Лишь жестокое усилие заставило губы шевельнуться, но слова, связываясь в пучки, мягкими метелками развеивали обрывки мутной одури, пробуждая в затылке тягучую боль. Боль была другом, она напоминала телу о жизни, едва не оборвавшейся после беспощадного удара. Самого удара не помнил Саин-бахши…
   С каждым словом боль вырастала, суля стать огромнее степи — и вернуть память о чем-то важном, о том, что было до тьмы; о чем-то очень нужном Ульджаю…
   — Человеку не дано выбрать себе дорогу. На то есть воля Тэнгри. Ты думаешь, я мечтал встретить старость в урусских снегах? — Старик качнул головой, и дымка в выцветших зрачках истончилась, приоткрыв темные точки зрачков. — Нет, сынок, не мечтал. Я покинул родной улус, ушел к порогу того, чье имя неназываемо, ради мудрости и могущества; я хотел стоять перед Синевой и говорить с нею… Но только Тэнгри знает, чем кончаются тропы судьбы…
   Это были вовсе не те слова, которые были нужны; слова складывались тяжело и неуклюже, но само покорное звучание голоса помогло боли вытеснить одурь. Пелена забытья, шурша, уползала, и где-то вдали, а потом все ближе и ближе зарокотала смуглая кожа бубна, смешиваясь с тонким перезвоном медных подвесок. И Ульджай осекся, не успев возразить, потому что темные отцовские зрачки, утонувшие в прищуре воспаленных век, внезапно расширились, заполняясь искрами цвета каменных слез северных морей. Чуть промелькнула бледная желтизна и сгустилась, замерцала яростным рыжим огнем, словно угли, оживленные дыханием…
   …А боль взвизгнула — и сгинула, гулко расхохотавшись напоследок; хохот ударил в затылок молотом, и багровый занавес беспамятства приподнялся, обнажая минувшее. И вспомнилось: распадается надвое войлочная стена юрты, и две стремительные тени влетают в порыве морозного ветра; тяжелая рука взлетает вверх и опускается на лоб, и нет времени уклониться от оглушающего удара; вспыхивает перед взором огненный столб… и сквозь огонь видно: срастается, возрождается изломанный бубен и некто огромный в распахнутой, пахнущей тлением шубе ударяет по ожившей, опять туго натянутой коже… и глаза его полыхают рыжим пламенем, забивающим огненный столб боли… и все шевелится вокруг, источая запахи могилы и цветущего можжевельника…
   — Отец! — вскинулся Ульджай, но не смог встать с кошмы; мягкие ладони легли незримо на плечи, не позволяя пошевелиться. А Саин-бахши замер, закатив глаза, — и затрясся мелкой дрожью, будто расплываясь, сливаясь с полумраком. Белая пена вскипела на пляшущих губах, судорога побежала по лицу, плечам, вскинутым кистям рук, жила набухла на тонкой шее, и она стала похожей на узловатую ветвь обожженного молнией деревца.
   Растопыренные пальцы проскребли воздух, пытаясь ухватить что-то невидимое, янтарное сияние залило белки глаз, стало ярче, полыхнуло непредставимым заревом…

 
   …и Кокэчу, воспрянув, вышел из содрогающегося на испятнанном хурутом войлоке сухого старческого тела, а Саин-бахши, обмякнув, откинулся назад и окунулся в безмолвную пустоту, исчерченную быстрыми следами неуловимых снов…
   И белый конь Борак note 62, призывно заржав, ударил копытом о войлок.

 
   …Расправил светлые крылья скакун Борак, оттолкнулся от заснеженной тверди и взмыл ввысь, выстелив в полете вихревую гриву, перепутанную лентами лунного мерцания. И вмиг остался далеко-далеко, в выстуженной тьме угрюмого леса, табор, испятнанный язвами тусклых костров.
   Расступился перед широкой грудью коня непрочный облачный ворс, вскочил огнеглазый на пушистый ковер Первого Слоя Небес и помчался вдоль туманных наплывов, похожих на застывшую степную поземку, разрывая искристое сияние, озаряющее путь.
   Отпустив поводья, летел Кокэчу, несомый конем и ветром, и вставали вокруг удивительные видения, схожие с обманчивыми миражами летних степей: округлые холмы выстраивались в дымке тумана, плавно стекали в широкие, дышащие спокойной свежестью лощины, а вдали то и дело возникали темные сгустки туч и заострялись, рассекая сияние клыками зловещих скал, — но тотчас и оседали, рассекаясь бесконечными ворохами белоснежных мехов.
   А порой вырывался из зыбкого пуха клубящийся комок, выпрыгивал бесшумно из-под острых копыт и уносился прочь, оборачиваясь на бегу то тяжело скачущим куланом, то изящно стелющейся в полете сайгой, а то и рассыпаясь вдруг смутно различимыми стайками диких коз.
   И нес ветрогривый седока в неведомое, неостановимо стремясь вперед по заоблачным дорогам; изредка же слегка расползался клочковатый ковер, приоткрывая скрытое.
   Тогда мелькали внизу осколки земных стран, и узнавал их Кокэчу:
   …вот изгибается, рассекая кипчакскую степь, синее лезвие реки Итиль note 63; так широка она, что студеному ветру, хлещущему с выстывшего до звона востока, не под силу сковать медленно текущую воду, и лишь густеет она, покрываясь мелкой ознобной дрожью…
   …вот взметнулись черные копья гор, вскинув под самые облака ослепительно сверкающие острия; это Кау-Кас, край картлов и кахов, владение Белого Всадника Гурге, змееборца, бесстрашного и все же не сумевшего помочь детям своим, смуглым усачам с длинными кинжалами на поясах; еще вьется дым неостывших пожарищ, и ненавидяще щерятся обгорелые рты башенок на скальных клинках, безмолвно вопия о мести над пробитыми черепами в кольчатых колпаках…
   …а вот и застывший, оседающий равнодушной пылью пепел давних костров; покорным желтым пятном раскинулся безропотный Хорезм, серыми струпьями руин встопорщились усмиренные города, а люди в полосатых халатах прильнули к глине, подобно червям, и лишь жилища незримого бога безнадежно грозят Небесам пустыми четырехпалыми ладонями…
   …когда же развернулся внизу, весь в соцветиях лисьего лая, шелестящий шелк, исчерченный говорящими знаками, когда лучистыми трелями фарфоровых бубенцов сверкнул встречный ветер, овевая лицо терпкими благовониями страны Чжунго…
   …встал на дыбы быстрокрылый Борак и, встряхнув гривой, прянул во Второй Слой Небес, покинув облачные пути.
   И стало черно. Но не густая чернь смолы, и не влажная темень южной ночи, и не мглистый сумрак ночи северной лежали кругом — непостижимостью забытья было это и повисало клочьями на мохнатых бабках скакуна; множество далеких холодных искр мигало издалека, и вся пустота пребывала в непрестанном движении, приподнималась и опускалась, вращалась и возвращалась, дышала и стонала, но не слухом слышал, не зрением видел все Кокэчу, а иным способом, неподвластным пониманью.
   В центре же бормочущей тьмы-нетьмы блистал, не освещая ничего, столб Золотой Коновязи, наматывая на себя ничто и распуская намотанное; два старца сидели, скрестив ноги, у столба, спокойны и благодушны были круглые лица; тепло-желтое, подобное блину, и морозно-белое, словно затканное серебряной нитью.
   Не подложив кошмы, не постелив ковра, сидели они и бросали кости, поочередно тряся глиняную плошку. Вот выкатились альчики и покатились сквозь тьму, прочертили желто-серебряный след, окольцевали дорогу, не позволяя Бораку продолжить бег. И прогремело во мгле:
   — Остановись, путник! Нет тебе дальше пути…
   Но, не смутившись, ответил Кокэчу:
   — Привет и поклон вам, дядюшки, — и тебе, Отхан-Галахан, огонь живой, и тебе, Шидургу-Хаган, мертвое пламя; пропустите меня, ибо слышу зов того, кто рожден прежде вас!
   Услышав, кивнули старцы и отвернулись, вновь встряхивая плошку; а пламенный круг истаял вмиг, открыв дорогу к Третьему Слою Небес…
   …и еще выше взлетел могучий конь.
   Прозрачно и пусто сделалось вокруг; было ничто черным, стало ничто белым, пронизанным неуловимым блистанием сплетенных лучей. Словно бы росой был напоен мир, прилипали капли влаги к распростертым крыльям Борака и стекали по перьям, растворяясь в пляшущей завесе, скрывающей пустоту и бывшую пустотой.
   А навстречу мчалась дивная колесница, запряженная конем соловым и конем буланым; вились над нею никем не удерживаемые поводья, у бортов же стояли двое: лучник в одеянии цвета гнева, изготовившийся к стрельбе, и копьеносец в одеянии цвета ярости, вскинувший руку для броска.
   И громыхнуло в прозрачном мерцании:
   — Стой, проезжий! Нет тебе дальше пути…
   Но, не отпрянув, откликнулся Кокэчу:
   — Почтение и привет вам, старшие братцы, — и тебе, Хухедей-мэргэн, метатель стрелы огненной, и тебе, Эрхий-мэргэн, обладатель копья грохочущего; не удерживайте меня, ибо слышу зов того, кем вы рождены!
   Сами собой натянулись чудесные поводья, заставляя неразличимоногих скакунов освободить всаднику путь; громом окатив, пронеслась мимо колесница, молнии брызнули из-под обитых зарницами колес — и растаяло видение; только отдаленный раскат докатился из светлоблистающего ничто и затухающий сполох мелькнул, разрубив пустоту.
   Взвихренное грохотом и огнем, смутилось ничто — и раскрылась в призрачном свете дверь: колеблющаяся, неверная, тронутая по краям желто-палевой пляшущей каймой.
   Хлестнув мохнатыми перьями крыл по влажной пелене, прыгнул в дверь волшебный конь, пронес седока в Четвертый Слой Небес сквозь теплый багрянец сплетенья вечерних и утренних зорь.
   На первый взгляд ничем не смущал этот мир: опушенные нежно-розовой кисеей, распахнулись вширь рощи и перелески, пологие взгорки и необозримые луга; чем-то неясно сладостным повеял слабый ветерок — может, то донеслось прохладное дыхание реки, неспешно текущей через этот кристальный мир? И тихой истомой замерло в груди дыхание, ставшее внезапно неимоверно глубоким, — ибо Онон это тек, отливая ласковым светом, играя золотыми бликами, прыгающими на глади; река рек, исток вод, отрада степей — Онон-мэнгу, Онон-алтан, неповторимый Онон… note 64 Мелькнула рядом и заступила дорогу необъятная тень; громадная лань глядела сверху вниз на гарцующего всадника, а из продолговатых влажных глаз ее, печальных и нежных, исходил невыразимый покой.
   — Что ищешь в моем краю? — прозвенел вопрос.
   И откликнулся Кокэчу:
   — О мать матерей, о Хо-Марал, Каурая Лань! Вот сижу пред тобою в седле, удивляясь красоте мира твоего; укажи же короткий путь к ставке того, кто зовет меня!
   Величаво кивнула гордой головой Великая Прародительница, дрогнули тонко очерченные ноздри, розово-золотым теплом наполнились дивные глаза — и легла под копыта Борака широкая чистая тропа, рассыпался в тонком трепете благоуханного ветра мелодичный звон…
   …и поплыл, замирая в восторге, вихрехвостый, паря в дурманяще сладком запахе трав.
   А вдоль дороги стояли беловойлочные юрты, и сидели у светлых костров все матери, жившие в мире со дня появления в степи Эхэ-мэргэна, первого всадника. Из-под приставленных ко лбу ладоней следили старухи за путником и заботливыми руками протягивали чаши, полные свежего кумыса…
   А одна-единственная, увидев и узнав, ахнула, бросилась поперек тропы, преграждая путь.
   — Не спеши, побудь со мною, ягненочек мой!
   Невыразима любовь, смягчившая старческий голос, — но не успел Кокэчу ни ответить, ни вглядеться всласть в родное, уже и вытертое из памяти временем лицо, ни даже рукой махнуть ответно, а маленькая юрта уже затерялась вдали, среди тысяч таких же, и осталась матушка там, среди всхлипов розового мерцания, у теплого очага, где вечно кипит варево в казане, осталась ждать сына, который не придет никогда…
   Вот сделалась круче тропа, и обвисли могучие крылья Борака. Не сумев взмахнуть ими, прижал перья к бокам конь и двинулся быстрой рысью. А розовый свет угасал понемногу, темнело вокруг, окутали край небосвода хмурые тучи — бородатые, седые с прочернью, опаленные по краям, повисли тучи взлохмаченными шкурами на далеких отрогах, тоскливый вой донесся издалека…
   …и черная глыба обрушилась на тропу, заслонив порог Пятого Слоя Небес. Мрачно блеснули зеленые огни в глубоких, заросших мехом глазницах, оскалилась клыкастая пасть, и капля слюны, упавшая к копытам Борака, обожгла траву, обугливая душистые стебли.
   — Зачем тревожишь мой улус? — пронесся рык.
   И отозвался безбоязненно Кокэчу:
   — Эгей, отец отцов, о Бортэ-Чино, Сивый Волк! Вот стою перед взором твоим, пораженный величием силы твоих краев; укажи же мне короткий путь к ставке того, кто сильнее тебя!
   Ревниво вспыхнули зеленые солнца в глубоких пещерах, но смирил ярость Великий Предок; приподнялись плотно прижатые уши, улеглась вздыбленная шерсть на загривке — и узкая тропка, заросшая колючим чертополохом, раскатилась от ног Борака в пахнущую болотом даль…
   …и тронулся с места легконогий, чуя за собою неотрывно следящие зеленые огни, понесся вскачь, подстегнутый лучшей из плеток — беспросветным ужасом, не отрываясь от жухлой травы, ибо здесь не имели силы его крылья.
   А вокруг лежала степь, однообразная и бескрайняя; высокий серый ковыль что-то шептал, волнуясь, и метелки его, вырвавшись вверх, задевали лицо. И топтали высокие травы, сойдясь в жестокой битве, все отцы, прошедшие по степям со дня, когда познал славный Эхэ-мэргэн лоно супруги своей, струеволосой Оэлун. С хищным клекотом секлись всадники, обливая друг друга снопами искр; падали, пропустив удар, раскидывая руки, — и снова взлетали в седла, горячили коней, направляя в гущу боя, чтобы снова познать счастье гибели и воскрешения. И не глядели на путника отцы…
   Лишь один из многих, мельком взглянув, замер, зазевался — и слетела с плеч голова, успев на лету промолвить:
   — Не спеши, помоги мне, щит старости моей!
   Но не смирил бега торопливый Борак и не дал мгновения поклониться родителю с должным усердием; унесся вдаль Кокэчу и не видел уже, как, поймав голову, приставила ее к обрубку шеи левая рука, свободная от сабли,
   — и приросла голова, и опять ненадолго пала наземь, ибо слишком задержала прощальный взгляд на пыльном облаке, застлавшем дорогу…
   А рубеж владений Бортэ-Чино был уже недалек; вспыхнуло все вокруг, осветив Шестой Слой Небес небывалым синим огнем, переливаясь в прихотливых отблесках голубизны, отраженной зеркальными стенами.
   И спешился Кокэчу. И пошел, ведя в поводу усталого скакуна по выглаженным плитам, устилающим пол, многократно отражаясь на каждом шагу; шагая, бросил взгляд по сторонам — и не сумел сосчитать себя, идущего вперед.
   Впереди же колыхались складки тяжелого занавеса, скрывающего вход в последний, Седьмой Слой Небес, и гудел ветер — но не было ветра; некто дышал гулко там, впереди, колебля непроницаемый для глаза полог.
   Один в необъятных, как жизнь, палатах был Кокэчу, но, не обманываясь, знал: сквозь стены, и сквозь плиты, и сверху глядят на него многие тумены глаз — иные со злобой, иные сочувственно, иные равнодушно.
   И, встав перед завесой, скинул шапку Кокэчу и, смяв, отшвырнул в сторону; выдернув из ножен, бросил кинжал на зазвеневший железным отзвуком пол.
   Вздохнул полной грудью и, не боясь, расправил плечи.
   — Вот, пришел я — и стою перед тобой, Синева!

 
   …И вонзились слова, сияя отвагой, в медлительное струение складок завесы, но не сумели пробить путь к непостижимому; звонко ударил крик в зеркала, отброшенный хлесткой силою, царапнул синие отражения самым кончиком отточенного острия и, разбившись, осыпался на блестящий пол тонким дребезжанием искрошенных столбиков льда.
   И дрогнули стены. Там, далеко, за равнодушной пеленой разносинего войлока Небес, зародился низкий глухой гул, словно некто огромный и могучий зевнул, неохотно пробуждаясь от глубокого сна.
   — Зачем тревожишь меня, смертный?
   Протяжный голос тысячекратно отозвался под высокими сводами, мимоходом пригасил мельтешение испуганных сиянии, заглушил и прогнал шевеление струящихся голубоватых наплывов.
   — По воле и разрешению твоему пришел я, о Тэнгри, — выкрикнул Кокэчу, удерживая за повод рванувшегося Борака. — По праву Великого Шамана пришел я к тебе!
   — Вот как? — Вкрадчивая насмешка просочилась сквозь завесу. — Не дано тебе никаких прав, и не помню я твоего лица. А Великий Шаман — всего лишь сон твоих снов, Кокэчу…
   Неведомо откуда приходит знание, как должно ответить.
   — Не я ли стоял пред тобой, о Хормуста-Хаган, призванный тобою на вершину горы Сумбер, о Хормуста? Не я ли клялся быть Голосом твоим, положив руку на священные ветви дерева Галбурвас? По праву знающего заветное имя твое, Тэнгри-Хормуста, заклинаю тебя!
   Дрогнула завеса, качнулась внутрь, словно под порывом ветра, но только язвительный смех донесся из сокровенных глубин:
   — Даже самый последний бахши в степи знает главное имя мое, глупец; назови неявные имена или уйди, не поминай всуе дерево Галбурвас…
   И рассмеялся бесстрашно Кокэчу:
   — Станет ли лгать свободный мэнгу, о Шагджитуби Несотворенный, о Бурхан-Бахши Непостижимый?.. вот, стоя у твоих ног, заклинаю именами неявными, о Майдари Чистоглазый, о Манджури Печальный!.. и настаиваю на праве своем говорить, о Арья Бало Светлый, Очирвани Многорожденный!..
   — Хорошим учеником учителя своего был ты, Кокэчу! — рокочет надменно звучный голос, уже свободный от сонных пут. — Но если ты, и никто иной, стоял на горе Сумбер, то не станет тебе труда повторить сделанное Великим Шаманом!
   И тотчас грянули из тяжелых складок завесы два зигзага огненных, два сполоха жарких, распороли зыбкий покой палат, потянулись к Кокэчу, стремясь повергнуть и сокрушить…
   Но, подставив ладони, остановил посланные Синевой стрелы Великий Шаман и, поймав, спрятал в извивах линий судьбы; лишь искры сине-голубого огня затрещали, стираясь в белую пыль о твердые ногти.
   Дрогнула завеса — и распалась надвое, открыв лик Синевы, и был он несоразмерим ни с чем и не похож ни на что: спокойный и грозный, неразличимый и ясный, начальный и конечный; все сущее было им, и он был всем сущим, и разумом нельзя было постигнуть его суть.
   И мягко, приветливо промолвила Синева:
   — Узнал я тебя теперь, Тэб-Тэнгри, Голос мой; отчего давно не являлся на зов?.. зачем в скверной одежде пришел?.. и чего хочешь от силы моей?..
   Нежным прозрачно-синим светом овеяло Великого Шамана — и беззвучно, подобно змее, сбрасывающей дряхлую кожу, сбросил он облик Кокэчу; сухой рыбьей чешуей осыпалось внешнее, и, отпустив повод, пал на колени Тэб-Тэнгри, ударившись лбом в лоб своего отражения.
   — Отмщения хочу, Синева! Нечестивый Тэмуджин преступил волю твою, и отказал в повиновении, и убил меня; лишенный внешней силы, чужой рукой вырастил я орленка, посланного тобой, выкормил продолжателя воли моей и верю: судьба ему, повзрослев, развеять прахом по ветру проклятое семя Тэмуджина! Не позволь же, о Хан-Хормуста, духам холодной земли сломить неокрепшую грудь, поставь злой город ступенькой под ноги его!
   — Ничто не творится вне воли моей в Срединных Слоях, — спокойно ответила Синева, — и твоя судьба, человек, лишь твоя; да и разве повредила тебе смерть, мой Шаман? Недостойно ради своих обид тревожить мой сон…
   Яростно тряхнул головой Великий Шаман, грузно топнул ногою о прозрачное лицо плит.
   — Нет, Тэнгри-Хормуста, не обиду утолить хочу, не себе прошу утоленья! Взгляни: иссякает народ мэнгу, брошенный Тэмуджином по ветру войны горстью песка! Совсем недолго еще — и исчезнет он, и не станет поклоняющихся тебе; хочу вернуть народ мэнгу домой, чтоб не осиротела степь, чтобы Небо не пожелтело над ковылем!
   Рыжая ярость глаз впилась в сияние Синевы.
   — Слышишь ли, Хормуста-Хаган? Дороги гудят под копытами, стелются все дальше на закат, и не повернуть людям мэнгу коней, пока длинная воля Тэмуджина гонит потомков его, пока живет кровь, порожденная им, пока сила его сильнее велений твоих, Синева!
   Густо-синие тени пробежали по неразличимым чертам того, кто восседал за вратами Седьмого Слоя Небес; дрожь тронула сгустки жаркохолодного свечения, и особенно грозен сделался вечнозвучный рокот.
   — Ты хорошо сказал, Голос мой, но обида живет в тебе, и сам не знаешь, не ее ли словами говоришь. Кто подтвердит твою правоту?
   — Я! — звонко откликнулась даль.
   И, прозвенев серебром копыт, вышла из стены, встала по левую руку Великого Шамана Каурая Лань; встряхнув головой, окуталась легкой дымкой и обернулась женщиной, статной и сгорбленной, юной и дряхлой, чернокосой и седовласой; дэли note 65, сияющий шелком, облегал стан, черным мехом подтравных зверьков оторочена была матовая ткань, и живая светлая прозелень стекала, струясь, к нежным ступням…
   — Я, Этуген, я, Этуген-Земля, мать всего, подтверждаю, что помыслы его чисты, а замыслы угодны степям; исполни просимое им, о супруг мой высокий, о Цаган-Эбуген!
   Тайное из тайных, заветное из заветных имя назвала Старейшая Мать, и хрупкой завязью вечернего томления подернулся безызъянносиний лик Тэнгри-Хормусты.
   — Я принимаю поруку твою, возлюбленная моя Этуген-Эме, о царящая над степью, чья слеза порождает травы, чьи соски дают начало истокам рек; я услышал слово твое, о Лань, принимающая ушедших, — но неправильно будет не спросить других. Эй, есть ли тот, кто оспорит сказанное здесь?
   — Я! — гулко отозвалось под сводами.
   И, пронзив железным скрежетом туманную роспись, отделилась от стены, взметнулась по правую руку Великого Шамана жуткая тень Бортэ-Чино; вздыбив шерсть на загривке, растаял во мгле Сивый Волк и обернулся воином в пластинчатых доспехах, каменнолицым и льдистоглазым; кольчатая сетка из сплетенных снежных граней покрывала шею и плечи, вился в неощутимом ветре призрачно-серый лохматый плащ, и трепетал бело-синий султан на гребне крылатого шлема…
   — Я, Сульдэ, я, Сульдэ-Ураган, ветер отваги, шум битвы, отрицаю правоту помыслов ничтожного, стоящего здесь; недостойно меня спорить с низким, но выслушай и другого просителя, о родитель мой вечный, о Даин-Дархэ!
   Славнейшее из славных, страшнейшее из страшных имя произнес Изначальный Отец, и ветреным шорохом нарастающего смерча наполнились неразличимо-ужасные очи Тэнгри-Хормусты.
   — Пусть говорит!
   Рассмеявшись, распахнул буранный свой плащ Сульдэ, выпустив всадника, и сталью о сталь простучали копыта, когда тронулся чернокрылый конь к вратам Синевы.
   Негреющий свет звенел вокруг, и в неверном этом сиянии разглядел пришедшего Великий Шаман и узнал: рыжая борода сползала на прикрытую пластинами грудь, угрюмо смотрели пронзительно-зеленые глаза, полускрытые медным козырьком шлема; уверенно и надежно сидел в седле питомец урагана, горбясь, словно беркут на макушке степного идола.
   — О светлотемная Синева, о Тэнгри, направляющий в пути! — шелестом сабли, покидающей неженное тепло, прошуршала речь. — Я, хан над ханами, поедатель твердынь и унизитель гордынь, я, белокошемный Тэмуджин-Чингис, свидетельствую: от первого вскрика и до последнего всхлипа — ложь все сказанное безумцем! Не отступал я от воли твоей, раздавив заносчивого червя, но исполнил ее и, оторвав от степи, пронес славу твою по дорогам заката, где солнце пьет соленую воду! И не пылью рассыпался народ мэнгу, но цепью сковал Срединные Слои, и юрта твоя синеет везде, где ступило твердое копыто! Прошу: помоги потомкам моим ныне и всегда, поддержи и обереги, чтобы во веки веков укреплялась сила твоя, о Тэнгри, закаляющий мечи!
   — Две правды слышу я, и каждая сладка… — донеслось в ответ из-за синего полога. — Но один путь у истины, и нет у него развилок…
   — О мой супруг! — вскричала надрывно Этуген, кормилица стад.
   — О родитель! — воззвал визгливо Сульдэ, колебатель бунчуков.
   Но замерли возгласы, погашенные тяжелым током медленной речи:
   — Доблесть питает славу, а яростью крепнет доблесть; сочные травы гниют на корню, если некому вывести в раздолье табун… А потому пусть битва решит, чья правда более лжива!
   И, вмиг взлетев на спину Борака, чуть тронул пятками скакуна Великий Шаман, подгоняя ближе к рыжебородому; заглянул в ненавистные глубины зеленых глаз.
   — Что, Темугэ? — намеренно оскорбляя, хлестнул, как бичом, маленьким именем. — Не кончен еще наш спор?
   — Я убью тебя, — почти спокойно ответил хан, — убью снова, как уже убивал, потому что ты всего лишь слово, а я сила; поэтому не стоит нам медлить…
   — Э, Темугэ! — хихикнул Великий Шаман. — Ты был прахом степным, и я слепил этот прах своею слюной; лепешку пыли назвал я Чингисом и убедил степь, что лепешка есть хан…
   — Защищайся! — теряя лицо, взвизгнул рыжебородый. — И сгинь навсегда!
   Он поднял коня на дыбы и обрушил на простоволосую голову Тэб-Тэнгри гулкий, из хлестких ветров скованный меч…
   Но присел на задние ноги Борак, обманув зеленоглазого убийцу, прянул в сторону, вспенив гриву, — и ощутил в руке своей Великий Шаман надежную тяжесть сабли, а воздух пахнул чистым дыханьем огня, распавшись в кривом сполохе.
   Ветер споткнулся о пламя, и волнами раскатился под сводами первый страшный удар; эхо пугливо улетело прочь и возвратилось, отскакивая от стен, опаленных россыпями зарниц.
   — О Сульдэ!
   Взметнулся в вихре струящийся плащ, выпуская в помощь духу Покорителя Вселенной неисчислимые воинства зла. Взмахнул рукою Сульдэ, выбросил веером воронки ревущих смерчей — и на крыльях буранного воя ринулись в битву чотгоры, и эльбины, и тотгоры, и тэрэны, и дзагурады, и харьмяханы — и вся прочая нечисть, о которой рассказывают вполголоса старики.
   Мертвенно-бледные, многоногие и однорогие, мокрогубые и кровавозубые — неслись они, заунывно рыдая, вытянув когтистые лапы: сбивающие с дороги и отвлекающие с пути, сосущие кровь на закате и выпивающие дыхание на рассвете, предвещающие несчастье и накликающие беду, и вымаривающие скот, и губящие табуны — мчались они, растекаясь лавой, разнообразные и одинаковые, как смерть…