- Лиза, - сказала Аня Зайчикова, - я тебе что подарю! Я тебе подарю Надину плиссированную юбку. Надя - это сестра моя. Юбка тебе как раз впору будет, а мне она большая.
   - Спасибо, Анечка. Только я не возьму - что мне на фронте делать с плиссированной юбкой?
   Но у Ани были свои представления о жизни. Плиссированная юбка всегда пригодится - разве можно отказываться? И каждый нес Лизе и Славе что-нибудь свое: обшитый носовой платок, игольник - иголка с ниткой всякому солдату нужна.
   - Подарил бы я Славке ножичек, - сказал Велехов, - Да, боюсь, до фронта не доедет.
   - Хорошо, Сизов тебя не слышит, а то двинул бы он тебя по морде, вот тогда бы ты узнал - доедет или не доедет, - с неожиданной злобой сказала Лиза.
   - Потише насчет морды. Я ведь тоже по зубам погладить сумею.
   - Не меня ли?
   - Да где твои зубы-то? Привет! - Он помахал рукой.
   - Замолчи, - сказала я, не умея скрыть отвращение. Замолчи, стыдно слушать!
   Он глянул прищуренным, злым глазом и отвернулся.
   - Ему ничего не может быть стыдно, Галина Константина, - спокойно сказала Лиза. - Он просто... сволочь.
   Велехов рванулся, я схватила его за плечо.
   - Пустите, - сказал он, скрипнув зубами. - Не трону я ее. Охота руки марать!
   ...В день отъезда Сизов был разговорчив и напряженно весел. Я помогла ему уложить дорожный мешок - у него что-то все не клеилось.
   - Нескладный я человек! - говорил он. - Ну, посмотрите, и не влезает ничего, и топорщится. Пойду посмотрю, Тоня обещала рубашку выгладить.
   Передо мною - Женя. В некрасивом лобастом и губастом лице его сейчас что-то непривычное. Он медлит, будто не решается выговорить какое-то слово.
   - Галина Константиновна, - начинает он, - Лиза сама стесняется. Она просила, чтобы я вам сказал...
   - Да?
   - Она просила сказать: ей здесь было хорошо. Первый раз за всю жизнь хорошо. Она никогда не сделает того, что хотела там, в Зауральске... Ну, когда я ее увидел... Вы понимаете, про что я говорю?
   Чуть погодя ко мне подходит Лиза:
   - Вам Женя передал?
   - Да. Спасибо.
   - Галина Константиновна, что я хочу вам еще сказать... Я теперь знаю, как это люди говорят "дома", "домой". И вот я вам говорю - отвяжитесь вы как-нибудь от Велехова. Он тут как заноза. Как парша. Он всех перезаразит. И вас подведет. Пускай его уберут.
   ...Им обоим ехать до Дальнегорска - Сизову и Лизе. Уже вечер. Мы давно на вокзале. Наконец-то колокол возвещает о поезде, он подходит, сильно запоздав, - черный, пыхтящий, тревожный. Я обнимаю Лизу, Славу, они проталкиваются в вагон, и через минуту я слышу стук в окно и вижу их обоих рядом. Так и отпечатываются у меня в памяти вымученная улыбка Сизова и счастливое Лизино лицо.
   Мы молча идем домой. Каждый думает о своем. Кто-то берет меня за руку Аня Зайчикова.
   - Как хорошо, что я ей юбку отдала плиссированную, правда? Всё веселее, - говорит она с грустью.
   ...Как всегда, после отбоя прохожу по спальням. У мальчиков в углу пустая кровать. У девочек пустая кровать с краю - мне на нее тяжко глядеть. Опять и опять думаю - все ли я сделала, чтоб не пустить ее, и правильно ли сделала, отпустив? Останавливаюсь, прислушиваюсь. Что это? Кто-то плачет. Подхожу к Аниной кровати.
   - Анечка, что с тобой? Ты о Лизе?
   - Жалко... Жалко мне ее... И юбку жалко... плиссированную, - говорит она, и горькие слезы текут на подушку.
   * * *
   Мы никогда не говорили с Сеней о 16 июня. Только однажды он сказал мне, что помнит этот день со страшной отчетливостью. Помнит тополевый снег. Помнит какой-то грузовик полный разноцветной стружки. Помнит девушку в малиннике и песню, которую она пела. Помнит так, будто кто-то беспощадно врезал в его память каждую минуту этого дня.
   Так помню и я еще один день - яркий, зимний. Никакое предчувствие беды меня не томило. Горы вокруг Заозерска стояли белые, весь городок был белый, нарядный. И все шло славно: ребята вернулись из школы без единой плохой отметки. В райпотребсоюзе нам отгрузили крупы и мяса. Из Дальнегорска пришло письмо - меня вызывали на совещание директоров детских домов. И я с удовольствием подумала, что сяду в вагон, поеду, увижу незнакомый город, похожу по улицам, которых никогда не видела. Я стала распечатывать другое письмо и вдруг остановилась: воинское, а адрес тоже отстукан на машинке. Что бы это могло быть? Я испугалась так, что отложила конверт в сторону, как будто это могло отдалить несчастье. Потом взяла и распечатала:
   Ваш сын, капитан Крещук Федор Семенович, уроженец Омской области, защищая социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб в воздушном бою...
   Из конверта выпал еще листок. Почерк Лиры:
   Галина Константиновна, родная, Феди больше нет...
   Я положила письмо в карман и пошла на кухню. Лючия Ринальдовна мешала что-то в большой кастрюле. Я не видела ее лица за облаком пара. И вдруг ужаснулась: сейчас она спросит меня и надо будет говорить... Я вышла, так ничего и не сказав. Поднялась в свою каморку и стала составлять отчет для районо - его давно ждали, а я никак не могла найти время написать. С лихорадочной поспешностью я перебирала какие-то бумаги, но тут же поняла, что, все напрасно. Надо перечитать письмо. Надо идти домой и увидеть Егора...
   Но домой я пошла только за полночь, когда твердо знала, что Егорушка и Лена уже спят. И еще два дня прошло, а я все молчала.
   Это была первая весть о несчастье. На земле война. Как могла я ждать, что меня минует общая судьба, как могла надеяться, что только мой дом обойдут жестокие вести? Нет, я не ждала, не надеялась. Но приготовиться к удару нельзя.
   Я прошла вдоль Закатной улицы, постояла у горы, повернула домой. Дверь была открыта, я вошла в кухню. Тут никого не было, а за нашей дверью слышался плач ребенка. Так плачут только совсем маленькие, новорожденные. Откуда, что такое? Но тут же я поняла: это приехала жена Анатолия Богданова, племянника Петра Алексеевича.
   Я сама ее вызвала. Мне не на кого пенять. Но что же мне делать? Я никого-никого не могу сейчас видеть. Не могу видеть чужого человека, сейчас мне это не под силу. Я выбежала вон и снова прошла из конца в конец всю Закатную улицу. Зачем же я писала, если не готова сейчас принять ее? Когда пишешь: "Пускай приедет", - надо быть готовой в любую минуту, в любой час. Но я не могу. Мы что-нибудь устроим, снимем комнату, но только не у нас, не у нас. Не надо мне сейчас никого чужого.
   Опять я повернула к дому. За дверью было тихо. Я приоткрыла ее - над моей кроватью стояли Лена, Егор и незнакомая женщина. Не оборачиваясь, она подняла руку - это означало: тише.
   Я подошла. На кровати лежала крошечная девочка. Это был ребенок военного времени: ни ямочек на локтях, ни перевязанных ручек - худая, тощая, с маленьким, в кулачок, личиком, она лежала, глядя на нас, и улыбалась. Она переводила глаза с матери на Лену, с Лены на Егорушку. Она глядела, будто понимая что-то, и улыбалась. Никогда я не видела ничего пронзительнее этой улыбки на крохотном жалком личике.
   - Улыбается... - почтительно сказала мать. - В первый раз...
   И вот тут я не выдержала. Ноги подломились, я села на сундук, притянула к себе Егора и через силу выговорила:
   - Феди нет больше.
   Что-то крикнула Лена, что-то сказала Симоновна, но я слышала только отчаянное: "Нет, нет, нет!.." - это кричал Егор. Голова его билась на моих коленях, и, задыхаясь от плача, он снова и снова повторял одно: "Нет, нет, нет!"
   Кинулся к нам и громко заплакал Тосик, который не мог видеть чужих слез.
   - Я пойду, - сказала женщина и стала заворачивать ребенка.
   - Не уходите, - сквозь слезы попросила Лена.
   - Вам не до меня... Такое горе...
   - Оставайтесь, - сказала я.
   Она покорно опустилась на кровать.
   * * *
   Весть о Фединой гибели ударила всех в доме, даже тех, кто пришел к нам недавно. Рядом с Наташей, Настей, Шурой он рос. Другие узнали его по письмам. До сих пор всем нам бывало трудно, но настоящая, непоправимая беда обходила нас стороной. И вот она постучала в наш дом. И каждый, кто до сих пор терпеливо ждал вестей с фронта, вдруг потерял этот душевный закал, потерял терпение. Письмо должно прийти сейчас же, немедля, а если его нет, значит, нет Анюты, нет Жениной сестры Саши Авдеенко... нет Мити... А если и держишь письмо в руках, как знать, что сейчас с тем, кто его писал?..
   Мысль о Феде слилась у нас с тревогой за Егора. После первого взрыва отчаяния он повел себя, как обычно. Еще больше ввалились глаза, втянулись щеки, но на другой же день он сел за учебники, и только иногда, взглянув на него, я понимала, как далеко его мысли. Однажды вечером он вдруг сказал, словно про себя:
   - Был брат. Единственный. И того не стало. Один во всем свете - никого у меня теперь нет...
   - А мы! - с горьким упреком сказала Лена.
   Он не ответил. У меня больно сжалось сердце. Мне никогда не приходило в голову, что он может чувствовать себя чужим среди нас.
   Ночью, когда мы уже легли и потушили свет, он прошептал из своего угла:
   - Вы не спите, Галина Константиновна?
   - Нет.
   - Простите меня.
   Я встала, накинула пальто, которым укрывалась, подошла к нему, села рядом:
   - Я простила. Но как же ты мог это сказать? Как мог так подумать?
   - Галина Константиновна... Я ведь почти безногий. Еще поправлюсь ли. Раньше Федя хоть аттестат присылал, не так совестно было. А теперь я только в тягость. Помощи от меня никакой.
   - Да разве может быть в тягость тот, кого любишь? Ты что ж, не знаешь, что мы тебя любим? Что ты нам родной? Ведь и Федя был мне сыном.
   - Знаю. Я это так сказал. Очень мне темно стало, Галина Константиновна. А бывает... бывает, что похоронная, а человек жив?
   Я молчала. Я вдруг подумала, что, как и он, еще не верю. Не могу поверить. Наперекор всему надежда еще жила во мне.
   Я провела рукой по лицу Егора. Щека была горячая и мокрая от слез.
   * * *
   Я все говорю "женщина", а это слово к ней никак не шло. Она была совсем молоденькая, почти девочка - моя новая невестка. Нежное лицо, большие серые глаза. Ее красота совсем не походила на Мусину яркую красоту - все здесь было тихое, хрупкое, в глазах прятался испуг.
   По-моему, она боялась всех нас, даже Тосика. Она хотела, чтоб все уверились - она не будет в тягость. Она старалась все делать по дому: мыла полы, стирала, стряпала. За всякое дело хваталась первая и все старалась угадать: не надо ли еще чего? Когда маленькая (ее звали Юля) плакала, Зося то краснела, то бледнела и, кажется, готова была бежать на край света - и не потому, что ей самой досаждал этот плач: она боялась, не рассердимся ли мы.
   Юлю все полюбили с первого дня. Тосик мог часами сидеть возле нее и смотреть, как она сосет палец или ворочает круглыми глазами.
   - Ох, золотая у вас хозяйка, во всем Заозерске такой не сыщете, чтоб договорилась про четверых, а потом стало пять, а потом шесть, семь - и неведомо сколько еще понаедет! - Приговаривая так, Валентина Степановна вытащила откуда-то старую Верину люльку и поставила у себя в комнате, рядом с кроватью, где прежде спала Муся, а теперь - Зося.
   Зося была с Западной Украины, мешала русские слова с украинскими и польскими, благоговела перед всеми нами и явно не сомневалась: что бы мы ни решили, ни сделали - все будет справедливо.
   - Я знаю, - говорила она, - в этом городе живет Толин дядя. Но он меня не захотел к себе пускать - ну что ж... Кто я такая? Я необразованная. Я, если по-вашему, по-советскому, читать, может, только четыре класса кончила. Я, конечно, Толе неровня. У меня матери нет, отца нет, никого нет, я в приюте росла. Но ведь у вас на это не смотрят, разве не правда? Учиться буду. Может, я тоже могу стать образованная, разве не правда? О, я так буду стараться! Вот пускай Юлечка подрастет немного, и я стану учиться. А он, наверно, гордый, Толин дядя. На что ему такая невестка? Из простых и неученая.
   Никто из нас не стал объяснять ей, что дело совсем не в её неучености. А ей такое толкование казалось самым естественным и очевидным: "Я из простых... Я неученая..."
   Однажды Егор спросил ее, что она делала на фронте. Оказалось, работала на вещевом складе. Дети постарались скрыть разочарование, но Зося мигом его почуяла:
   - А вы думаете, ежели на складе, так это уже ничего а не стоит? Разве летчики одеваются, как все солдаты? У них носки и то меховые. Зовутся унтята. И сапоги меховые - это уже будут унты. И комбинезоны - опять меховые. Работы очень даже много. Вещевой склад - он же в землянке. Там и мокро бывает, и всяко. Надо, чтобы все было чистое, аккуратное, чтоб моль не зъела.
   Ну конечно же образования для этого не надо. Конечно это не то, что быть, например, радисткой. Нет конечно. Но если подучиться, то и радисткой можно стать, вполне даже можно.
   - Вы не думайте!
   Разговор о том, как она станет ученой и образованной, был самый любимый у Зоси. Но еще того чаще она рассказывала о Толе, какой он хороший, красивый, не гордый, умный - лучше, красивей, умнее всех на свете.
   Слушая Зосю, я вспоминала другие речи. Умный... одаренный... красивый... - это говорил о племяннике и Петр Алексеевич. Только там к рассказам примешивались горечь и непрощенная обида. А здесь каждое слово было любовью, почти благоговением.
   - О, он не посмотрел, что я неученая! Он - не гордый. У нас там были такие девушки! Одна радистка - она на рояле умела. Она даже по-французски умела. И она все на него заглядывалась. Только он и не смотрел в ее сторону, а со мной всегда такой хороший был. И когда узнал, что будет ребенок, почти совсем не гневался...
   Лена удивлена.
   - А почему он должен был гневаться? - спрашивает она.
   Зося умолкает. Ей кажется, что она затеяла неподходящий для ребят разговор, но, помолчав секунду, она все-таки продолжает:
   - И он сказал: "Я решил, поедешь ты к моему дяде на Урал". Это он хорошо решил. Мне ведь не к кому ехать, у меня никого-никого нет. Сначала в приюте, потом в детском доме во Львове, а где сейчас тот детский дом...
   Ей страстно хотелось увидеть Петра Алексеевича:
   - Вы говорите, он больной, а я бы за ним уж так ходила... Только на что я ему - неученая...
   Навестить его она не решалась.
   * * *
   Велехов реже стал заговаривать со мной, он не поминал про стычку с Женей. Но я знала: он не забыл. Его прежнее спокойствие сменилось чем-то другим... Он, как бы это сказать... готовится к прыжку, что-то замышляет. Если бы знать, что!
   - А Ленька Велехов-то... не такой уж пропащий... - говорит мне Щеглов. - Добрый он, Галина Константиновна. Вчера я в мастерской прямо вспотел. Такая доска попалась, не берет рубанок, заедает. Хоть плачь, хоть тресни - не берет, и все тут. А Велехов говорит: "Дай помогу". Взял и все наладил.
   То, как говорит Щеглов, напоминает мне монологи Лепко. Может быть, нет того восторга, нет почтенья, каким обычно проникнуты Петины слова, но есть благодарное доверие. Щеглов - Женин корешок, но теперь я все чаще вижу его рядом с Велеховым. И чаще слышу: "Леньк, я тебе что скажу..." - и понимаю: это в ответ на велеховскую доброту.
   Я никогда не видывала мальчика простодушнее Миши Щеглова. Он все понимал впрямую. Однажды в класс пришел корреспондент заозерской газеты и беседовал с ребятами.
   - Какой твой любимый предмет? - спросил он у Миши.
   - Перочинный ножик, - ответил Миша.
   Корреспондент услышал в этих словах насмешку, но все постарались его разуверить.
   - Он у нас простой очень! - снисходительно сказал Лепко.
   И в самом деле, даже малыши знают что-то о маленьком притворстве, о котором люди между собою молчаливо условились. Знают и не все выкладывают, что придет на ум. А Миша говорил, не смущаясь, все, что думал, и не понимал, почему вокруг смеются или ругаются. Как-то на уроке учительница прочитала ребятам отрывок из книги.
   - Кто знает, какой писатель это написал? - спросила она. Миша поднял руку.
   - Тургенев! - сказал он.
   - Молодец, умница. Как ты это понял?
   - Ну-у-удно очень! - протянул Миша.
   Класс даже притих, а потом, конечно, поднялся такой хохот, что учительница долго не могла унять ребят. К счастью, она была умна. Она не рассердилась, не раскричалась, не заподозрила Мишу в насмешке. Она сказала:
   - Неужели ты никогда не видел такого неба, таких деревьев, не слышал лесного запаха? Ты, наверно, вырос в городе. Ну ничего, ты научишься понимать, что это прекрасно. А то, что ты сказал, как думал, - это хорошо.
   В другой раз Миша отвечал по истории и получил "посредственно". Это было уже третье по счету, и выходило, что и в четверти будет "посредственно". Он толково рассказывал события, но с хронологией у него были нелады, его память не удерживала ни цифр, ни дат. Миша поглядел в дневник, увидел отметку и воскликнул с горестью:
   - Ах, расшиби тебя грозой, опять носик!
   Учитель поднялся со стула:
   - Повтори! Повтори, что ты сказал!
   - Ах, расшиби тебя грозой! - повторил Миша и прибавил: - Это я себе, Аверьян Петрович!
   Этим объяснением он загубил себя окончательно:
   - Еще не хватало... Еще не хватало, чтобы ты учителю, такие слова... пускай мать придет...
   - Он детдомовский! - крикнул кто-то.
   Но как это бывает иногда - в гневе человек уже ничего не слышал:
   - Распустились! Я не допущу такого хулиганства!
   Миша пришел домой раздавленный. Понять, почему надо просить прощения, он не мог.
   - Я ему ничего не сказал. Я на свою пустую голову обиделся, а не на него. А он... пускай мать придет... За что мне прощенья просить?
   Покладистый, ничуть не упрямый, тут он уперся, и ничего с ним нельзя было поделать. Моя попытка поговорить с историком тоже ни к чему не привела. Он меня не слушал и все повторял:
   - Распущенность! Хулиганство! Нет, пускай извинится. Иначе я не допущу его на свои уроки. Это все психологические тонкости - ваши объяснения. Распущенность - вот и вся психология.
   Трижды Мишу удалили с урока истории. На четвертый раз он пришел из школы и прямо в пальто постучался ко мне:
   - Простил.
   - Ты извинился?
   Он молча кивнул. Почему - хотелось мне спросить, - почему ты извинился? Я вспомнила, как он шел по платформе, а наш вагон уходил, уходил. Миша смотрел тогда безнадежно и потерянно. Вот и сейчас в его взгляде то же.
   - Я попросил прощенья. Велехов сказал: "Проси. А то куда тебе, теленку, если выгонят из детдома? Пропадешь". И правда без вас пропаду. И еще я подумал: извинюсь, чтоб вам глаза не кололи. И все. Теперь могу ходить на историю.
   Да, все. Теперь он может ходить на историю. Что же все-таки заставило его попросить прощения - испуг, отчаянная память о своем одиночестве... Или, может, важнее оказалось другое: Велехов ему велел - и он послушался...
   * * *
   Я получила деньги по Митиному аттестату, сбегала на рынок и купила меда и десять кусков пиленого сахару. У нас так уж было заведено: получена зарплата или аттестат пришел - празднуем. В обед пришла Лена и унесла мои покупки домой. Деньги остались у меня. Вечером, перед тем как уходить на Закатную, я пошарила в сумке, чтоб проверить, на месте ли ключи, и увидела: денег нет, осталась только одна тридцатирублевая бумажка. Потеряла? Вытащили на рынке? Я горько рассердилась на себя: не такое время, чтоб быть растяпой. Ведь я не деньги потеряла - кусок сахару, ломоть хлеба с медом для ребят. Пока я горевала и кляла себя на чем свет стоит, отворилась дверь и на пороге встал Зикунов.
   - Галина Константиновна, завтра, когда все уйдут, посмотрите у Авдеенки под матрацем!
   И тотчас исчез.
   Я села на табуретку. С книжной полки на меня смотрела куница. Я привыкла к ней. Любила погладить ее - потертую, как старый воротник, а все-таки мягкую, меховую. Мне иногда казалось, что она вдруг ответит на прикосновение, выгнет спину, повернет голову. Вот и сейчас она смотрела желтыми бусинками, будто все понимала.
   - Что же случилось? - спросила я вслух. - Хотела бы я понять, что случилось? Кто-то вытащил у меня деньги и подкинул Жене? Гм... А ведь, пожалуй, я знаю, кто...
   Во мне поднялась веселая злость. Нет, дожидаться утра я не стану! Наскоро собравшись, прихватив сумку, я пошла в спальню к мальчикам. Ребята уже лежали в кроватях, было темно, горел только ночник. Я щелкнула выключателем, загорелся верхний свет. Кто сел на кровати, кто оперся на локоть, все смотрели на меня вопросительно.
   - Женя, - сказала я, - подними свой матрац и посмотри, что там.
   Женя соскочил на пол, как был - в трусах и майке. Приподнял матрац, пошарил рукой по доскам - и вытащил сотенную бумажку и две тридцатирублевых.
   - Деньги... - сказал он с недоумением и протянул мне находку.
   Я обвела всех взглядом. Велехов сидел, обняв руками колени и с жадным любопытством смотрел на меня.
   - Видите, какое дело, ребята, - сказала я, - у меня нынче из сумки пропало сто шестьдесят рублей...
   - Потеряли? - озабоченно спросил Лопатин.
   - Нет, вытащили.
   - Да кто вытащил? Чего-то я не понимаю, - сказал Шура и наморщил лоб.
   - Вот они, мои деньги, у Жени под матрацем...
   Я не успела договорить.
   - Ага, это, значит, Женька вытащил! - весело догадался Шура.
   Кто-то фыркнул, кто-то протянул:
   - Ба-атюшки!
   И вдруг поднялся общий хохот.
   - Ой, не могу! Помираю! - захлебывался Шура, валясь на подушку.
   - Придумают же! - сквозь смех сказал Миша Щеглов разводя руками.
   Спальня смеялась, хохотали все: Лепко, Рюмкин, даже Лопатин, даже Сеня Винтовкин. Сквозь этот хохот мы не услышали стука. Дверь приотворилась.
   - Что у вас тут стряслось? - с тревогой спросила Тоня.
   - Женька у Галины Константиновны деньги уворовал! - сквозь смех крикнул Борщик.
   - Да ну вас, - с досадой сказала Тоня, - только спать мешаете!
   Ни один человек не смотрел в сторону Велехова. Что он думал, когда затеял это? Конечно, он не надеялся, что поверю я, знал, что не поверят многие. А все-таки, прикидывал он, чем черт не шутит! Кто-нибудь да усомнится - один, другой, кто-нибудь, глядишь, и поверит. Но чтобы не поверил никто, чтоб не задумались даже, чтоб просто подняли на смех эту дурацкую выдумку, - нет, этого он не ждал.
   Я спрятала деньги в сумку.
   - Ну, Женя, - сказала я самым наставительным тоном, на какой была способна, - никогда больше не бери чужого! Спокойной ночи, ребята. До завтра!
   Уже за дверью я услышала негромкий Женин голос:
   - Вот не думал я, что ты ко всему еще и дурак.
   Сейчас будет взрыв. Сейчас Велехов вскочит, набросится на Женю. Я снова приоткрыла дверь. Велехов лежал на спине, нижняя губа его была крепко закушена, взгляд бешеный. Он молчал.
   - Ой, не могу! - донесся до меня голос Шуры. Он снова смеялся, весело и с облегчением.
   * * *
   Я очень помню ту зиму. Каждый день отчаяние сменялось надеждой, каждый день на смену безнадежности приходила вера. Почему-то мы были убеждены, что Семен на Украине, в партизанском отряде. Одна Тоня всякий раз видела его в новом месте - там, где шли самые жаркие битвы. И теперь, в начале сорок третьего, Семен, по ее разумению, был в Сталинграде. Сталинград горел, пылала Волга, каждый дом, каждый чердак и подвал были крепостью.
   - Где ж тут писать? - говорила Тоня. - Вот выгонят немцев из Сталинграда, всех до одного выгонят, и тогда...
   Наконец в начале февраля мы услышали по радио знакомый всей стране голос диктора - громкий, торжествующий:
   "Наши войска полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда!"
   И в тот же день радио сообщило, что наши части подошли к украинской границе, пересекли ее и продвигаются в глубь Украины.
   Б глубь Украины. В глубине Украины Черешенки. Наш лес и речка под горой. Наш неказистый мирный дом, кусты акации и Костикова яблонька. В глубине Украины Киев и тот каштан, что однажды зацвел осенью.
   Я не могла сладить с собой. Отошла к окну и стояла, боясь повернуться, чтоб ребята не увидели моих слез. Передача окончилась, и в комнате стало тихо. Я еще постояла спиной к ребятам, потом обернулась. Каждый был занят своим: кто делал вид, будто готовит уроки, кто перелистывал книгу. Чтоб я могла выйти незамеченной, чтоб не думала, будто они видели, как я плачу.
   Газетные страницы запестрели родными названиями, именами. Одна передовая называлась коротко: "Харьков" - черные крупные буквы, бросившиеся ко мне с газетного листа, еще и сейчас стоят перед глазами. Теперь уже скоро! Скоро будет письмо! Не нынче, так завтра! Белый треугольник без марки, надписанный милым размашистым почерком. А может быть, телеграмма? Да, телеграмма, это быстрее, но следом за нею непременно письмо: "Дорогая моя Галя..."
   Но долго жить в радостной надежде не удавалось. Едва начинала брезжить радость и вера, как на нас обрушивался новый удар.
   Я развернула газету и увидела открытое большеглазое лицо с упрямым ртом и откинутыми назад волосами. Над снимком было написано: "Перед расстрелом". В маленькой подписи говорилось, что снимок найден в вещах убитого немецкого офицера. "Взгляни на этот страшный снимок! Немецкий палач сфотографировал свою жертву перед расстрелом. Мы не знаем его имени... Но вглядись в него..."
   Я знала его имя - это был Вася Коломыта. Он стоял прямой как стрела, руки связаны за спиной. Я смотрела на него, и память рисовала мне первый вечер в Черешенках: хмурый плечистый подросток бережно держит за руку маленькую Настю.
   ...А вот он идет в гору и легко несет ведра с водой... Вот наклонился над грядкой... Вот за что-то распекает Вышниченко... Мастерит малышам кубики... Сильный, добрый, верный. Когда мы уезжали в Москву накануне войны, он только что кончил сельскохозяйственный техникум и стал работать в совхозе. Потом от него было письмо с фронта. Единственное, и вот передо мной его последние минуты.