руки, и не хрипят даже…
   — Ныне спешит отец Феодосий! — гремит голос воеводы. Не нужно ратникам знать донесенное Платоном, оно и лучше, что достала бедолагу стрела — не напугал бы сверх меры воев.
   — С нами крест Божидар и Божия Матерь! — медведем орет Борис Микулич, подбодряя своих.
   Но те уж и сами малость оклемались. Поп придет и рассеет чары; первый ряд — не людская забота, пусть молитвенник сражается; иное дело — те, что во втором!.. они умирают, как положено людям, их можно остановить… и ратники выцеливают именно их, но осторожно, пригибаясь тут же за низкое заборольце, чтоб не попасть невзначай на глаза конным степняцким стрелкам…
   А над лесом, подъедая понемногу небесную синеву, возникает клубящаяся черная туча; она разрастается на глазах — медленно, но неизбежно, и в недрах ее изредка сверкают, разрубая наплывы тьмы, кривые багряно-белые молнии; мелко вздрогнула стена, словно сама земля дернулась от боли, но такое было вовсе невозможно, и Борис Микулич даже не подумал о том, скорее уж ноги с пьяной ночи подкосились…
   Ну, монах, где ж ты?.. проклинал чернеца, глядя на приближающихся врагов, ведь нужен же, нужен! люди ждут! и себя тоже клял, что подпоил черноризого… храпит ныне в дальнем сарае без просыпу… ну где ж ты, монах?
   Посланный искать Феодосия ратник исчез; за спиною, в детинце, истошно завопили бабы, взвыли псы — так не бывало раньше, при отбитых приступах; тогда было спокойствие, уверенность была, что победим, а теперь нет уверенности — ничего нет, только страх…
   — Не робей, молодцы! бей поганых! отойдут! вот — уже уходят! — надрывается воевода. — Стреляй подальше, молись покруче!
   Не нужно напоминать: губы воинов и так шевелятся без остановок; они шепчут обрывки молитв, что запомнились, а кто и не помнит, все равно шепчет, обращаясь к Господу своими словами, немудреными, зато от сердца, — Он услышит!
   И услышал! Не потеряв ни единого, дошел до стены первый ряд поганых, и не помогло им здесь ведовство немытых волхвов. Остановились, уткнувшись в обледенелый вал, и заскребли пальцами, пытаясь взобраться, но куда было им, неуклюжим?! — а сверху, дымясь, потекла горячая смола, и они вспыхивали словно факелы, но не метались, вопя, а так и горели, царапая стены… они дошли, но не более того, а шедших за ними уже можно было убивать!
   Обжигая лицо, подул ветер. Сначала совсем слабый, он делался резче с каждым мгновением; он нес на себе пожирающую синеву тучу и помогал татарве, подхватывая гудящие стрелы…
   И все чаще вскрикивали раненые ратники. Конная сотня подошла уже близко, и опасно стало показаться из-за заборол; реже гудели тетивы русских луков, и не стало возможности прицелиться наверняка. А за спиною потянуло паленым; изредка проносились несомые ветром дымные хвосты и втыкались в крыши, разбрасывая по дереву хлопья оранжевого огня. Теперь этот огонь не угасал, как прежде, а вспыхивал ярко и голодно, мгновенно вгрызаясь во все, чего касался, и даже снег, плотно укрывший скаты, не мог погасить его.
   Подставляя друг другу плечи, приставив жерди, на стену карабкалась татарва, прикрытая медленными конными стрелками, и броситься вперед, приподняться, оттолкнуть жердь — означало немедленно встретить смерть, свистящую в воздухе; татарва потеряла многих, едва ли не сотню, но не менее ста было уже и убитых гражан, а остальные метались по стене, пригнувшись, и степные люди уже вскакивали на заборола, занося сабли…
   Снова дрогнула земля — сильнее, чем прежде. Нет, это десяток поганцев, подхватив бревно, оставшееся от сожженного в прошлый приступ порока [порок
   — стенобитная машина, таран (др.-рус.)], ударили в ворота — и некому уже было поднести новый котел со смолой… и Борис Микулич отчего-то вспомнил про княжью казну, сохранить которую клялся, но эта мыслишка проскочила и сгинула — самым главным сейчас была стена и раскосые рожи, вырастающие над заборолом. Вот — прямо напротив воеводы вскочил на стену степняк! Звонко столкнулась сабля с воеводским мечом, отскочила, а снова ударить татарину не пришлось: острие прочертило красную полосу по тулупу, и вражина рухнул назад, но на смену ему появился новый, и, убив этого и еще одного, Борис Микулич понял — все, конец! стену не удержать, и город уже пал, хотя сколько-то еще и будет сражаться…
   Быстро и страшно темнело, хотя даже и до полудня было неблизко. Ветер хлестал город колючей снежной крупой, взвихряя ползущую тучу, и в ее черном нутре плясали зарева, сливаясь с отблесками занявшихся пожаров. Поганые уже заполонили стену, они бились храбро, и было их больше, чем городовых; трещали под ударами ворота, вопили перепуганные женки, голосила ребятня, ржанье почуявших дым коней и захлебывающееся собачье тявканье сжимали голову ременной петлей, и оставалось одно: отдать стену и всласть нарезаться напоследок с погаными в проулках, нож на нож, в надежде лишь на Господа, коли захочет помочь…
   …где ж ты, монах?!
   А ратники теряли силы и задор; вот уже, дико тараща глаза, прыгнул со стены в сугроб один, за ним другой… начиналось бегство, которое никак невозможно допускать…
   — Отходим! — кричит воевода. — В проулках встретим!
   И скатывается по лесенке вниз, в детинец, а вслед за ним, еще пытаясь отбиться, огрызаясь железом, отходят городовые, не боле половины от вышедших с утра. Грохот же все пуще и пуще, воротные бревна отзываются теперь не гулким отстуком, но дребезжащим треском, и конные стрелки, кинув за спину луки, обнажают мечи, выстраиваясь по трое в ряд, чтобы ворваться, как только таран проложит дорогу… а со стены внутрь, впервые с начала боя, визжа, прыгают татары, и Борис Микулич бежит по улочке, мимо изб, мимо терема своего, куда уж никогда не доведется войти, бежит к церкви, подбирая по пути одиночек, не бросивших оружия…
   Последний удар! Протяжно хрустнули, распадаясь, воротные створки, конница, взметнув сабли, ринулась в пробой, и вместе с нею, подминая остатки синевы, на детинец упала тьма.

 
   …У всякого страха есть предел, перейдя который перестаешь бояться: белый цветок расцветает в сердце, и, если выдержит оно нестерпимый жар, приходит блаженство тупого безразличия, избавляющего от умения сознавать. Вот почему чериги остались в строю, когда, повинуясь ввинтившемуся в морозную синь воплю нояну-нояна, с почти не вытоптанного наста у самой кромки прибрежных льдин поднялись павшие богатуры.
   Один за другим вставали они, отражаясь в замерзших ледышках зрачков тех, кто еще жил, и хрустко разминались, вновь привыкая к покинутым было телам. Пробитые стрелами и рассеченные мечами, пораженные копьями и размозженные палицами, возвращались мертвецы с полпути и, не раскрывая глаз, выстраивались в редкую цепь лицами к косогору. Только сожженные смолой не сумели встать, но и они, почерневшие комки обугленной плоти, судорожно подергивались, царапали снег скрюченными пальцами, и ноги их чуть заметно вздрагивали, не смея не подчиниться приказу.
   Беззвучно рухнул один из мэнгу. Лица остальных разом осунулись и посерели, словно присыпанные крупной солью. Только что угрюмо-недоверчивые, монгольские витязи глядели теперь на Ульджая с рабской покорностью. Нельзя ослушаться того, кто властен над смертью! Ведь сам Потрясатель Вселенной, величайший из отживших под луной, хоть и умертвил тысячи тысяч, что само по себе достойно божества, но не смог бы заставить хоть одного из убитых восстать с последнего ложа.
   Они были сломлены и раздавлены; теперь из них можно было гнуть луки… и Тохта, потрясенный не менее иных, но почти не испуганный — ибо разве не был он частью Ульджая? — повинуясь безотчетному порыву, шагнул наконец вперед и с невыразимым наслаждением полоснул камчой поперек лица ближайшего мэнгу. Багровый рубец мгновенно взбух на скуле, но широколицый ардан-у-ноян не дрогнул, и глаза его были прозрачно-пусты, а Тохта оглянулся, ловя взгляд Ульджая с безмолвным вопросом: верно ли?.. и Ульджай чуть кивнул, удивившись немного: неужели кипчак научился угадывать даже те пожелания, которые только собираются родиться?..
   Все происшедшее походило на горячечный бред, но сердце стучало не громче обычного; не было смысла страшиться и сомневаться: отец, Ульджай чувствовал это, стоял рядом, незримый и готовый в любой миг прийти на помощь, если придется туго… но помощь отца уже не была нужна Ульджаю, потому что без всякого приказа убитые богатуры тронулись с места и пошли вверх по косогору, к деревянной стене, на которой уже возникали, все гуще и гуще, маленькие — отсюда не страшные, скорее даже смешные — фигурки урусов; и когда мертвые двинулись, не оглядываясь на живых, те тоже зашевелились… ни слова не произнес Ульджай, но чериги сами, не мешая друг другу, разбирали жерди из погребального сруба и занимали свои места, вытягивая из ножен засидевшиеся в тепле сабли… а мэнгу распутывали ноги коней, вскакивали в седла и проверяли тетивы луков… все творилось словно само по себе… и вот уже вслед мертвым пошла к стене цепь живых, а чуть погодя стронулись и конные, накладывая на ходу тяжелые черные стрелы…
   Подталкивая черигов, заставляя их ускорить шаг, подул ветер, сначала — слегка, потом — все сильней и сильней, это был не просто ветер, это было дыхание победы, потому что урусы на стене — видно было не напрягаясь! — не превратились в мечущиеся сгустки силы, как при прошлых приступах, они были обычными людьми, которых легко и приятно убивать… и огненные стрелы, подхваченные ветром, неслись далеко и быстро, расплескивая там, за стенами, пламя…
   Крепчал ветер и гудел, швыряя в лица сидящим на стене урусам хлесткую снежную крупу, она запорошивала глаза, мешая целиться, и стрелы их проходили мимо… лишь немногие из живых черигов падали, а мертвым не страшны были стрелы, потому что никого нельзя убить дважды, и законы войны обходили их, уплативших сполна, стороной… выл ветер и ревел, и на крыльях его ползла с востока на город черная туча, нагоняя бредущие к стене цепи, но пока еще не обгоняя их… и рубил тучу на куски кривой огонь, утопая в сугробах… и снежные смерчи крутились там, где бил в землю небесный клинок. А чериги уже не брели, а бежали; упоение битвы разбудило окаменевшие сердца, и они вспомнили, что непобедимы. Все еще безмолвные, склонив гладкие жерди, мчались они к стене, готовые к схватке… и павшие богатуры, споткнувшись об заледенелый вал, горели в льющемся сверху огненном потоке, но их помощь уже не нужна была живым… а из-под самых ворот полетел размеренный стук, и Ульджай знал: никому уже не остановить наступление его сотен, потому что, когда степняк поверил в победу, его не одолеть…
   Проворно всползали на стены чериги, и падали, сраженные, и вопили урусы, подбодряя себя, несчастные обреченные глупцы!.. а стук дерева о дерево становился все резче, и головы урусов все реже возникали над гребнем стены, а когда возникали — монгольские стрелы сметали их; где-то там, на стене, уже был Тохта, он пошел с живыми, и Ульджай дозволил ему, ибо ясно ощущал: кипчаку не суждено умереть… и мэнгу, услышав ломкий хруст бревен, без приказа перестроились из стрелковой цепи в штурмовую змею — вовремя!.. ворота рухнули, и молчаливые всадники устремились к широко распахнутому тараном пролому…
   — Урр-рра!
   Сметая вставших на пути урусов, ворвалась конница в воротный свод, а со стен прыгали в город чериги, возбужденные боем, звереющие от запаха крови и вида отступающих бородачей…
   — Урр-рра!
   И тогда содрогнулась земля. Туча, несомая ветром, заволокла город мглой, закрутив и уничтожив ясную синеву, и пришел мрак, но расцвеченный сплетениями огней: небесного — хлещущего снега яростными зигзагами молний, и земного, расцветающего на крышах полыхающих домов; бело-багряные зарева изодрали темень в клочья, а земля ходила ходуном, словно кто-то огромный ворочался далеко под ногами, медленно и неохотно пробуждаясь; рваными хлопьями оседали обрывки тучи, и Ульджай различил — или привиделось в исступлении боя?! — там, высоко, в пересечении сизо-смоляных наплывов, сходятся в безмолвной сече призрачные всадники, разбиваясь один о другого и исчезая в завихрениях снежных смерчей… кони под всадниками бесились, и мэнгу спрыгивали на снег, еще в прыжке отбрасывая саадаки… прошло время стрел, начиналась уличная резня, где бесполезен надежный степной лук… и еще сильней громыхнуло под ногами, но никто не заметил этого; бородатые простоволосые урусы и чериги с налитыми кровью глазами катались по грязной жиже, недавно еще бывшей снегом, убивая друг друга руками, потому что у многих уже сломались клинки… в ярко-красном отблеске промелькнуло перед Ульджаем оскаленное лицо Тохты, кипчак промчался мимо, не заметив ноян-у-нояна, с виска у него свисал клок содранной кожи… но Тохта не чувствовал боли!
   Этот день решал для него все; он уже доказал расторопность, и верность, и умение подчиняться — теперь надлежало подать пример храбрости и тем до конца дней привязать к себе сотню; вот почему он пошел в бой, встав в цепь пеших живых, и он не щадил себя ни под стенами, когда рядом свистели урусские стрелы, ни потом, карабкаясь по гнущейся жерди вверх; бородатое лицо возникло над ним, и тяжелый меч просвистел над головой, сбив малахай, а следующий удар поразил того, кто полз за джаун-у-нояном; кошкой извернувшись, кипчак чудом ушел от лезвия, подставил под него саблю, ударом снизу вверх, знакомым не каждому, вспорол тулуп уруса, выпустив кишки из нутра, мимоходом срезал башку безбородому юнцу, кинувшемуся сдуру наперерез, — и, оттолкнувшись от скользких окровавленных досок настила, прыгнул в город… и теперь он бежал по проулкам, ведя за собой огрызки своей сотни, не больше семи черигов, но больше и не нужно было: пусть не все семь уцелеют в этой резне, но кто-то останется, наверняка не менее троих, а этого вполне достаточно, чтоб засвидетельствовать перед сотней, как доблестен ее ноян… и чериги бежали за Тохтой, восхищаясь отвагой своего нояна; схватка, еще одна! бородатая голова летит вверх, отхваченная щегольским ударом кривой сабли, и еще один урус глотает снег, ухватившись за вспоротый живот… смерчи снега туго закручиваются вдоль проулков, вспыхивая в отсветах и угасая, изредка навстречу черигам бегут свои, степные, так же, как и они, залитые кровью… в городах, взявших столько труда и жизней, не берут пленных — такие города умирают навсегда, до последнего скулящего, будь то человек или зверь; только коней позволяет щадить Яса, но кони гибнут в пылающих стойлах, вопя почти человеческими голосами, и коней до боли жалеют чериги, а потому с удвоенной яростью секут урусское мясо, из-за которого так мучительно гибнут благородные длинногривые скакуны…
   — Урр-рра! — перекатывается в отблесках пожара.
   …и урусы, выныривая из снежной кисеи, подсекают зазевавшихся степняков; им куда лучше известно сплетенье проулков, хоть и невеликое, а запутанное… прыжок, вскрик — кончено!.. и дальше, дальше, перепрыгивая через скорченные тела!.. и Борис Микулич, хрипло дыша, утирает взмокший лоб рукавом, мимолетно вспоминая мягкость домашнего рушника. Воевода не ранен, хотя вымазан с ног до головы, это чужая кровь, татарская, это тех поганцев юшка, что пытались взять воеводскую жизнь… куда им, сосункам!.. и единого удара удержать не могут! Хриплое дыхание рвется из груди. Трудно, ох трудно так-то пахать на старости лет, а что поделать? надо, пускай и в одиночку. Он остался один, совсем один, старый городовой воевода, те, кто был рядом, сгинули куда-то — кто пал в схватке, кто, отстав, затерялся в пуржащих круговертях… и пускай один! так даже лучше выйдет, никого не надо оборонять, как давешнего паренька, который дрался с татарином, ничего толком не умея, и погиб бы, не явись из вьюги Борис Микулич, а после все ж таки погиб, заслонив воеводу от брошенного ножа… один так один, лишь бы весело было, скалится воевода, стараясь набрать сил и не думать о том, что творится кругом; не выходит не думать, не бывало никогда такого, даже в степи половецкой, когда чурки вежи note 80 свои защищали; нелюдское нечто в резне, затопившей проулки, и тьма нелюдская, бесовская… и опять вон татарва бежит навстречу! — ну и нечего думать, ишь, разленился, старый черт!
   Громадным вепрем кидается воевода вперед, и меч, прорубая снежную кисею, пополам разрезает ближнего поганца… рука второго отлетает прочь, и степняк бежит искать ее, истошно вопя, а прямое лезвие взметается опять, но третий татарин ловко уходит от смерти, присев и отпрыгнув… ан — врешь! не выйдет! воевода посылает дедовский клинок в круговой разгон, и Тохта, шипя сквозь плотно стиснутые зубы, от бедра до груди просекает толстый тулуп, наслаждаясь вспышкой мучительной боли в глазах сивобородого уруса… получай, свинья! тебе не жить, ты ответишь за моих черигов!.. и Борис Микулич, глядя в оскаленную татарскую харю, вдруг понимает, что не ранен, а убит, что эти мгновения муки — последние в жизни… впервые его одолели хитрым ударом… и не удар вовсе виной, просто стар стал я, просто тяжко уже, невмоготу, и земля дрожит… а татарин скалится, довольный; так нет же! и, кинувшись вперед, воевода перехватывает запястье, не позволив добить себя. Меча уже нет, утонул в снежной наверти, да и не поднять, даже если б был, и плевать! всем тяжелым телом падает Борис Микулич на поганого, подминая кряжистого степняка под себя… пальцы сами находят горло, впиваются и давят мертвой хваткой, а перед глазами вспыхивает белый цветок; больно! больно! боль… — и ничего уже не видит Борис Микулич, а придушенный Тохта, давясь кровавой пеной, все пыряет и пыряет ножом обмякшее тело, пробивая дырки в тулупе и не веря еще, что остался жив; чериги, разбежавшиеся по сторонам, помогают встать, взгляды их полны восторга, и кипчак сознает, что не стоит проклинать уруса, напротив, его следовало бы похвалить за то, что сумел наконец до дна напоить черигов верой в джаун-у-нояна… и, прихрамывая на ушибленную ногу, Тохта снова ныряет в пургу, ведя за собой черигов, спешит снова сражаться, чтобы Ульджай после битвы оценил своего кипчака!
   …а вокруг полыхало и звенело, и сквозь воронки снега и ветра, мимо пылающих изб, через груды тел шел Ульджай, повинуясь властной руке отца. Крепко сжимая ладонь, вел его никому не видимый Саин-бахши, и те, кто убивал и умирал, не смотрели на ноян-у-нояна; ни о чем не думалось Ульджаю, ему было спокойно и хорошо, и отцовская рука, спасшая трижды за день, была надежнее всего на свете, даже коня и лука, без которых нет степняка… И по вспаханным саблями проулкам вышел Ульджай к странному месту, куда не докатилась резня.
   Одиноко и нетронуто высился перед ним храм урусов, и было вокруг него пусто и чисто, словно и ветер, и пламя обошли стороной жилище бородатого бога; тряслась под ногами земля, а оно стояло прямо и нерушимо, и крест наверху не ходил ходуном, как крыши иных домов. И удивился Ульджай: взметается над урусским храмом снежный ураган и кидается в бешенстве, но расшибается вдребезги и оседает на землю мягким нетающим черным пеплом.
   — Урр-рра! — глухо долетает из вихря визг Тохты.
   Отец отпускает ладонь, слегка подталкивает в спину: иди! — и уходит прочь, оставляя Ульджая одного перед гранью пепельного ковра. Совсем один остается ноян-у-ноян, и на миг в сердце впиваются сосущая тоска, и горечь, и боль, но тут же исчезают; нельзя позволять слабости одержать верх!
   …верни справедливости силу, — велел отец; нет, он не бросил меня, он рядом, он смотрит и верит; я не обману, родной мой, я выполню все, что угодно тебе…
   И Ульджай всего лишь мгновение или два помедлил у края нетающей мглы, а потом вздохнул полной грудью и понял: пора!
   Не колеблясь шагнул на мягкий пепел и сквозь подошвы сапог ощутил, как он горяч. Кто-то незримый звал, манил за собой, и он шел, уже не слыша, как вокруг умирает город.
   Вот она, впереди — дверь. Совсем уже близко. Пляшут вокруг блики, но почти не достигают ее; лишь совсем немного света доползает до темных досок, и никак не различить, за что взяться.
   Шаг. Еще шаг.
   Сама собой распахнулась укрытая тенью дверь…
   И полыхнуло в глаза Ульджаю черным огнем.


СЛОВО О СКРЕЩЕНИИ ПУТЕЙ И КОНЕЧНОЙ СУТИ


   …И когда мука заживо разрываемого града перехлестнула наконец край, сама земля содрогнулась, не стерпев многоголосого смертного крика. Обезумев от боли, вздыбилась она и зашлась в судороге, корежа пылающие избы, погребая под грудами крошащихся бревен озверевших людей, не разбираясь в великом гневе своем, кто виновен, кто нет. Заплескались в небе истрепанные лохмотья огня, упали на притихшую в страхе чащобу, и занялись леса. Оглушительно треща, лопались от лютого жара мерзлые вековые стволы, мчалось без пути разбуженное дымом зверье, и, оскорбленная ударами молний, пробившими тяжелые пласты льда, пробудилась от зимнего сна Козька-река, фыркнула возмущенно, качнулась, ломая наледь, и пошла вверх по косогору, набухая неостановимым валом…

 
   Но уже никогда не узнал о том Феодосий. Совсем один стоял он посреди неоглядной пустыни, и, когда слеза промыла на время ослепшие очи, лежала вокруг лишь сплошная каменистая твердь, исчерченная паутиной трещин, и легчайший мелкий песок шуршал под ногами. Ни звука, ни шороха. Лишь рассвет, понемногу занимающийся за горизонтом, чуть подкрашивал неприветливый край в ласковые цвета; голубые и розовые прозрачные тени плясали у самых ног — а ну-ка, поймай! — и воздух звенел, будто после грозы; и было все явным чудом, но в сердце не было страха, ибо знал неведомо откуда: скоро станет понятно…
   Повертел головой: куда идти? Пусто повсюду; лишь в той стороне, откуда рассвет, угадалось нечто: то ли холмики, то ли темные бугорки… и еще, почудилось, курится над ними легкий, почти незаметный в перескоках теней дымок…
   Туда и держать решил; некуда больше было; решил — и побрел навстречу рассвету. Поначалу медленно, уберегая ноги от мелких злых камешков, норовящих укусить изнеженную сандалиями кожу, но вскоре и побыстрей: ступни все равно тотчас изрезались в кровь, а на боль телесную умел не обращать внимания, полжизни проведя в волосяной клетке. А боль, поняв это, помучила, да и отстала, как уставшая попусту брехать дворовая шавка.
   Спустя сотню-другую шагов сделались дальние бугорки побольше, и еще подросли, и вовсе не холмиками песчаными были они, а лодками, неведомо кем и отчего брошенными среди пустыни. А кругом на жердях провисали обветшалые сети, красуясь прорехами, и костер почти угасал. Человек же, сидящий у костерка низко опустив голову, ворошил палочкой притухшие уголья, добывая из серой золы крохотные синеватые лепестки. Грязная, некогда синяя накидка грубой шерсти прикрывала плечи и спину, а из-под ветхой рубахи с обтрепанным разрезом выглядывала мускулистая, почти безволосая грудь.