- Не надо преувеличивать, Андрей Николаевич.
   - Значит, хороший писатель Аркадий Гайдар тоже преувеличивает? Помните, в "Голубой чашке" мальчишка оскорбляет девочку-еврейку подлым словом, и ему отвечают, как Шереметьева ответила Буланову: "Ты - фашист". По-моему, это правильно.
   - Я вызвала вас сюда не для литературного спора, я хочу, чтобы вы поняли свою ошибку.
   - Я ее не понял, - ответил Андрей так же спокойно, сухо и в то же время доброжелательно, как говорила она.
   С увлечением следила я за этой холодной дуэлью. Словно не слыша последних слов Андрея, Ангелина Валерьяновна обратилась ко мне:
   - Галина Константиновна, я должна сказать, что ваши дети несколько беспокоят меня. Я довольна их успеваемостью. И, за исключением сегодняшнего случая - я имею в виду Шереметьеву и Сараджева, - я не знаю за ними серьезных нарушений. Но есть поступки, которые не укладываются ни в один параграф, и все же они являются нарушением. Вот, например, Дмитриев ведет неподобающие разговоры. Совершенно неподобающие разговоры, которые совершенно не к лицу советским детям. На уроке истории он спрашивал, как получилось, что Красная Армия дала Гитлеру так далеко продвинуться. Он ссылался на то, что у нас даже в песнях пели: "Если завтра война, мы к походу готовы". Как, по-вашему, уместны такие вопросы?
   - По-моему, ребята могут спросить учителя обо всем, чего не понимают. Гораздо хуже, если они не спрашивают.
   - Мне жаль, что они не понимают. Им это должны были разъяснить дома. Незачем приносить подобные разговоры в школу. Другой случай: в седьмом "Б" Геннадий Федорович поставил "отлично" Косоурову и "посредственно" Ковалевой. Встает ваш Авдеенко и преспокойно заявляет, что они отвечали одинаково и что это несправедливо. Как вы считаете: имеют ли учащиеся право корректировать действия учителя?
   Что ей ответить? Наши ребята никогда не спорят из-за отметок. Что поставлено, то и поставлено. Но уже давно я слышу, что учитель математики Геннадий Федорович ставит отметки пристрастно. И что детям директора райторга он ставит "хорошо" и "отлично" в тех случаях, в каких другим ребятам не поставит и "посредственно".
   - Опять же, Ангелина Валерьяновна, если Женя был неправ, пусть бы Геннадий Федорович ему объяснил. Хуже ведь, если ребята смолчат, а уйдут из школы с чувством, что совершена несправедливость.
   - Удивительные у вас, Галина Константиновна, педагогические установки. Даже не знаю, как их квалифицировать.
   - Очень простая установка, - ответила я. - Ребята должны доверять нам и спрашивать обо всем, что они хотят узнать. И если им кажется, что мы поступаем несправедливо, пусть так и скажут. Так будет лучше, чем если они затаят это про себя. Полное доверие, совершенное доверие - это первое чувство, которое должен внушить к себе учитель.
   - Значит, вы думаете, что ваши ребята правы, а я - нет?
   - Я думаю, что ребята были вправе спросить о том, чего не понимали.
   - Про вас говорят, что вы прямой человек, а вы отвечаете уклончиво. Я считала своим долгом сказать вам о том, что ваши воспитанники вносят в школу особого рода дезорганизацию. Дезорганизацию в мыслях. Я давно к ним приглядываюсь. Они необузданны в своих вопросах. Есть вещи, о которых надо тактично промолчать, есть вещи, не подлежащие обсуждению, мы ведь с вами взрослые люди и хорошо это понимаем. Вы согласны со мной?
   - Нет, Ангелина Валерьяновна, не согласна.
   Она принужденно улыбнулась.
   - У меня сегодня неудачный день. В течение часа я пытаюсь объяснить Андрею Николаевичу его ошибку - он не может ее понять. Я хочу добиться согласованности в наших с вами Галина Константиновна, взглядах и действиях и тоже не могу похвастать успехом. Мне очень жаль. Я все же прошу вас обоих подумать над нашим разговором.
   Она помолчала и прибавила совсем другим, новым голосом:
   - Я думаю, я просто уверена, что отец Буланова обратит внимание на сегодняшнюю историю. Его сына назвали фашистом, он этого так не оставит.
   Вот что ее точило! Вот чего она боялась!
   - Он этого так не ос-та-вит, - повторила она раздельно.
   - А мне кажется, он именно оставит. И не будет вмешиваться. Я не уверена, что ему захочется объяснять, почему его сын называет товарища армяшкой.
   Я взглянула на Андрея. Он смотрел на Ангелину Валерьяновну прямо, спокойно, глаза в глаза.
   - Галина Константиновна, и вы хотите сказать, что Сараджев никак не будет наказан за драку, в которой он был зачинщиком?
   - Не будет. Дома - не будет.
   - Ангелина Валерьяновна, - произнес Андрей, - а вы хотите сказать, что Буланов не будет наказан за свои подлые слова?
   Не отвечая, она снова обратилась ко мне:
   - Вы считаете возможным разрешать серьезные вопросы дракой?
   - Нет, я не за драку. Но уж лучше драчун, чем равнодушная деревяшка...
   И вдруг я поняла, что больше не в силах ей отвечать. Не могу я разговаривать на этом рыбьем языке: "Вы считаете возможным... Есть вопросы, не подлежащие обсуждению... Я не знаю, как квалифицировать вашу педагогическую установку..." Кажется, что сухой песок сыплется меж пальцев. Неживые, мертвые слова, за которыми ничего нет - ни мысли, ни чувства...
   * * *
   Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
   Г. К. Карабановой.
   Дорогая моя Галина Константиновна!
   Вчера по радио услышала голос своего сына Вани.
   Рассказывает мой сын, что его ранило и лежал он раненный в обе ноги. Дело было в горах. И получилось, что санитарам к нему никак не подойти: убьют. Вот он лежит и стонет. Встать не может. И вот, значит, дочка ваша Аня Шереметьева взяла и пошла. В руку белый платок, а на боку сумка с красным крестом. По закону по военному в санитара стрелять не полагается. Особенно в женщину, должны бы понимать. Все-таки женщина, хоть и военная. Но разве у фашистов совесть? Как только она встала, они стрелять. Платок обронила, ползком к нему. Поволокла Ваню за руки. Поднять-то не может. Оттащить бы подальше. А ноги у него простреленные, а он в сознании. Она его волочит, а ноги бьются о камни. Немцы по ней стреляют, а Ваня - ругать ее по-всякому. И пропади ты пропадом, и дай спокойно помереть. А она свое - волочит. Так моего сына и спасла.
   Так вот что я вам скажу, родная вы моя Галина Константиновна. Теперь две матери у моего сына - я, которая родила и выкормила, и ваша дочка, которая жизнь ему сохранила. Спасибо, Галина Константиновна, что дочку такую вырастили. Сын-то у меня один.
   Так что если вашей девушке что когда надо, вы про меня не забудьте, как я про вас век не забуду. И шлют привет мои дочки Оля и Варя, дядья Петр, Кирилл, Федор. А мужа у меня нет, я уже шесть лет как вдова.
   Искали мы вас, искали, потом запросили часть. Ане вашей сразу отбили телеграмму и Ваниному начальнику тоже, а вам пишу письмо. Слез было! Весь дом плакал. А дочке вашей Ане желаем хорошего жениха.
   Остаюсь навеки ваша, благодарная вам
   Анисья Матвеева.
   * * *
   Ко мне в комнату заглядывает Тёма Сараджев - лицо у него испуганно-счастливое.
   - К вам пришли! - торжественно говорит он дрогнувшим голосом.
   В дверях появляется Аля Тугаринова. У нее независимое и строгое выражение лица. На Тёму она не глядит и, пока он не исчезает, не входит в комнату.
   - Что же ты? Входи, садись! - говорю я.
   Аля садится на краешек стула и с некоторым сомнением смотрит на Андрея.
   - Я мешаю? - спрашивает он.
   Какую-то долю секунды Аля колеблется, потом говорит - не ему, мне:
   - Нет. Все равно дело надо будет предать огласке. И кроме того, Андрей Николаевич преподает в нашем классе. Вот какую записку я получила от вашего воспитанника Тёмы Сараджева. .
   Она подает мне свернутый вчетверо листок. Видно, он давно уже у Али - и читан, и перечитан, и стерт на сгибах. Так выглядят давние, много лет хранимые письма. На листке нацарапано: "Я тебя люблю. А. Сараджев".
   Смотрю на Алю: зачем она дала мне это? Чего хочет?
   - Можно показать Андрею Николаевичу? - спрашиваю я.
   - Можно. Я хотела поставить вопрос на совете отряда, но потом решила отдать на ваше усмотрение.
   - Ах ты маленькая ханжа, - думаю я.
   - Как же можно "предавать огласке" такую записку? Я на твоём месте никому бы ее не показывала. Тёма тебя чем-нибудь обидел? Я вижу - ты на него очень сердита.
   - Он обидел меня этой запиской.
   - Хорошо, - говорю я. - Обещаю, что больше таких записок он тебе писать не станет.
   - И любить не станет, - спокойно добавляет Андрей.
   - А... меры вы какие примете? - спрашивает Аля, как будто ей не тринадцать лет, как будто она и не школьница, а Ангелина Валерьяновна.
   - А что же мы, по-твоему, должны сделать с Тёмой?
   - Ну... внушение. Выговор. Я не знаю, какие у вас есть меры наказания.
   - Знаешь, пожалуй, мы никаких мер принимать не будем. Я не понимаю, за что мы должны наказывать Тёму. Он хороший мальчик. И, видимо, очень... очень хорошо к тебе относится. Просто он никак не думал, что обидит тебя.
   Наступает молчание. У Али пунцово-красное лицо. Андрей смотрит на нее с безжалостной улыбкой.
   - Почему вы смеетесь, Андрей Николаевич? - растерянно спрашивает девочка.
   - Разве? Нет. Я не смеюсь. Я стараюсь понять, что же тебя обидело? Если бы Тёма был нахальный мальчишка... Ну, тогда понятно. Да и то я бы на твоем месте все сам ему сказал. Но мне лично Сараджев очень нравится как человек. Не нужно тебе его хорошее отношение - так и скажи ему.
   - Но разве можно, чтоб в нашем возрасте... такие записки?
   - А с какого возраста можно любить другого человека.
   - Я не знаю. Но когда в девятом классе Никитин Женя написал Петровой Марине, что любит ее, вопрос обсуждали на комсомольском собрании. И ему вынесли выговор.
   - Странные пошли девушки... Необыкновенно обидчивые. Марина на него так же сильно обиделась, как ты на Сараджева?
   - Нет, она его даже защищала. Но их классная руководительница...
   - Ага, понимаю... Так будь спокойна, Тёма тебе больше ничего такого писать не будет.
   Аля встает. Видно, она ждала от этого разговора чего-то совсем другого. На ее лице - смятение. Она стоит, опустив руки, и глядит в пол.
   - Ну что ж, до свидания, Аля Тугаринова! - Я стараюсь говорить как можно мягче. - Мы внушим Тёме... Только не на совете отряда...
   - Галина Константиновна, - сказал Андрей, когда дверь за девочкой затворилась, - давайте я поговорю с Тёмой.
   - Что ж, хорошо. Тут должен быть мужской разговор. Но разговор будет трудный!
   - Да уж я понимаю...
   ...Вечером, по дороге на Закатную улицу, Андрей говорит:
   - Знаете, что ответил мне Тема? Он очень мужественно выслушал меня, а потом сказал, что никогда в жизни не полюбит больше ни одной женщины.
   * * *
   Помнил ли он о Мусе, тосковал ли о ней? Конечно, помнил, конечно, тосковал. Однажды, поздно ночью, он сказал, захлопнув книгу:
   - Помните, какое желание было у Рафаэля в "Шагреневой коже"? "Господи, сделай так, чтобы я стал равнодушен к Теодоре". Понимаете, не разлюбил, не возненавидел, а чтоб стало все равно.
   Но спасительное "все равно" не приходило.
   - Я сегодня чуть не уехал в Магнитогорск, - сказал он в другой раз.
   "Для чего? - хотела я спросить. - Чтобы свернуть голову тем двоим?" Но не спросила, а он больше ничего не сказал.
   Мальчики в нашем доме никогда ни словом не касались того, что случилось с Андреем. Но девочки! Долго еще после его приезда только и разговору было: как будет дальше? Тоне, например, было просто необходимо, чтобы Андрей сейчас же в кого-нибудь влюбился. Чтобы она, Муся эта, не воображала. Чтобы знала: плевать он на нее хотел. Еще ей было необходимо, чтобы Андрей и вправду съездил в Магнитогорск и сказал бы Мусе ("прямо в глаза"), чего она стоит. И чтоб капитан этот тоже свое получил. Тоня жаждала крови. Наташа предложила другой выход из положения. Пускай Андрей Николаевич влюбится в Сашу Авдеенко. Ну да, в Женину сестру. Чем плохо? Она и хорошая, и красивая, и храбрая - на фронт пошла.
   Настя сказала:
   - Ну-у-у, где еще та Саша Авдеенко... Пусть бы Андрей Николаевич влюбился бы лучше в Ирину Феликсовну.
   Но Андрей ни на кого не глядел и даже не подозревал, как наши девочки распоряжаются его судьбой. Впрочем, кое-что он все же замечал. Тоня, натура деятельная, свое сочувствие заботу непременно должна была как-то выразить. Она подрубила носовой платок, аккуратно вышила метку и сунула ему в карман шинели. Андрей вытащил платок из кармана, долго и удивленно рассматривал ошибки быть не могло. В уголке стояли буквы: А. и Р.
   - Неужели я внушаю такое глубокое сочувствие? - сказал он. - Плохи мои дела...
   В другой раз ему так же таинственно преподнесли бритвенное лезвие. Оно было завернуто в бумажку, перевязано ленточкой и снабжено указанием: "Андрею Николаевичу".
   - Ох, наплачется, наплачется еще от него не одна! - сказала как-то Валентина Степановна. - Не завидую я той, какая в него влюбится. Отольется ей обида, что он от Муси принял. Помучает он нашу сестру...
   ...Случалось, он забывал, что не один в комнате, и тогда я невольно видела его лицо незащищенным. Один раз я вошла в ту минуту, когда он вынул из книги Мусину карточку. Он смутился так, словно я схватила его за руку, когда он лез в чужой карман. Я старательно делала вид, будто ничего не заметила. Но он не мог себе простить, что дал застигнуть себя врасплох. Не глядя на меня, он разорвал фотографию. Бедняга, подумала я, как ты будешь об этом жалеть!
   С того дня он больше не выдал себя ни словом, ни движением.
   * * *
   - Мама, Андрей разлюбил Мусю или просто он такой волевой? - спросила однажды Лена.
   - Станет он ее любить! - мстительно сказал Егорка.
   - Он вырвал ее из своего сердца? - задумчиво спросила Лена.
   Я не удержалась от смеха, и она посмотрела на меня с удивлением:
   - Нет, правда, как ты думаешь? Почему ты смеешься? Ты думаешь, как Егор, что он просто разлюбил?
   - Нет, я думаю, как ты, что он... волевой. Он умеет молчать, когда больно. Я очень уважаю его за это.
   Егор стоял на своем твердо:
   - Не понимаю, как можно любить такую!
   - А как можно взять да перестать? Ну, вот, например, мы бы оказались не такие, как ты думал, оказалось бы, например, что мы тебя не любим, - ты сразу бы нас разлюбил?
   - Я бы умер, - сказал Егор.
   И от простых этих слов у меня мороз пошел по коже.
   Егорушка совсем не похож на Федю. В нем нет Фединой мрачноватой страстности, Фединой угрюмости. Он тих, мягок. Доверчив. Но иногда - в повороте головы, в нечаянном движении или вот, как сейчас, в случайном слове - вдруг встает передо мной Федя.
   И Егор и Лена много заняты по дому. Но если выдается свободная минута, они читают. Читают страстно, запоем, одни и те же книги - друг за другом или даже одновременно, и тогда начинается крик: "Ты опять взял "Овод"?", "Ты опять утащила у меня "Великое противостояние"? Ты же обещала не трогать, пока я не дочитаю!"
   Иногда они ссорятся.
   - Надел бы куртку, простудишься, вон как от окна дует! Почему шею не вымыл? Давай пуговицу пришью, ходишь расхристанный, заучился! - говорит Лена.
   - Ну что ты пристала? - беззлобно отвечает Егор. - Что ты меня все время воспитываешь? Ты на мне тренируешься, да? На мне проверяешь свой учительский талант? Отвяжись!
   - Не отвяжусь! Я хочу, чтоб ты был не хуже других!
   - А я и так не хуже. Конечно, мне до Лопатина далеко, так ведь, как там ни мой шею, как ни вытирай руки, мне за ним все равно не угнаться.
   Это камешек в огород: Лена как-то сказала неосторожно, что она никогда не видела таких аккуратных, вежливых и начитанных мальчиков, как Костя Лопатин. И теперь Егорка ни за что не упустит случая помянуть Костю:
   - Ну ясно, разве я умею вежливо ответить, - вот бы Костю сюда! Ну какие ж у меня способности, - вот Костя!..
   Однажды, когда Петр Алексеевич сдержанно, по своему обыкновению, похвалил Егора за успехи в английском языке, Егор спросил:
   - А как у вас там Лопатин занимается? Хорошо успевает?
   - Лопатин? - Петр Алексеевич поднял брови. - Лопатин? Довольно посредственные способности. Большое самомнение, но способности - средние.
   - Та-ак! - со значением сказал Егор.
   Я не думала, что Егору, кроме немецкого, который проходили в школе, надо заниматься еще и английским; худой, слабый, он и без того целыми днями сидел за учебниками. Но Петр Алексеевич стоял на своем:
   - Способности к языкам редкие. Уж пускай позанимается, покуда я жив. Он схватывает легко, без усилий. И любит это. Зачем же мешать?
   * * *
   - Пусти меня к себе на урок во второй класс. Я хочу посмотреть, как ты с малышами.
   - Приходите, - ответил Андрей. - Хоть завтра!
   И я пришла. Я зашла в класс до звонка и сразу увидела Степу Ивашкина, сына хозяйки Петра Алексеевича.
   В прошлом году я сидела у директора, когда он пришел записываться в школу.
   - Документов нету, потеряли, - сказал он тогда. - Мое фамилие Ивашкин.
   Директор Марья Сергеевна спросила, готовясь записать в книгу:
   - Имя?
   - Степа.
   - Отчество? Он молчал.
   - Что же ты молчишь? Какое у тебя отчество?
   Он молчал.
   - Ну, как звали твоего отца?
   - Не знаю.
   У парнишки так потемнело лицо, так отяжелели веки и сжались губы, что я бы на месте Марьи Сергеевны отступилась. Но она не унималась:
   - Как это ты не знаешь? Имя своего отца не знаешь?
   - Не знаю.
   - Гм... Как же записать?.. Ну, если ты сам не знаешь - как называет его твоя мать, когда говорит о нем?
   - Кобель.
   Чего больше было в его голосе - тоски или вызова? Несмотря на малый возраст и мелкий рост, Степа Ивашкин оказался одним из самых больших озорников в школе. По-моему, тут было то же самое, что с Сеней Винтовкиным: таким способом он утверждал себя. Так обращал на себя внимание. Так заставлял помнить о себе. Он рос, как сорная трава, без всякого присмотра. Его мать, кладовщица в магазине, дома почти не бывала, и в прошлом году старушка классная руководительница заговорила с ней о детском доме. Но мать ответила:
   - Нарожайте своих и отдавайте. А мой будет при мне.
   Время от времени до меня доходили слухи о каком-нибудь Степином подвиге: то он бритвой разрезал чье-то пальто на вешалке, то во время урока плясал на подоконнике и чуть не свалился на мостовую. По сравнению с ним наш Сеня был тише воды, ниже травы.
   Войдя в класс, я тотчас увидела Степу. Ребята еще не расселись по местам, до звонка оставалось минут пять. Степа стоял у доски и выводил на ней какие-то каракули..
   - Ивашкин, положи мел! - молила его девочка с торчащими косичками. Ивашкин, я же сегодня дежурная! Ивашин, отойди! Мне надо стереть с доски, сейчас Андрей Николаевич придет.
   В голосе ее звучали слезы. Но Ивашкин и ухом не вел.
   Я подошла, взяла у него мел и положила на место:
   - Садись-ка, сейчас звонок.
   Он, не сопротивляясь, отдал мел. Повернулся к окну, задумчиво посмотрел на улицу. Потом глубоко вздохнул, словно задумал что-то, и... полез на шкаф. Да, он взял стул, влез на него, потом левой ногой уперся в раму классной доски, подтянулся на руках и взлетел на шкаф, где и уселся, безмятежно глядя на меня сверху.
   Дежурная чуть не зарыдала в голос:
   - Ивашкин! Сойди! Ну что тебе, жалко? Сойди, говорю!
   Зазвенел звонок, и тотчас в дверях показался Андрей. Я уселась на заднюю парту, ожидая, что он скажет, что сделает. Но он ничего такого не сделал. Поздоровался с детьми, мельком взглянул на шкаф и отвернулся.
   - Соня, кого у нас нет сегодня?
   Встала дежурная и, тараща голубые глаза, ответила:
   - Круглова Мити и Петрушенко Нины. Они больны. Андрей Николаевич, а Ивашкин...
   Андрей не дал ей договорить:
   - Кто не сделал домашних уроков? Ты, Вова? Почему? Хорошо, объясню. Теперь давайте проверим примеры. Читай, Боря.
   Боря встал и очень громко, словно звал кого-то с другого берега реки, прокричал:
   - К двадцати шести прибавить семьдесят четыре, получается сто!
   - У кого иначе? Что тебе, Соня?
   - Андрей Николаевич! А Ивашкин...
   - Я вижу, Соня. - Андрей подошел к пустой парте, достал из полинявшей холщовой сумки тетрадку, развернул ее и подал на шкаф Ивашкину. - Следующий пример читает Степа.
   Ивашкин чуть охрипшим голосом произнес:
   - Восемьдесят девять прибавить пятьдесят три, выходит сто тридцать два.
   По классу прошел шум, поднялись руки.
   - Таня, как у тебя?
   - Сто сорок два!
   - А у тебя, Люся?
   - Сто сорок два!
   - Как ты считал, Степа? К восьмидесяти прибавить пятьдесят - сколько будет? Сто тридцать, правильно. Ну, а к девяти прибавить три? Ну, а теперь что надо сделать? К тридцати прибавить двенадцать - сколько же будет?
   Проверка шла быстро, потом начался устный счет. Андрей как будто кидал в класс мячик и снова ловил его - это походило на игру.
   - Ну-ка, от двадцати четырех отнять тринадцать? Федя! Лева! Даша! Так! К сорока восьми прибавить девятнадцать? Соня! Вера!
   Время от времени он кидал мяч на шкаф. Степа отвечал с переменным успехом - то верно, то врал.
   Потом решали задачу, потом записывали задание на дом - были в этом уроке легкость и веселье. К Степе Андрей больше не обращался, словно забыл о нем. Он был безмятежен, спокоен, весел. Когда прозвенел звонок, ребята кинулись к шкафу, но Андрей увел их в коридор. Дежурная Соня стерла с доски показала Ивашкину язык и тоже выбежала за дверь.
   Мы остались с ним наедине. Я сидела на задней парте, он на шкафу сидели и глядели друг на друга. Степа нахохлился. На лоб падала прядь волос, точно птичье перо, зубы чуть выдавались вперед, лицо было землистое. И весь он походил на птенца, попавшего в чужое гнездо. Ему очень хотелось слезть, но он не желал неуклюже сползать при мне - взобрался-то он по вдохновению, ни о чем не думая. А теперь могло и не получиться с таким блеском. Вот он и сидел, глядя на меня с хмурым упрямством.
   - Помочь тебе слезть? - спросила я.
   Он не удостоил меня ответом. И как я могла вообразить, что он согласится!
   На следующем уроке читали рассказ о том, как девочка Маша шла в школу: мимо клуба, вдоль речки, через мост...
   - А ты, Валя, как ходишь в школу?
   Валя ходила мимо леспромхоза, сворачивала около кино и сразу попадала к школьной двери.
   - А ты, Степа?
   Ивашкин вздрогнул. Он устал, ему надоело сидеть на шкафу, он не ждал вопроса. Приподняв голову и посмотрев на Андрея, он вяло ответил:
   - Я всегда хожу прямо.
   Урок продолжался, а я все глядела на этого мальчишку, который привык ходить прямо.
   Когда опять зазвенел звонок, Андрей повернулся к Ивашкину, протянул руку и сказал как ни в чем не бывало.
   - Прыгай!
   Поколебавшись долю секунды, Степа принял руку и, опершись на нее, легко спрыгнул со шкафа.
   - А ему ничего за это не будет? - спросила дежурная Соня. - За то, что он на шкаф влез?
   - Давай надерем ему уши, - ответил Андрей.
   ...Мы увиделись с ним только вечером, дома.
   - Ты молодец, - сказала я, - ты здорово придумал - не обращать на него внимания.
   - Это не я придумал. Это придумал Семен Афанасьевич. Я всегда до смерти хотел его удивить, а он никак не желал удивляться.
   * * *
   Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
   Лючии Ринальдовне Веткиной.
   Милая Лючия Ринальдовна!
   Большое спасибо за письма, они меня в госпитале вот как поддерживают. Плечо заживает, не беспокойтесь, это я Вам уже недавно писал. А вдогонку пишу потому, что у меня для всех вас новость.
   Проснулся нынче и ушам не верю, кто-то в палате поет:
   Скворец - в скворешнике,
   Орех - в орешнике,
   А мы живем теперь
   В своей Черешенке!
   Меня словно подкинуло. Эй, кричу, кто тут черешенский? А он тоже глаза вытаращил. "Левка!" - кричит. Словом, Борис Тамарин. Ничуть не изменился. Какой пришел тогда с письмом от Антона Семеновича - помните? - такой и теперь.
   Вы, верно, думаете, что он и правда в Москве у тетки остался, когда наш дом эвакуировали. А он, черт такой, все эта придумал, чтобы удрать на фронт. Надеялся от Семена Афанасьевича не отстать: С. А. ему про фронт и думать не велел, а он все-таки сделал по-своему. Лихой парень, даже партизанил. Ранение у него легкое, скоро опять будет воевать.
   Ну, удивил я Вас? То-то!
   Борька - первый, кого я из наших встретил. Хорошо, а то я так по своим соскучился!
   Лючия Ринальдовна, а если женюсь, пойдете ко мне жить?
   Всем от меня большой привет, а Вас целую.
   Ваш Лев Литвиненко.
   * * *
   - Что мне делать с Зикуновым? - спросила я.
   - Любить, - ответил Владимир Михайлович.
   Любить... Вот, может, потому я и не нахожу ключа к Зикунову, что не люблю его. Я постоянно казню себя за эту нелюбовь. Я знаю, что не вправе не любить. Не любя, ничего не добьешься. Когда-то я попрекала Сеню, что он не со всеми ребятами одинаков, а сама... Но как скажешь себе: люби! И скажешь, да что толку...
   Я много думаю о нем. Пожалуй, даже больше, чем о других. Когда смотрю на это бледное, в кулачок личико, на бледные, молчаливые губы, похожие на прорезь в копилке, когда встречаюсь с невеселым, тотчас ускользающим взглядом, мне и тревожно, и жалко мальчишку. Но жалеть - совсем, совсем не то, что любить. И часто я ловлю себя на мысли: эх, отыскались бы его родные... Взяли бы его от нас, что ли! В этой мысли я никому не признаюсь. Но с собой что же лукавить..
   Он живет своей, неизвестной мне жизнью. Он постоянно чем-то занят. Сделав уроки, неслышно ходит среди, ребят, от одного к другому - заглянет в тетрадку, перевернет страницу учебника. "Чего тебе?" - спросят его. Он отойдет, не ответив. Он ни с кем не дружит. Ни разу я не видела, чтоб он горячился, спорил. Говорил негромко, полушепотом.
   Когда к нам приехали ленинградцы, я приметила: Зикунов вот так же подойдет то к одному, то к другому и все о чем-то шепчет. Чаще, чем с другими, он говорил с Гришей Лебедевым. Гриша - угрюмый, нелюдимый. Глядя на него, я вспоминала Тёмины слова: "Один мальчик... неважно, кто... просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Сереже дал больше, а другим меньше..." Теперь я не сомневаюсь: Тёма говорил о Грише.