Лев Вершинин

Двое у подножия Вечности


   Сказание о княжьей казне, великой напасти, степных людях, песне хура, старых долгах, белых лебедях, черном коршуне, Бушке, Кудрявчике, страхе лесном, шелковой мудрости, лепестках ба-гуа, ноян-хурале, семи сферах, пламенных клинках, тавлейной доске, волосяной клетке, праведной силе, монастыре духа, коротком ноже, гибели городов, скрещении путей и конечной сути…

 
   «О светло-светлая и красно украшенная земля Русская! Многими красотами удивлена ты еси: озерами светлыми, реками многоводными, святыми кладезями местночтимыми, горами крутыми, холмами высокими, дубравами частыми, полями дивными, зверьми разноличными, птицами бесчисленными, городами великими, селами красными, садами обительными, домами церковными, князьями грозными, боярами честными, вельможами гордыми — всего еси исполнена земля Русская…
   Отселе до угров, и до ляхов, и до чехов, а от чехов до ятвяги, от ятвяги до литвы, до немец, от немец до корелы, от корелы до Устюга, туда, где тоймичи дикие, и за Дышучим морем, а от моря до булгар, от булгар до буртас, до черемис, от черемис до мордвы — то все покорено Богом было христианскому языку, все поганские страны: великому князю Всеволоду, отцу его, Юрью, князю киевскому, деду его, Володимеру Мономаху, которым половцы страшили детей в колыбелях, а литва тогда из болот на свет не выныкивала, а угры твердили каменные города железными воротами, абы на них великий Володимер тамо не въехал, а немцы радовалися, далече будучи за синим морем! Буртасы же, черемисы, вяда и мордва бортничали, на князя великого Володимера. И сам кюр Мануил цареградский, опас имея, бесценные дары посылал к нему, дабы и под ним великий князь Володимер Цесаря-города не взял!
   А в последние дни настала болезнь христианам, от великого Ярослава и до Володимера, и до нынешнего Ярослава, и до брата его, Юрья, князя владимирского…»
   Плач о погибели русской земли
   «Народ, у которого сыновья не чтили заветы отцов, а младшие братья не слушали слова старших братьев, муж не полагался на жену, а жена не следовала повелениям мужа, свекоры корили невесток, а невестки злословили против свекоров, великие не защищали малых, а малые не принимали волю высших, высшие стояли близко к сердцам своих служителей и не привлекали сердца стоящих вне их юрты, люди, обладающие благами, не обогащали бедняка и не оказывали ему поддержку, — у такого народа воры, лжецы, враги и всякие мошенники затмевали солнце на его собственном стойбище; иначе говоря, его грабили, кони и табуны его не обретали покоя, а лошади, на которых, идя в походы, выезжали передовые отряды, до того изнурялись, что, естественно, превращались в ничто…»
   Юань Чао Би-Ши (Сокровенное сказание монголов) XIII век от Р.Х.


ПРЕДСЛОВЬЕ


   По намертво схваченной льдом речной шири, взвихривая несбитую порошу, пролетел санный поезд; десяток оружных впереди да столько же сзади. Свист, гиканье! Спешат служивые, торопятся успеть до города засветло. Лихо мчат! — аж пар стоит над резвыми, но изрядно уставшими упряжками.
   Промчались под обрывом и сгинули.
   А матерый волчище, придремавший у самой кромки, вскинулся было на визг возницы, глянул вслед мутным глазом — и улегся обратно в примятый снег, поджав хвост. Тишина…
   Но не сумел вновь прикорнуть: налетел с востока ветер, посвистел в заледенелых кронах, стих, разбившись об окованные морозом ветки. Стронутая им, сорвалась с сосны лавинка, прошуршала пушистой россыпью и, развеиваясь на лету, канула в сугроб. Скрипнула, разгибаясь, освобожденная сосновая лапа, и опять утихло все, словно и не было шороха никакого.
   Словно и не было…
   Только встрепенулся вдруг волчище, привстал, поводя ноздрями. Медленно развернулся к восходу, откуда нагрянул ветер. И уже не прилег больше. Натужно встал на все четыре, вздрогнул, стряхивая налипший снег, — и все равно остался белым, но уже по-иному…
   Сивый с прожелтью мех космами свисал с худых боков, и казался матерый вовсе дряхлым, словно бы неживым; лишь зеленый огонь в глазах, вспыхивая и угасая, давал понять: силен еще волчина, такому на тропе не попадись!
   Шумно понюхал воздух. Мотнул головой, соглашаясь с чем-то ему известным. И побрел сквозь сугробы, медленно вытягивая из белого холода лапы, прочь от наложенного места. А вокруг — ни следа. Все обходят, старость не радость, давно уж от стаи отогнала свора молодых. Дрался — грызли. Просился — гнали. Что же, привык. Лишь изредка, в смутных снах, мерещился еще запах волчицы по весне и еще реже — теплая берложка материнская…
   И не ждал уже ничего. А вот учуял. И знал теперь, куда брести, словно подсказал кто-то…
   Сквозь окованные льдом кусты, оставляя клочья шерсти на заиндевелых ветвях, выбрался матерый к поляне, окольцованной частым сухостоем. Вздыбил шерсть на загривке, ощутив незнакомый, пугающий запах от груды камней, черным пятном наваленных на сплошной белизне; черное на белом, будто не пристает к обгорелым булыжникам небесный пух.
   А запах тревожит, хоть и застарелый уже, лишь звериному чутью и доступный, запах давно отгоревшего огня, и давно пролитой крови, и слез, омывавших камни… тревожит, но не страшит, ибо не волчьи здесь творились дела в давно ушедшие дни.
   Помедлив немного, присел. И взвыл, задрав голову. Протяжно-унылый, волчий и вместе неволчий вой потянулся над пущей; тоскливым дальним отзвуком откликнулось эхо. И — как ножом срезанное, унялось шебуршение в лесу, стихло все живое, вжимаясь в сугробы.
   А над камнями вдруг чуть помутнел воздух, словно легким дымком закурилось давно отгоревшее пепелище…
   Припал волчина на брюхо, серая шерсть снова встопорщилась, и уши легли к голове. Едва не сорвался, едва не кинулся прочь без оглядки. Но дым-паутинка над чернью густел понемногу, дрожал, завораживал, уже не отпуская. И прижался волк к снегу, поскуливая тихонько, уже не вольный лесной зверь, а напуганная дворовая псина, готовая ко всему.
   А дымка густела, закручиваясь винтом, распуская во все стороны тонкие цепкие нити; зацепились они за стволы, перепутались в кустах, поползли и к волчине, забирая в кольцо. Но зверюга не глядел уже. Вылетели с воем последние силы, и не стало мочи волочить дальше ненужную жизнь. Облегченно вздохнув, уронил он на снег тяжелую желто-седую морду, узкий бурый язык вывалился из пасти — и, отныне ни о чем не тоскуя, ушел матерый туда, где помчатся навстречу ему, играя, волчицы, а из родной берложки вкусно пахнет сладким материнским молоком…
   Черная же дымка клубилась гуще, становясь облачком, шелест и шорох ползли откуда-то из-под земли, словно некто огромный, натужно прорывая путь, ворчал, негодуя на мерзлую землю.
   Но не было кому того услышать.


СЛОВО О ВЕЛИКОЙ НАПАСТИ И КНЯЖЬЕЙ КАЗНЕ


   …Не зря гнали коней! По стойкому льду Козьки-реки путем хоть не ближайшим, зато верным, еще засветло выкатились к городу, одолев за неполную неделю немеряные морозные версты.
   Над рекою, над крутым косогором, открылся взору по правую руку лежащий Козинец-городок — весь как есть: дымки курятся, уходя в небо, невеликие башни высятся над валом, а еще купол церковный тянет в высь крошечный, издали глядя, крест.
   Придержав сивого, всмотрелся боярин Михайло, вслушался…
   Все покойно кругом, никакой грозы. А и то: откуда грозе быть здесь, в дальнем Залесье, на самой укрАине? note 1 Улыбнулся. И махнул ладонью в перстчатой рукавице [перстчатая рукавица
   — перчатка (др.-рус.)]: пошли, мол! недалече уже до тепла…
   В ответ боярской улыбке заухмылялись повозники, довольные окончанием постылой дороги. Кой-кто и в голос хохотнул, тужа вымазанные гусиным жиром
   — от мороза и ветра — пунцовые щеки. Даже кони, выдохшиеся вконец на последнем рывке, приободрились, пошли шибче, выворачивая на взвоз.
   Сосчитав привычно сани, стронулся и боярин. Первым въехал в посад; красуясь, подбоченился в седле. Есть ведь чем гордиться: немалый отряд за спиною! Конной дружины полный десяток, да при санях стража, да и повозники не без рогатин — считай, более двух дюжин воев note 2. Сила!
   А шепнуть кому, какова в розвальнях поклажа, так и вовсе в ноги падет. Не каждому и более древнего рода боярину таковой обозец возглавить за всю жизнь доведется…
   Единым духом одолели пологий взвоз. Шарахнулась в стороны посадская ребятня, досужие бабы глянули из-за заборов — лишь глаза блестят под круто наверченными убрусами note 3.
   Совсем уж невелик градец, — ухмыльнулся боярин, вспомнив стольный, — с Владимиром не сравнить; одно слово — выселок. Ишь, даже и тыном не обнесли посад: лепятся избы одна к одной, едва ль не впритык подбираются к рубленному на холме кремлику. А сама-то крепостица — ровно игрушка ребячья: башенка да башенка, да еще две поодаль, и стена, какую, крепко загадав, на коне перескочишь. Как ставили при мудром Ярославе дальней сторожкою, так ею и остался Козинец: стоит себе, не расстраиваясь. Хоть, правду сказать, и незачем! — мокша местная с мещерой давно крещены, уж и обрусели вовсе, кто свой, кто чужой — не различить; разве что глаза под бабьими платками по-мокшански раскосы. А булгары… так те сколько уже лет о набегах не мыслят…
   Всполошенный поездом — нечастое диво! — загомонил посад: больше бабьими голосами, а и мужики распустили языки, потешаясь, и какой-то пострел даже снежком запустил…
   От распахнутых ворот кремлика отделился, белый из белого, воротный страж, заступил въезд. Поглядел снизу вверх.
   — Издалека ль?
   С почтением спросил, видя: шуба богатая, боярская, кони под дружинкою добрые, сани ладные, повозники сытые — и вовсе шелковым голосом добавил обязательное:
   — Здорово, люди добрые. Кто будете?
   — Князь-Юрия повеленьем из самого Владимира! — веско уронил боярин. — Извести-ка, человече, воеводу, да не медля!
   И уже тихо, вровень с шагом людским, проехали под бревенчатым сводом и далее — по улочке, вдоль клетей да хором лишь чуть краше изб посадских. У церквушки — легкой, в небеса устремленной, — не сговариваясь, закрестились, зашептали каждый свое, благодаря угодников за благополучное окончанье дороги.
   Встали наконец сани. Попрыгали вои с коней, повыскакивали на снег повозники, заскакали чертями, отогревая ноги, огромные, неуклюжие в тулупах да кожанах, вздетых поверх платья-доспеха.
   А с крыльца, через ступень, едва ль не бегом, встречь боярину — городовой воевода: над лысиной парок морозный, шуба нараспашку, руки раскинуты:
   — Челом тебе, Михайло Якимыч! Тебя ль вижу?!
   Чинно поклонившись, отмолвил боярин:
   — И ты здравствуй, Борис Микулич!
   Обнялись. Знали друг дружку с давних пор, не по разу встречались в стольном; норовились один другому и оба знали о том.
   — Эй, Ондрюха! Дружину разведи! Да о конях не забудь! — рыкнул воевода, разжав наконец объятье.
   От трапезы оторвали городового, не иначе: вкусно дыхнул старик щами, да медом, да дымом, да еще чем-то словно и подзабытым за седмицу снежной скачки.
   Тут же и Ондрюха объявился: широкий, косматый, чрево с бочонок, не голос — рык медвежий из бороды. Повел бровью — дворня засуетилась вокруг саней.
   Еще раз стиснув плечи боярские, посуровел воевода. Отступил на шажок, поклонился по-уставному.
   — Ныне прошу в терем гостя дорогого. Чем богат, тем и рад. Не сумлевайся, Якимыч, Ондрюха дело знает, управится. Не впервой, чай…
   — Извиняй, Борис Микулич! — боярин качнул головой, наклонился к поросшему седым волосом воеводьему уху. — Казну, вишь, привез немалую. На сохраненье…
   — Коли так… — посопел воевода, прихмурился, соображая; кивнул. — Верно, дело допрежь досуга. Пойдем до клетей. Эй, Ондрюха!
   И стронулись. Лишь тиун note 4 замешкался, раздавая распоряженья отрокам: ты, мол, баню ставь! тебе — столы в горнице накрывать! а ты — в помочь ему! и шустро, шустро! а то знаю я вас, шелапутов, да и вы ж меня, Ондрея Саватеича, знаете небось! а ну… — И потопал вразвалку, спеша нагнать воеводу, бренча ключами на широком поясе.

 
   …И уж в самую темень, под факельный рваный багрянец, носили да укладывали. Хоть и некому позариться, а все же оцепили вои обозец, переступали зябко с ноги на ногу, супя брови, положив ладони на рукояти мечей; повозники же и холопы воеводьи, довереннейшие из доверенных, разболокали тюки, ухватывали половчей и кряхтя тащили в клеть. Опорожненные, отъезжали сани; тут же подхватывали служки коней под уздцы, уводили на передых в конюшню; негромко порыкивал Ондрюха, косясь на воеводу; въедливо скрипел снег. А холопы несли и несли: рухлядь мягкую, добротно увязанную в кожи; тяжкие укладки, многократно обернутые в медвежьи шкуры; поставцы note 5 тяжеленные
   — двум мужикам едва в силу! — замкнутые на тяжелые висячие запоры.
   Угадав глухой перезвон, встрепенулся воевода: серебро что ль? Не доверил слуху, перекрестился. Быть того не может! С какой стати пошлет князь гривны в глухомань?..
   Засопел, поглядывая вполглаза на столичного приятеля. И не утерпел-таки:
   — Слышь, Якимыч, — унизив до шепота голос, притулился мало не вплотную.
   — Не томи, скажи, что за напасть?
   В пляшущем факельном отсверке почудилось городовому: перекосило короткой судорогой лицо давнего дружка.
   — Не к ночи бы о том говорить, воевода, — ответил глухо. — Да и без чарки не высказать. А коли коротко… Ведаешь ли град такой, Рязань?
   — Как не знать!
   — Дак… нет боле такого града на Руси.
   Аж качнуло воеводу, будто шестопером оглоушили. Поперхнулся. Сглотнул трудно. Сплюнул на снег. И смолк. Лишь зыркнул на колготню у клети, да так, что, перехватив взгляд хозяйский, собакою зарычал Ондрюха, дернул из-за опояски витую плеть — и забегали холопы шибче…
   Так и молчали. В баньке жаркой, в клубах квасного пара, в разгоряченном истомном откровении, сунулся было Микулич с расспросом, а в ответ — смурной взгляд. Отстал — до горницы, до стола; там ждали уж грубые братины, посадским умельцем резанные, до края полные.
   Распаренные, свежие уселись на лавки. Со двора сквозь пузырь, затянувший окно, доносилось приглушенное (не помешать бы старшим) пенье дружинников, взвизгивали девки, прижатые, видать, в закоулке, — и снова пенье.
   По первому разу выпили, не стукаясь чарами. Изголодавшись по горячему, не щадил боярин заедков — на глазах таяли грудки шанежек творожных, пирогов с брусникою, паренной в меду репы. Изредка заглядывал Ондрюха, самолично затаскивал свежатину. В полумраке тихо светила лампада, выблескивая угол с божницею.
   — А все ж, Якимыч, — вымолвил наконец воевода уже требовательно, — что стряслось-то?
   Качнулся и пал набок неловко поставленный ковшик, узкая бледная струйка потекла по столешнице.
   — Степь пришла, воевода. — Михайло сцепил руки, положил голову, словно невмоготу было удержать. — Степь, да не та, что ранее бывало! Лютое племя, татарове, упало с полуночи на пронские рубежи. Юрий рязанский со всею родней в поле супротив вышел, встал, да не сдюжил. А грудня note 6 двадцать первого дня пали стены, и не стало Рязани. Татары же дале пошли, к рубежам володимерским.
   Тяжко, истово осенил себя крестным знамением городовой.
   — Избави Господь от напасти! Не слыхано, чтобы в зиму степь поднялась…
   — То-то, не слыхано! Только не наши сие степняки, чужедальние. И не заступить дороги…
   — Много нешто?
   — Тьма…
   — А князь что?
   — А что князь?
   Помолчали. Выпили, не закусывая.
   — А у меня на Рязани-то свойственник был, — тоскливо вымолвил Борис Микулич. — Да и ты ж его знать должен: боярина Льва сынок. Цел ли?
   — Коловрат-то? — Михайло Якимыч согласно кивнул. — Ведаю Евпатья. Добрый молодец. А баснями тешить не стану: никого вживе нет, пуста лежит Рязань…
   — Так что ж князь-то? — не спрашивая, но словно требуя чего-то, выдавил хозяин.
   — Эх, Микулич… Князя дело княжье. Седмица тому, за день, как мне путь лег, собралась Дума; до света сидели. Порешили раскидать дружину по градам… авось проредят орду на приступах; в поле все одно не устоять. Еремея помнишь ли?
   — Глебыча? Кум мой…
   — В Коломну послан.
   — То добро. Еремей вояка цепкий, за так града не отдаст.
   — И еще, Микулич. Княжичей старших князь тож по крепостям разослал.
   — Дела-а-а…
   Помолчали вновь. И опять — не закусывая.
   — А казну княжью я тебе привез, почитай всю. Под оборону Божидара…
   Поднял глаза — и наткнулся на острый взгляд хозяина.
   — Поня-аатно… — Дрогнули усы, колыхнулась воеводская борода. — Как не понять… Может, оно и верно? И впрямь, доныне ни един ворог Козинца не зорил. Мокша да булгары давно налетать закаялись. Не стены ж оберегали — Божидар хранил. А только…
   Хлебнул из чары. Отрыгнул громко.
   — А только не по-божески так-то, а, Якимыч! Как гроза грянет, так Божидар! А пока тихо, так погаными дразнят… Э, что там. Княжье слово было, мне перечить не след…
   Хлопнул в ладоши. В дверную щель сунулся Ондрюха, кивнул понятливо, неслышно вошел, быстро, без суеты, прибрал стол, оставив на досуха протертой доске лишь братину, полную цеженого меда.
   — Пей, Михал Якимыч, пей, гостенек! — совладав с собою, городовой вновь захлопотал; лишь руки заметно вздрагивали. — Пей, милый, нынче нам лишь питие от всех утех и осталось, доки татарва сквозь лес не пришла…
   Разлив, прищурился:
   — Дружинку свою оставишь, моим в подкрепленье?
   — Так и мыслилось! — кивнул боярин. — Так и князь наказал. Вестового лишь отошлю в Володимер, уведомить: прибыли, мол, в порядке казна…
   Встал; разминаясь, прошелся взад-вперед. Шумно вздохнул. Окрестился на божницу.
   — В сон клонит? — спросил из полумрака воевода. — Дак опочивальня готова давно. Ондрюха укажет. И постелю согреть пришлет кого ни на есть. Аль устал?..
   — Пойду, Борис Микулич, пойду. А про постелю вот што…
   Подумал. Хмурясь, повел плечом.
   — Устал-то устал, то так… А чего ж? пришли девку побелее; все едино, навряд вмиг заснуть выйдет…

 
   Промучившись понапрасну едва ль не час, прогнал измятую девку. Хоть и хороша была, и сдобней некуда, и ластилась умело, а — так и не вышло. Отвалившись к стене, толкнул локтем: пошла, мол, отсель. Поначалу не уразумела, дура, после — чуть не в плач: да как можно, да меня ж Ондрей Саватеич со свету сживет. Буркнул тихо: беги, беги, скажешь Ондрюхе — ублажила, мол…
   Как рубаху натягивала, как уходила — не глядел даже. Тревога, силою воли отогнанная в пути, подступила в спальном тепле полною мерой. Не все ведь и поведал Микуличу: зачем старого пугать до времени? что толку говорить, что, может статься, нет уже, стойно Рязани, и самого Владимира Великого? Дружины-то по градам раскиданы, и сам князь, столицу оставив, ушел воев по весям note 7 созывать. Кому стольный боронить, коли напасть подкатит? — не княгине ж с Митрофаном-епископом…
   Поднялся с постели; косо ступая босыми ногами, подошел к оконцу.
   Залитый лунным светом, лежал Козинец словно на ладони: аж до конца посада видать из светелки. Темные тени на белом снегу — и покой несказанный. Ни души. Лишь церковка изнутри озарена чуть, да рядом, припав к стене церковной, малая часовенка, обитель Божидарова, — оттуда тоже нечто поблескивает.
   Туга note 8 защемила сердце до дрожи телесной. Вспомнилась вдруг жена. Провожая, словно чуяла недоброе: плакала навзрыд, на грудь кидалась; давно уж такого не бывало, а тут… Смутясь повозников, отстранил ее от себя, прикрикнул даже…
   Вот оно… женка! Понял отчетливо: оттого и девку прогнал; сам себе не признаваясь, томился весь час: каково там, в стольном, семье? Сыны-то ладно, взрослые уж, княжьи люди, о них печаль проста, а забота не на родителе… а с бабою-то как? Своя ж, родная; хоть и мял девок без счета, хоть и тешил плоть с кем ни попадя, а вот ныне и подступило: что как не свижусь более? И уж не дородною, тяжко ступающей павою увидел, будто наяву, супружницу, а той, двунадесятьлетней давности, легконогою девчонкой-суженой, коей под окошком скоморошины певал…
   И, вспомнив, ощутил: саднит шрам на заду — было дело, тесть покойный до свадьбы, случалось, и псами травливал…
   Еще сильнее заныло в груди.
   В мертвом белесом отсвете нашарил на полу сапоги; не обмотав ног, натянул, набросил на исподнее шубу. Раскрыл дверь без скрипа, сошел вниз; служка ночной кинулся было сопровождать — отогнал взмахом.
   С первым же шагом по крыльцу обожгло гортань морозцем; за считанные мгновения, пока до церкви шел, проник холодок и под шубу. А шагнул в притвор — теплом обволокло. Сумрачно в церкви, несуетно; у алтаря свечи теплятся, чуть сбоку, перед ликом Богородицы, во Владимире писанным, тлеет лампада масляная.
   А вокруг лампады — клубы мрака, отгоняемые слабеньким необоримым огоньком; вот-вот, кажется, сомкнется, задушит утлое пламя — но нет! не в силах… и вновь отползает, рассеиваясь мутными струями. На киоте же, обрамляя скорбный лик Богоматери, глядящей в душу темными несловенскими очами гречинки, утеснились малые картины деяний, давным-давно в сих местах бывших, деяний странных, о коих не то что говорить — мыслить страшно…
   И вспомнилось: седатые пряди попа-наставника, розга в чане с рассолом, скамья тесаная; голос отцовский: «Внимай дидаскалу note 9, Мишка, воспитывайся, не то помрешь дурнем…»; и другой голос, уж не родительский, тихий, грустноватый; говорит отец Нафанаил: «…вот так, боярич, оно и сталось, что послал князь святых угодников в чащобы Заволоцкие на подвиг во спасение души; живота не пощадив, свалили подвижники перунов-идолов, наибольшего же истукана на руках вынесли из чащи. Тогда-то, дитя мое, и крещены были обитатели тех мест; по то и чти сих угодников особо, сыне, ибо себя во славу веры православной не пожалели, и нас, во тьме погрязших, посильно к свету причастили; а паче всего — волею Богородицы и Христа Спасителя самого сумели и самое Зло Добру служить…»; прыгали, помнится, свечные блики по горенке (ясно увидел, словно вчера было), и свой голос прислышался — тоненький: «Отче Нафанаил, а каков он, наибольший идол-то?»…
   Замер, услыхав вопрос, наставник, поперхнулся — и щелкнул по лбу пребольно: «Не твоего ума дело, сыне! забудь и спрашивать о таком!»…
   Не знал, не ведал тогда, что придет ночь, и выпадет войти в церковь, и пасть на колени пред ликами угодников тех, Фомы и Анании, в двух шагах от Божидара… Мечталось некогда: коли сподоблюсь, так вымолю славы, почестей
   — ан вот: жизнь прошла, и свершилось все, чему должно было… и единая только просьба осталась: Господи святый, преблагие угодники! спасите дом мой, сохраните непорушенным!..
   Пал на колени. Не щадя лба, бил поклоны. В пол! в пол! — до боли, до звона в ушах! Крестился размашисто, вышептывая второпях заветное:
   — Господи! Коли правда в том, что бичом твоим за грехи наши, за дела скорбные явились в мир сей татарове, так пусть и станется по воле твоей! Об одном лишь молю: позволь нам, мужам, ответ держать пред гневом твоим, иже пристало сильным; слабое же стадо свое помилуй, Вседержитель!..
   И, прося о милости к слабым, вне воли кривил душой перед киотом, ибо не за всех сущих молил, но лишь за одну-единую: за ту богоданную, о которой в ночи негаданно защемило сердце. Но, благ и милосерд, понял невинность невольной кривды Господь, и снизошла с последним словом мольбы благодать на истерзанную душу. И ощутил боярин Михайло невыразимую легкость, словно бы в детство далекое вернулся, когда, набегавшись с дворовой ребятней, падал в постель и, уже в сон проваливаясь, видел сквозь полусмеженные веки милое лицо матушки…
   Легко-легко расправил плечи, не спеша встать с колен.
   — Второе слово мое к тебе, Богородица, и к вам, угодники святые Фома и Анания! На вас всяко уповаю и плачу в месте свершения подвига вашего с тою же печалью: заступите в назначенный час семью мою, не дайте невинным сгинуть страшной смертью. И дайте силу деснице моей, укрепите мя на брани, подвигните честно и крепко встать противу супостата и службу княжью соблюсти. И отведите козни лукавого; если же гибель суждена рабу Божию Михайле и не избегнуть ее никак, так станьте отныне предстателями моими у престола Господня…
   — Аминь! — прозвучало за спиной.
   В полной тишине набатом обрушилось слово. Неуклюже разворачиваясь, вскочил боярин — и замер: средь церкви, в самой середине лунной дорожки, текущей сквозь слюдяное окно, застыла темная фигура. Недвижно стоял некто, облаченный в долгую рясу, и никак не разглядеть лица было под сенью низко надвинутого куколя note 10.
   Неслышно приблизился монах, словно из воздуха возник в благолепной церковной тиши откликом на молитву, и оттого само по себе родилось у боярина нужное слово:
   — Кто ты, господине?
   Оставляя без ответа вопрос, приблизилось виденье, неслышно скользя вдоль лунной дорожки. Вскинулось пламя в лампаде, дрогнули свечные огоньки
   — то шелохнул застоявшийся воздух откинутый куколь.
   Сухое, с резкими половецкими скулами лицо было у монаха, обрамленное клочковатой бородкой, и узкие глаза из-под тонких, прямо вырисованных бровей глядели строго и прямо.