Барятинский свой, или, вернее, должен быть своим, с ним связаны мечты о том общественном положении, стремление к которому долго томило Толстого; он преодолевал его в «Севастопольских рассказах», преодолевал в «Войне и мире».
Толстой не мог найти себе места в кругу Барятинского, Воронцова, Горчакова.
Рядом с ними существуют Тушины, Хлоповы, Козельцовы, реально работающие офицеры. Толстой считает, что он не должен быть с ними, хотя догадывается, что эти люди и представляют собой настоящую силу армии; это Толстой поймет в «Севастопольских рассказах», но в письмах он будет по-прежнему больше писать о князе М. Д. Горчакове, а не о Корнилове, Нахимове, которые реально противостояли Горчакову и только поэтому могли защищать город.
Случайная встреча с Барятинским задержала Толстого на Кавказе и обратила его поездку в долгую службу, проведенную в самой трудной обстановке и долго не оформленную в качестве действительной службы. Толстой был волонтером, то есть добровольцем. Мысль о Барятинском и ободряла и связывала его.
В дневнике от 3 июля 1851 года Толстой признается, как много для него значит Барятинский: «Был в набеге. Тоже действовал нехорошо: бессознательно и трусил Барятинского. Впрочем, я так слаб, так порочен, так мало сделал путного, что я должен поддаваться влиянию всякого Барятинского».
Барятинский, из-за которого он себя презирает, в то же время недостижим для Толстого того времени.
28 августа Толстому минуло двадцать три года, и он считает, что он неудачник, игрок, трус: «Имел женщин, оказался слаб во многих случаях – в простых отношениях с людьми, в опасности, в карточной игре, и все так же одержим ложным стыдом. – Много врал. Ездил бог знает зачем в Грозную; не подъехал к Барятинскому».
Толстой презирает Барятинского и продолжает сердиться на него и в Тифлисе, вспоминая о князе, все еще надеясь на благосклонность и уже видя разделяющее их расстояние.
Набег и справедливость
Дорога к Тифлису и первые впечатления
Хлопоты по устройству на службу
Толстой не мог найти себе места в кругу Барятинского, Воронцова, Горчакова.
Рядом с ними существуют Тушины, Хлоповы, Козельцовы, реально работающие офицеры. Толстой считает, что он не должен быть с ними, хотя догадывается, что эти люди и представляют собой настоящую силу армии; это Толстой поймет в «Севастопольских рассказах», но в письмах он будет по-прежнему больше писать о князе М. Д. Горчакове, а не о Корнилове, Нахимове, которые реально противостояли Горчакову и только поэтому могли защищать город.
Случайная встреча с Барятинским задержала Толстого на Кавказе и обратила его поездку в долгую службу, проведенную в самой трудной обстановке и долго не оформленную в качестве действительной службы. Толстой был волонтером, то есть добровольцем. Мысль о Барятинском и ободряла и связывала его.
В дневнике от 3 июля 1851 года Толстой признается, как много для него значит Барятинский: «Был в набеге. Тоже действовал нехорошо: бессознательно и трусил Барятинского. Впрочем, я так слаб, так порочен, так мало сделал путного, что я должен поддаваться влиянию всякого Барятинского».
Барятинский, из-за которого он себя презирает, в то же время недостижим для Толстого того времени.
28 августа Толстому минуло двадцать три года, и он считает, что он неудачник, игрок, трус: «Имел женщин, оказался слаб во многих случаях – в простых отношениях с людьми, в опасности, в карточной игре, и все так же одержим ложным стыдом. – Много врал. Ездил бог знает зачем в Грозную; не подъехал к Барятинскому».
Толстой презирает Барятинского и продолжает сердиться на него и в Тифлисе, вспоминая о князе, все еще надеясь на благосклонность и уже видя разделяющее их расстояние.
Набег и справедливость
В середине 1851 года Лев Николаевич, не оформив поступления в армию, участвовал в набеге русского отряда на чеченские аулы, произведенном под начальством князя Барятинского. Сам по себе «Набег» производит впечатление записок военного корреспондента. Человек идет на войну, в бой, не имея определенного военного назначения и военной задачи.
Настоящий военный, старый капитан Хлопов, который, вероятно, изображает толстовского сослуживца, офицера из уральских казаков Хилковского, так относится к желанию волонтера – Толстого принять участие в боевых действиях.
Волонтер говорит: « – А мне можно будет с вами идти?» Капитан Хлопов отвечает: «– Можно-то можно, да мой совет – лучше не ходить. Из чего вам рисковать?»
Хлопов уговаривает молодого человека не ввязываться в сражение:
«– Хочется вам узнать, какие сражения бывают? Прочтите Михайловского-Данилевского „Описание войны“ – прекрасная книга: там все подробно описано – и где какой корпус стоял, и как сражение происходит.
– Напротив, это-то меня и не занимает.
– Ну, так что же? Вам просто хочется, видно, посмотреть, как людей убивают?.. Вот в 32-м году был тут тоже неслужащий какой-то, из испанцев, кажется. Два похода с нами ходил, в синем плаще в каком-то… Таки ухлопали молодца. Здесь, батюшка, никого не удивишь».
Штатский человек в синем плаще – это представитель военной романтики старого времени, иронически понятый. Ссылка на Михайловского-Данилевского – это автор официальной военной истории, с которой потом Толстой будет открыто и долго полемизировать, опровергая ее в «Войне и мире».
Точка зрения самого Льва Николаевича – аналитическая. Он хочет понять, что такое храбрость, для чего сражаются люди, почему они идут на смерть.
Работая над «Набегом», который назывался первоначально «Письмо с Кавказа», Толстой записал 31 мая 1852 года в дневнике:
«Не спал, а писал о храбрости. Мысли хороши, но от лени и дурной привычки слог не обработан».
Эта толстовская вещь начинается с анализа понятия «храбрость»: привлечено высказывание Платона, который определял храбрость как «знание того, чего нужно и чего не нужно бояться». И это противопоставлено определению Хлопова: «Храбрый тот, который ведет себя как следует».
Толстой считает, что определение капитана вернее, потому что в нем есть норма поведения, а не норма знания.
Следует бояться в разное время разного, то есть надо идти на разную степень риска. Аналитическое начало обычно для Толстого того времени, например, один из вариантов «Рубки леса» начинается с анализа способа ведения войны на Кавказе: «На Кавказе существует три рода войны: набеги, осада крепостей или правильнее – укрепленных аулов и постройка крепостей в неприятельских владениях».
Разобрав два первых способа ведения войны, Толстой заканчивает описание, разделяя третий – постройку крепостей – на рекогносцировку и на рубку леса, которая очень трудна, но «составляет продолжительнейшее, труднейшее и полезнейшее занятие здешних войск».
Толстой дает не снимок событий, а их анализ. Его очерки примыкают к физиологическим очеркам того времени, то есть к описательным кускам повестей и статей Марлинского, Даля, Тургенева, очеркам Некрасова, но идут дальше, подготовляя широкий анализ реалистического романа.
Война, взятая как эпизод – набег, раскрывает разные типы храбрости. Храбрость Хлопова, храбрость молодого прапорщика Аланина, который гибнет сам в ненужной атаке и губит нескольких солдат, хвастливая храбрость офицера Розенкранца, гордая, но показная храбрость генерала Барятинского, который во время разрыва ядра смотрит в противоположную сторону и со спокойнейшей улыбкой говорит что-то по-французски. Все это примеры анализа человеческого поведения на войне.
Для себя, как для ведущего, Толстой выбирает позицию нейтральную, похожую на ту, в которую он поставит Пьера Безухова, штатского человека, в штатском костюме, находящегося в центре огромного сражения и видящего все, потому что он свободен от безумия официального – ненародного восприятия войны, от того, что называют «здравым смыслом», а на самом деле надо называть собранием предрассудков времени – шлаком старых, еще не снятых, по инерции существующих отношений.
Распоряжения генерала уверенны и небрежны, они вызывают движение войск. Толстой говорит: «Зрелище было истинно величественное. Одно только для меня, как человека, не принимавшего участия в деле и непривычного, портило вообще впечатление, было то, что мне казалось лишним, – и это движение, и одушевление, и крики. Невольно приходило сравнение человека, который с плеча топором рубил бы воздух».
Казалось бы, что в данном частном случае это впечатление объясняется тем, что чеченцы при набегах обычно не сопротивлялись, а потом жестоко преследовали отступающие русские войска. Но этот способ описания потом применяется Толстым всегда и носит характер не сатирический, а морально-разоблачительный.
Толстой учит видеть неправильное в обычном. Анализ показывает не только жестокость войны, но и бессмысленную жестокость разрушения ею труда.
Он дает кратчайшее описание аула: «Длинные, чистые сакли с плоскими земляными крышами и красивыми трубами были расположены по неровным каменистым буграм, между которыми текла небольшая река».
Аул пуст, но он чист, красив, я бы сказал, он целесообразен и благообразен. Дано в нескольких строчках окружение человеческого жилья: «Виднелись освещенные ярким солнечным светом зеленые сады с огромными грушевыми и лычовыми деревьями; с другой – торчали какие-то странные тени, перпендикулярно стоящие высокие камни кладбища и длинные деревянные шесты с приделанными к концам шарами и разноцветными флагами (это были могилы джигитов)».
Аул спокоен, своеобразен, красив. По приказу, данному с небрежной генеральской улыбкой, начинается разгром.
Война изображена как бессмысленность. Храбрость поручика Розенкранца и мальчика Аланина основана на разных, но одинаково ложных условностях.
Толстой тщательно удалял из очерка все то, что он называл «сатирой», то, что не могло пройти прежде всего через цензуру; кроме того, он не хотел раздражать своего высокого начальника, князя Барятинского. Впрочем, его окружение в очерке унижено.
Мельком сказано о том, что в небольшом отряде штаб генерала состоит из тридцати человек: «Все они, судя по названию должностей, которые они занимали, и которые, очень может быть, что я переврал – я не военный, – были люди очень нужные. – Никто не сомневался в этом, один спорщик капитан уверял, что все это щелыганы, которые только другим мешают, а сами ничего не делают».
Так как капитан показан подробнее всех и от него идет анализ храбрости, составляющий основу очерка, то эта оценка – окончательная.
Выпущен был кусок о разграблении аула, о пленении старика и об убийстве женщины. Выпущена встреча с генералом, когда генерал обращает на «немундирную фигуру» рассказчика милостивое внимание.
Выпущен кусок о саксонце, который неизвестно для чего приехал сюда: «Чего же он не поделил с кавказскими горцами?» Выброшен кусок, для Толстого очень важный: «На чьей стороне чувство самосохранения и, следовательно, справедливость: на стороне ли того оборванца, какого-нибудь Джеми, который, услыхав о приближении отряда, почти голый выскочил из своей сакли, навязал пук зажженной соломы на палку, махает ею и отчаянно кричит, чтобы все знали о угрожающем несчастии. Он боится, чтобы не вытоптали кукурузу, которую он посеял весной и на которую он с трудом пустил воду, чтобы не сожгли стог сена, который собрал в прошлом году, и саклю, в которой жили его отцы и прадеды». Этот Джеми «с проклятием снимет со стены старую винтовку и с тремя-четырьмя зарядами в заправах, которые он выпустит недаром, побежит навстречу гяурам… – в бессильной злобе, с криком отчаяния, сорвет с себя оборванный зипунишко, бросит винтовку на землю и, надвинув на глаза папаху, запоет предсмертную песню и с одним кинжалом в руках, очертя голову, бросится на штыки русских».
Анализ храбрости переходит в анализ цели войны, в анализ справедливости войны.
Война несправедлива.
Ее надо было бы описать, взяв в основу чувства Джеми, защищающего свой дом.
Здравый смысл 1852 года не дает это сделать Толстому. Путь к полному верному изображению далек, и к нему надо идти, отказываясь от прошлого.
Толстой придет к новому и точному пониманию того, что он увидел в молодости, на пороге революции, не понятой и не принятой, но глубоко прочувствованной им.
Хаджи Мурат повторит судьбу Джеми, бросающегося на штыки. И Толстой, проповедующий несопротивление, напишет вдохновенную повесть о Хаджи Мурате, сражающемся даже тогда, когда он лишается сознания.
«Хаджи Мурат» закончен через полстолетия после написания «Набега».
В рукописи «Набега» есть такая сцена: «Генерал въехал в аул; цепи тотчас же усилили, отодвинули, и пули перестали летать.
– Ну что ж, полковник, – сказал он, – пускай их жгут и грабят; я вижу, что им ужасно хочется, – сказал он, улыбаясь.
Голос и выражение его были такие же, с которыми он у себя на бале приказал бы накрывать на стол; только слова другие. – Вы не поверите, как эффектен этот контраст небрежности и простоты с воинственной обстановкой.
Драгуны, казаки и пехота рассыпались по аулу. – Там рушится крыша, выламывают дверь, тут загорается забор, сакля, стог сена, и дым расстилается по свежему утреннему воздуху; вот казак тащит куль муки, кукурузы, солдат – ковер и двух куриц, другой – таз и кумган с молоком, третий навьючил ишака всяким добром; вот ведут почти голого испуганного дряхлого старика чеченца, который не успел убежать».
Но только через пятьдесят лет договорено то, что происходит, хотя почувствовано, лирически угадано было многое и в «Набеге».
Вот как описан разгром аула в «Хаджи Мурате». Толстой в описании разгрома использует имя человека, который когда-то ему помог, – Садо: «Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами, мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи Мурата, был привезен мертвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был проткнут штыком в спину. Благообразная женщина, служившая, во время его посещения, Хаджи Мурату, теперь, в разорванной на груди рубахе, открывавшей ее старые, обвисшие груди, с распущенными волосами стояла над сыном и царапала себе в кровь лицо и не переставая выла. Садо с киркой и лопатой ушел с родными копать могилу сыну. Старик-дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все улья с пчелами. Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были привезены еще два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а испуганными глазами смотрели на старших.
Старики помолились и единогласно решили послать к Шамилю послов, прося его помощи, и тотчас же принялись за восстановление нарушенного».
Бессмысленная жестокость побуждает жителей аула обратиться за помощью к Шамилю. Николай увеличивает количество врагов.
Настоящий военный, старый капитан Хлопов, который, вероятно, изображает толстовского сослуживца, офицера из уральских казаков Хилковского, так относится к желанию волонтера – Толстого принять участие в боевых действиях.
Волонтер говорит: « – А мне можно будет с вами идти?» Капитан Хлопов отвечает: «– Можно-то можно, да мой совет – лучше не ходить. Из чего вам рисковать?»
Хлопов уговаривает молодого человека не ввязываться в сражение:
«– Хочется вам узнать, какие сражения бывают? Прочтите Михайловского-Данилевского „Описание войны“ – прекрасная книга: там все подробно описано – и где какой корпус стоял, и как сражение происходит.
– Напротив, это-то меня и не занимает.
– Ну, так что же? Вам просто хочется, видно, посмотреть, как людей убивают?.. Вот в 32-м году был тут тоже неслужащий какой-то, из испанцев, кажется. Два похода с нами ходил, в синем плаще в каком-то… Таки ухлопали молодца. Здесь, батюшка, никого не удивишь».
Штатский человек в синем плаще – это представитель военной романтики старого времени, иронически понятый. Ссылка на Михайловского-Данилевского – это автор официальной военной истории, с которой потом Толстой будет открыто и долго полемизировать, опровергая ее в «Войне и мире».
Точка зрения самого Льва Николаевича – аналитическая. Он хочет понять, что такое храбрость, для чего сражаются люди, почему они идут на смерть.
Работая над «Набегом», который назывался первоначально «Письмо с Кавказа», Толстой записал 31 мая 1852 года в дневнике:
«Не спал, а писал о храбрости. Мысли хороши, но от лени и дурной привычки слог не обработан».
Эта толстовская вещь начинается с анализа понятия «храбрость»: привлечено высказывание Платона, который определял храбрость как «знание того, чего нужно и чего не нужно бояться». И это противопоставлено определению Хлопова: «Храбрый тот, который ведет себя как следует».
Толстой считает, что определение капитана вернее, потому что в нем есть норма поведения, а не норма знания.
Следует бояться в разное время разного, то есть надо идти на разную степень риска. Аналитическое начало обычно для Толстого того времени, например, один из вариантов «Рубки леса» начинается с анализа способа ведения войны на Кавказе: «На Кавказе существует три рода войны: набеги, осада крепостей или правильнее – укрепленных аулов и постройка крепостей в неприятельских владениях».
Разобрав два первых способа ведения войны, Толстой заканчивает описание, разделяя третий – постройку крепостей – на рекогносцировку и на рубку леса, которая очень трудна, но «составляет продолжительнейшее, труднейшее и полезнейшее занятие здешних войск».
Толстой дает не снимок событий, а их анализ. Его очерки примыкают к физиологическим очеркам того времени, то есть к описательным кускам повестей и статей Марлинского, Даля, Тургенева, очеркам Некрасова, но идут дальше, подготовляя широкий анализ реалистического романа.
Война, взятая как эпизод – набег, раскрывает разные типы храбрости. Храбрость Хлопова, храбрость молодого прапорщика Аланина, который гибнет сам в ненужной атаке и губит нескольких солдат, хвастливая храбрость офицера Розенкранца, гордая, но показная храбрость генерала Барятинского, который во время разрыва ядра смотрит в противоположную сторону и со спокойнейшей улыбкой говорит что-то по-французски. Все это примеры анализа человеческого поведения на войне.
Для себя, как для ведущего, Толстой выбирает позицию нейтральную, похожую на ту, в которую он поставит Пьера Безухова, штатского человека, в штатском костюме, находящегося в центре огромного сражения и видящего все, потому что он свободен от безумия официального – ненародного восприятия войны, от того, что называют «здравым смыслом», а на самом деле надо называть собранием предрассудков времени – шлаком старых, еще не снятых, по инерции существующих отношений.
Распоряжения генерала уверенны и небрежны, они вызывают движение войск. Толстой говорит: «Зрелище было истинно величественное. Одно только для меня, как человека, не принимавшего участия в деле и непривычного, портило вообще впечатление, было то, что мне казалось лишним, – и это движение, и одушевление, и крики. Невольно приходило сравнение человека, который с плеча топором рубил бы воздух».
Казалось бы, что в данном частном случае это впечатление объясняется тем, что чеченцы при набегах обычно не сопротивлялись, а потом жестоко преследовали отступающие русские войска. Но этот способ описания потом применяется Толстым всегда и носит характер не сатирический, а морально-разоблачительный.
Толстой учит видеть неправильное в обычном. Анализ показывает не только жестокость войны, но и бессмысленную жестокость разрушения ею труда.
Он дает кратчайшее описание аула: «Длинные, чистые сакли с плоскими земляными крышами и красивыми трубами были расположены по неровным каменистым буграм, между которыми текла небольшая река».
Аул пуст, но он чист, красив, я бы сказал, он целесообразен и благообразен. Дано в нескольких строчках окружение человеческого жилья: «Виднелись освещенные ярким солнечным светом зеленые сады с огромными грушевыми и лычовыми деревьями; с другой – торчали какие-то странные тени, перпендикулярно стоящие высокие камни кладбища и длинные деревянные шесты с приделанными к концам шарами и разноцветными флагами (это были могилы джигитов)».
Аул спокоен, своеобразен, красив. По приказу, данному с небрежной генеральской улыбкой, начинается разгром.
Война изображена как бессмысленность. Храбрость поручика Розенкранца и мальчика Аланина основана на разных, но одинаково ложных условностях.
Толстой тщательно удалял из очерка все то, что он называл «сатирой», то, что не могло пройти прежде всего через цензуру; кроме того, он не хотел раздражать своего высокого начальника, князя Барятинского. Впрочем, его окружение в очерке унижено.
Мельком сказано о том, что в небольшом отряде штаб генерала состоит из тридцати человек: «Все они, судя по названию должностей, которые они занимали, и которые, очень может быть, что я переврал – я не военный, – были люди очень нужные. – Никто не сомневался в этом, один спорщик капитан уверял, что все это щелыганы, которые только другим мешают, а сами ничего не делают».
Так как капитан показан подробнее всех и от него идет анализ храбрости, составляющий основу очерка, то эта оценка – окончательная.
Выпущен был кусок о разграблении аула, о пленении старика и об убийстве женщины. Выпущена встреча с генералом, когда генерал обращает на «немундирную фигуру» рассказчика милостивое внимание.
Выпущен кусок о саксонце, который неизвестно для чего приехал сюда: «Чего же он не поделил с кавказскими горцами?» Выброшен кусок, для Толстого очень важный: «На чьей стороне чувство самосохранения и, следовательно, справедливость: на стороне ли того оборванца, какого-нибудь Джеми, который, услыхав о приближении отряда, почти голый выскочил из своей сакли, навязал пук зажженной соломы на палку, махает ею и отчаянно кричит, чтобы все знали о угрожающем несчастии. Он боится, чтобы не вытоптали кукурузу, которую он посеял весной и на которую он с трудом пустил воду, чтобы не сожгли стог сена, который собрал в прошлом году, и саклю, в которой жили его отцы и прадеды». Этот Джеми «с проклятием снимет со стены старую винтовку и с тремя-четырьмя зарядами в заправах, которые он выпустит недаром, побежит навстречу гяурам… – в бессильной злобе, с криком отчаяния, сорвет с себя оборванный зипунишко, бросит винтовку на землю и, надвинув на глаза папаху, запоет предсмертную песню и с одним кинжалом в руках, очертя голову, бросится на штыки русских».
Анализ храбрости переходит в анализ цели войны, в анализ справедливости войны.
Война несправедлива.
Ее надо было бы описать, взяв в основу чувства Джеми, защищающего свой дом.
Здравый смысл 1852 года не дает это сделать Толстому. Путь к полному верному изображению далек, и к нему надо идти, отказываясь от прошлого.
Толстой придет к новому и точному пониманию того, что он увидел в молодости, на пороге революции, не понятой и не принятой, но глубоко прочувствованной им.
Хаджи Мурат повторит судьбу Джеми, бросающегося на штыки. И Толстой, проповедующий несопротивление, напишет вдохновенную повесть о Хаджи Мурате, сражающемся даже тогда, когда он лишается сознания.
«Хаджи Мурат» закончен через полстолетия после написания «Набега».
В рукописи «Набега» есть такая сцена: «Генерал въехал в аул; цепи тотчас же усилили, отодвинули, и пули перестали летать.
– Ну что ж, полковник, – сказал он, – пускай их жгут и грабят; я вижу, что им ужасно хочется, – сказал он, улыбаясь.
Голос и выражение его были такие же, с которыми он у себя на бале приказал бы накрывать на стол; только слова другие. – Вы не поверите, как эффектен этот контраст небрежности и простоты с воинственной обстановкой.
Драгуны, казаки и пехота рассыпались по аулу. – Там рушится крыша, выламывают дверь, тут загорается забор, сакля, стог сена, и дым расстилается по свежему утреннему воздуху; вот казак тащит куль муки, кукурузы, солдат – ковер и двух куриц, другой – таз и кумган с молоком, третий навьючил ишака всяким добром; вот ведут почти голого испуганного дряхлого старика чеченца, который не успел убежать».
Но только через пятьдесят лет договорено то, что происходит, хотя почувствовано, лирически угадано было многое и в «Набеге».
Вот как описан разгром аула в «Хаджи Мурате». Толстой в описании разгрома использует имя человека, который когда-то ему помог, – Садо: «Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами, мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи Мурата, был привезен мертвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был проткнут штыком в спину. Благообразная женщина, служившая, во время его посещения, Хаджи Мурату, теперь, в разорванной на груди рубахе, открывавшей ее старые, обвисшие груди, с распущенными волосами стояла над сыном и царапала себе в кровь лицо и не переставая выла. Садо с киркой и лопатой ушел с родными копать могилу сыну. Старик-дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все улья с пчелами. Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были привезены еще два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а испуганными глазами смотрели на старших.
Старики помолились и единогласно решили послать к Шамилю послов, прося его помощи, и тотчас же принялись за восстановление нарушенного».
Бессмысленная жестокость побуждает жителей аула обратиться за помощью к Шамилю. Николай увеличивает количество врагов.
Дорога к Тифлису и первые впечатления
Сентябрь месяц 1851 года Лев Николаевич прожил в станице Старогладковской. Ходил на охоту, волочился за казачками, пил, писал, переводил, выезжал в крепость Грозную и в Старый Юрт.
Но надо было определяться на службу. Николай Николаевич ехал в Тифлис, одному в станице оставаться было тоскливо.
Братья поехали вместе. Дорога дальняя – горы заняты Шамилем. В Тифлис ехали сперва на северо-запад до станицы Екатериноградской, а потом на юг через Владикавказ, Дарьялское ущелье, Крестовый перевал. В дороге были семь суток: первые сто верст пути были неинтересны, равнина, однообразные волны Терека, знакомые станицы.
Владикавказ путешественники застали окруженным черно-зелеными дубово-буковыми лесами, спускающимися по склонам гор к предместьям города. Терек разбросанно бежал по серым плоским голышам, вынесенным из гор Кавказа. Улицы вымощены теми же голышами и напоминали об отмелях Терека.
Дорога шла по постепенно суживающейся равнине. Терек шумел сильнее и сильнее, горы сходились, сжимая ладонями откосов быструю реку. Терек не шумел, а ревел в каменной щели. Дорога лепилась по уступам гор и шла то по щебню, то по вырубленному камню.
Внизу быстрая, ворчащая вода, скрученная из волн, вверху небо.
Толстой ехал по следам Пушкина и Лермонтова.
В ущелье впадали другие ущелья, круглые башни замыкали их. Было тесно, черно.
На горах цеплялись кустарники, над ними белыми потеками сверкали леднички. Дорога переходила по дрожащим мостам с одного берега Терека на другой. Потом горы разомкнулись.
Селение Казбек находится на высоте тысячи семисот пяти метров над уровнем моря. Кругом горы, и среди них издали огромный, ограненный льдами Казбек. На уступе Казбека, на черной горе стоит маленький островерхий храм, и тучи, теснясь по ущелью, проходят между Казбеком и храмом, перетягиваясь через камни, перегибаясь через седловину, как белый хворост.
Толстой поднялся в храм. Храм был мал, заброшен, вокруг него лежали камни, на фронтонах высечены туры.
Поехали дальше: дорога опять сузилась, снега подошли прямо к ней. Дорога, изгибаясь от усилий, поднималась кверху по северному склону водораздельного хребта, к видимому кресту на Крестовом перевале.
Крест все крупнел: он каменный, большой.
Становилось все холоднее, тише. Дорога отошла от Терека, смолкли ручьи, безмолвствовали льды; воздух был прозрачен.
Вид так широк, что ухо просит звука, равного впечатлению зрения, но все было безмолвно.
Начали спускаться. Зажурчала вода, отодвинулся снег. Показалась нить реки в двухверстной глубине, горы покрылись истертой травой; по узким серым тропам-горизонталям виднеются на серо-желтой траве вереницы желто-белых овечьих стад.
Ниже показались сады и рощи.
Опять шумит вода; уже громко шумит.
И скоро люди услыхали, как щебечут птицы.
Миловидная Грузия встретила их. После Душета увидали старинный, усохший от древности каменный городок Мцхет с храмом XI века.
История разрозненными страницами, исписанными неведомыми письменами, лежала под ногами Толстого.
Две реки – мутная Кура и сине-белая Арагва сливались около моста, построенного еще римлянами; наверху возвышался древний храм, описанный Лермонтовым в поэме «Мцыри».
Храм покрывал верх горы – она обнажалась внутри храма, как главная святыня: некогда вершина горы была священным местом, на котором приносились жертвы.
По каменным берегам Куры к воде спускаются дома Тифлиса.
Тихо, жарко. К дальней скале прилепилась, как сокол, пестрая кирпичная крепость. Пять мостов перекинулись через быструю Куру, плавучая мельница крутит над нею деревянными колесами.
Город полон экипажами, конями, верблюдами, пестрой толпой. Дома нависли над улицами широкими балконами; улицы сходятся на треугольных площадях.
Из-под куполов врытой в скале бани в русло каменной речки плоской струей течет зеленая, мутная, как будто мыльная, вода. Женщины на камнях моют ковры ногами; говорят, ковер, вымытый в этой воде, становится драгоценнее.
По узким и крутым улицам не спеша подымались ослики с перекидными корзинами.
Буйволы, закинув тяжелые головы с желтовато-голубыми рогами, тянули высококолесную арбу, спокойно отражая большими, высоко поставленными глазами синее небо и редкие облака.
На окраинах низкие, как в Кизляре, дома с плоскими крышами. В северной части города европейские постройки с большими окнами. Дворец наместника напротив театра.
На базарах торгуют в открытых лавках.
Ремесленники работают в помещениях с широко раскрытыми дверьми-ставнями и прямо на земле.
У моста куют, чеканят серебро, лудят огромные котлы, шьют обувь, седла.
В домах, фундаменты которых опускаются прямо в пену Куры, красят сафьян и козловую кожу, в узких переулках видны красильщики в рубахах с высоко засученными рукавами. Руки мастеровых прочно и высоко окрашены – у одних в желтый, у других в красный или синий цвета.
Пестро, богато, интересно.
Николай Николаевич смотрит устало – все уже видел. Толстой и Ванюшка жмурятся от солнца, от желтизны неопавших листьев, яркости платьев.
Не только после тихой станицы можно поразиться Тифлисом. Толстой писал тетке в Тулу: «…после 7-дневного путешествия, скучнейшего из-за того, что едва ли не на каждой станции не оказывалось лошадей, и приятнейшего из-за красоты местности, по которой мы проезжали, мы прибыли 1-го числа в Тифлис».
Наступил ноябрь: месяц фруктов, молодого вина, урожая, ссыпанного в амбары.
Но надо было определяться на службу. Николай Николаевич ехал в Тифлис, одному в станице оставаться было тоскливо.
Братья поехали вместе. Дорога дальняя – горы заняты Шамилем. В Тифлис ехали сперва на северо-запад до станицы Екатериноградской, а потом на юг через Владикавказ, Дарьялское ущелье, Крестовый перевал. В дороге были семь суток: первые сто верст пути были неинтересны, равнина, однообразные волны Терека, знакомые станицы.
Владикавказ путешественники застали окруженным черно-зелеными дубово-буковыми лесами, спускающимися по склонам гор к предместьям города. Терек разбросанно бежал по серым плоским голышам, вынесенным из гор Кавказа. Улицы вымощены теми же голышами и напоминали об отмелях Терека.
Дорога шла по постепенно суживающейся равнине. Терек шумел сильнее и сильнее, горы сходились, сжимая ладонями откосов быструю реку. Терек не шумел, а ревел в каменной щели. Дорога лепилась по уступам гор и шла то по щебню, то по вырубленному камню.
Внизу быстрая, ворчащая вода, скрученная из волн, вверху небо.
Толстой ехал по следам Пушкина и Лермонтова.
В ущелье впадали другие ущелья, круглые башни замыкали их. Было тесно, черно.
На горах цеплялись кустарники, над ними белыми потеками сверкали леднички. Дорога переходила по дрожащим мостам с одного берега Терека на другой. Потом горы разомкнулись.
Селение Казбек находится на высоте тысячи семисот пяти метров над уровнем моря. Кругом горы, и среди них издали огромный, ограненный льдами Казбек. На уступе Казбека, на черной горе стоит маленький островерхий храм, и тучи, теснясь по ущелью, проходят между Казбеком и храмом, перетягиваясь через камни, перегибаясь через седловину, как белый хворост.
Толстой поднялся в храм. Храм был мал, заброшен, вокруг него лежали камни, на фронтонах высечены туры.
Поехали дальше: дорога опять сузилась, снега подошли прямо к ней. Дорога, изгибаясь от усилий, поднималась кверху по северному склону водораздельного хребта, к видимому кресту на Крестовом перевале.
Крест все крупнел: он каменный, большой.
Становилось все холоднее, тише. Дорога отошла от Терека, смолкли ручьи, безмолвствовали льды; воздух был прозрачен.
Вид так широк, что ухо просит звука, равного впечатлению зрения, но все было безмолвно.
Начали спускаться. Зажурчала вода, отодвинулся снег. Показалась нить реки в двухверстной глубине, горы покрылись истертой травой; по узким серым тропам-горизонталям виднеются на серо-желтой траве вереницы желто-белых овечьих стад.
Ниже показались сады и рощи.
Опять шумит вода; уже громко шумит.
И скоро люди услыхали, как щебечут птицы.
Миловидная Грузия встретила их. После Душета увидали старинный, усохший от древности каменный городок Мцхет с храмом XI века.
История разрозненными страницами, исписанными неведомыми письменами, лежала под ногами Толстого.
Две реки – мутная Кура и сине-белая Арагва сливались около моста, построенного еще римлянами; наверху возвышался древний храм, описанный Лермонтовым в поэме «Мцыри».
Храм покрывал верх горы – она обнажалась внутри храма, как главная святыня: некогда вершина горы была священным местом, на котором приносились жертвы.
По каменным берегам Куры к воде спускаются дома Тифлиса.
Тихо, жарко. К дальней скале прилепилась, как сокол, пестрая кирпичная крепость. Пять мостов перекинулись через быструю Куру, плавучая мельница крутит над нею деревянными колесами.
Город полон экипажами, конями, верблюдами, пестрой толпой. Дома нависли над улицами широкими балконами; улицы сходятся на треугольных площадях.
Из-под куполов врытой в скале бани в русло каменной речки плоской струей течет зеленая, мутная, как будто мыльная, вода. Женщины на камнях моют ковры ногами; говорят, ковер, вымытый в этой воде, становится драгоценнее.
По узким и крутым улицам не спеша подымались ослики с перекидными корзинами.
Буйволы, закинув тяжелые головы с желтовато-голубыми рогами, тянули высококолесную арбу, спокойно отражая большими, высоко поставленными глазами синее небо и редкие облака.
На окраинах низкие, как в Кизляре, дома с плоскими крышами. В северной части города европейские постройки с большими окнами. Дворец наместника напротив театра.
На базарах торгуют в открытых лавках.
Ремесленники работают в помещениях с широко раскрытыми дверьми-ставнями и прямо на земле.
У моста куют, чеканят серебро, лудят огромные котлы, шьют обувь, седла.
В домах, фундаменты которых опускаются прямо в пену Куры, красят сафьян и козловую кожу, в узких переулках видны красильщики в рубахах с высоко засученными рукавами. Руки мастеровых прочно и высоко окрашены – у одних в желтый, у других в красный или синий цвета.
Пестро, богато, интересно.
Николай Николаевич смотрит устало – все уже видел. Толстой и Ванюшка жмурятся от солнца, от желтизны неопавших листьев, яркости платьев.
Не только после тихой станицы можно поразиться Тифлисом. Толстой писал тетке в Тулу: «…после 7-дневного путешествия, скучнейшего из-за того, что едва ли не на каждой станции не оказывалось лошадей, и приятнейшего из-за красоты местности, по которой мы проезжали, мы прибыли 1-го числа в Тифлис».
Наступил ноябрь: месяц фруктов, молодого вина, урожая, ссыпанного в амбары.
Хлопоты по устройству на службу
Казалось бы, что устройство молодого графа, имеющего права, окончившего среднее учебное заведение, не состоявшего в тайных обществах и, кроме того, человека, который является братом офицера, служащего на том же фронте, очень просто.
На другой день по прибытии в Тифлис Толстой явился к генералу Бриммеру Эдуарду Владимировичу – начальнику артиллерии отдельного Кавказского корпуса – и представился.
Лев Николаевич был одет в костюм самого лучшего петербургского портного Шармера; кроме того, он еще купил за десять рублей в Тифлисе складную шляпу и, вероятно, был молодым человеком очень привлекательным, хотя и застенчивым.
Он предъявил свои бумаги. Генерал Бриммер с немецкой добросовестностью их рассмотрел и отказал Толстому в приеме на военную службу. Не хватало отставки со штатской службы и свидетельства из Герольдии о дворянском звании. Генерал заявил доброжелательно и вежливо, что нужно ждать документов из Петербурга. Толстой первоначально думал, что хватит тех документов, которые Николай Николаевич забыл в Старогладковской. Срок отпуска Николая Николаевича кончился, он уехал в Старогладковскую, оставивши Толстого с очень небольшими средствами.
Погода стояла прекрасная, в городе, окруженном садами и виноградниками, было тепло, несмотря на то, что уже наступала середина ноября.
Лев Николаевич подождал две недели. Казалось, что дело не так сложно, тем более что Льву Николаевичу повезло и он встретил своего дальнего петербургского знакомого, князя Георгия Константиновича Багратиона-Мухранского.
Это был человек, имеющий тифлисские связи, но чин у него был небольшой – коллежский советник. Чин коллежского советника в Грузии давали людям и без образования. Багратион-Мухранский, вероятно, был образован, но коллежский советник в Тифлисе значил мало.
Багратион познакомил Толстого с семьей князя Чавчавадзе, где Лев Николаевич узнал знаменитую грузинскую красавицу, друга семьи Воронцовых, Манану Орбелиани, которую он описал впоследствии в «Хаджи Мурате». Знакомство было аристократическое.
Но Лев Николаевич был в Тифлисе без денег и попал в положение очень трудное; он снял на правом берегу Куры в немецкой колонии две довольно чистые комнаты за пять рублей серебром в месяц, разговаривал с хозяином своим по-немецки. Он ходил по Ереванской площади, смотрел на маленький тифлисский театр и ждал бумаг. Вернуться в Старогладковскую он не мог, потому что у него был там неоплаченный долг, поехать в Тулу он не мог, потому что он пробыл уже почти год на Кавказе, но не получил ни чина, ни креста: ему было бы стыдно перед купцом, который у него дешево купил лес, или перед соседним помещиком; ему было стыдно перед людьми, до которых ему не было дела.
Он хотел быть таким, как все: если поехал на Кавказ – надо вернуться хотя бы со скромной военной славой, с какими-то поступками.
Лев Николаевич еще не вполне знал, что он совсем не такой, как все.
Своей литературной работе он не придает большого значения. Он пишет тетке: «Помните, добрая тетенька, что когда-то вы посоветовали мне писать романы; так вот я послушался вашего совета – мои занятия, о которых я вам говорю, литературные. Не знаю, появится ли когда на свет то, что я пишу, но меня забавляет эта работа, да к тому же я так давно и упорно ею занят, что бросать не хочу».
Толстой работал над второй редакцией «Детства».
Тетка ласково утешала своего племянника и неудачника, что и это работа.
Он болел. Писал брату в Старогладковскую, что у него нет денег на аптеку и на доктора и что он не может уехать. Просил, чтобы брат прислал ему сто сорок рублей.
В это время Лев Николаевич сильно играл на бильярде и проигрывал все, что у него было, плутоватому маркёру. Он был охвачен новой страстью так, как умел отдаваться каждому делу во всю свою жизнь.
Стыд за смешное положение, мысли о смерти и в то же время тревога о том, что левый ус у него хуже правого, мечты о том, как хорошо он будет выглядеть в новой черкеске на коне, – все это мучило очень молодого человека – ему шел двадцать четвертый год.
Друзей не было. Он познакомился со ссыльным поляком, помощником аптекаря; но тщетно надеялся, что ему поможет командующий фронтом Барятинский.
Братья не отвечали на письма или писали небрежно. Только Ергольская отвечала внимательно и без иронии на длинные письма, полные неисполненных надежд и сомнений.
Николай Николаевич был человеком толстовского склада. Все Толстые – четыре брата и сестра – были страстны, талантливы, непостоянны и совершенно не годились для деловых хлопот. Практичнее всех был Сергей Николаевич – обставлял свою охоту, увлечение цыганами и затянувшийся роман с цыганкой такой барственной легкостью и такой ясностью мысли, что даже купцы, по его просьбам, не предъявляли просроченных векселей, понимая, что Толстые не бедны – семья с запущенными делами, которые еще поправятся.
Сергея Николаевича смешила чувствительная многословность писем Толстого к тетке, он не понимал, что это внутренние монологи Толстого. Лев Николаевич спешил рассылать письма, совпадающие по содержанию, по нескольким адресам; Сергею Николаевичу не было понятно, что это для брата продолжение литературной работы, как бы тираж его мыслей.
Про себя Толстой знал, что он барин, и барин большой, родственник Горчаковых, человек, который может делать что хочет. А тут в Тифлисе он оказался в положении просителя и человека, которому постыдно не хватает денег на жизнь.
Он пишет Ергольской 15 декабря: «Только что получил ваше письмо, дорогая тетенька… скажу, что от счастья я плакал, как ребенок…»
Дальше начинаются жалобы на безденежье, советы Сергею, как ему жить, и надежды, что скоро прибудут бумаги и тогда можно будет поступить на военную службу.
Брату Сергею Лев Николаевич пишет из Тифлиса 23 декабря 1851 года длинное письмо, шутя признаваясь в тщеславии, в том, что он пускал пыль в глаза подполковнику Алексееву; тут же он говорит о князе Барятинском.
«Я познакомился с ним в набеге, в котором под его командой участвовал, и потом провел с ним один день в одном укреплении вместе с Ильей Толстым, которого я здесь встретил».
Дальше – слова разочарования: «Знакомство это, без сомнения, не доставляет мне большого развлечения, потому что ты понимаешь, на какой ноге может быть знаком юнкер с генералом».
На другой день по прибытии в Тифлис Толстой явился к генералу Бриммеру Эдуарду Владимировичу – начальнику артиллерии отдельного Кавказского корпуса – и представился.
Лев Николаевич был одет в костюм самого лучшего петербургского портного Шармера; кроме того, он еще купил за десять рублей в Тифлисе складную шляпу и, вероятно, был молодым человеком очень привлекательным, хотя и застенчивым.
Он предъявил свои бумаги. Генерал Бриммер с немецкой добросовестностью их рассмотрел и отказал Толстому в приеме на военную службу. Не хватало отставки со штатской службы и свидетельства из Герольдии о дворянском звании. Генерал заявил доброжелательно и вежливо, что нужно ждать документов из Петербурга. Толстой первоначально думал, что хватит тех документов, которые Николай Николаевич забыл в Старогладковской. Срок отпуска Николая Николаевича кончился, он уехал в Старогладковскую, оставивши Толстого с очень небольшими средствами.
Погода стояла прекрасная, в городе, окруженном садами и виноградниками, было тепло, несмотря на то, что уже наступала середина ноября.
Лев Николаевич подождал две недели. Казалось, что дело не так сложно, тем более что Льву Николаевичу повезло и он встретил своего дальнего петербургского знакомого, князя Георгия Константиновича Багратиона-Мухранского.
Это был человек, имеющий тифлисские связи, но чин у него был небольшой – коллежский советник. Чин коллежского советника в Грузии давали людям и без образования. Багратион-Мухранский, вероятно, был образован, но коллежский советник в Тифлисе значил мало.
Багратион познакомил Толстого с семьей князя Чавчавадзе, где Лев Николаевич узнал знаменитую грузинскую красавицу, друга семьи Воронцовых, Манану Орбелиани, которую он описал впоследствии в «Хаджи Мурате». Знакомство было аристократическое.
Но Лев Николаевич был в Тифлисе без денег и попал в положение очень трудное; он снял на правом берегу Куры в немецкой колонии две довольно чистые комнаты за пять рублей серебром в месяц, разговаривал с хозяином своим по-немецки. Он ходил по Ереванской площади, смотрел на маленький тифлисский театр и ждал бумаг. Вернуться в Старогладковскую он не мог, потому что у него был там неоплаченный долг, поехать в Тулу он не мог, потому что он пробыл уже почти год на Кавказе, но не получил ни чина, ни креста: ему было бы стыдно перед купцом, который у него дешево купил лес, или перед соседним помещиком; ему было стыдно перед людьми, до которых ему не было дела.
Он хотел быть таким, как все: если поехал на Кавказ – надо вернуться хотя бы со скромной военной славой, с какими-то поступками.
Лев Николаевич еще не вполне знал, что он совсем не такой, как все.
Своей литературной работе он не придает большого значения. Он пишет тетке: «Помните, добрая тетенька, что когда-то вы посоветовали мне писать романы; так вот я послушался вашего совета – мои занятия, о которых я вам говорю, литературные. Не знаю, появится ли когда на свет то, что я пишу, но меня забавляет эта работа, да к тому же я так давно и упорно ею занят, что бросать не хочу».
Толстой работал над второй редакцией «Детства».
Тетка ласково утешала своего племянника и неудачника, что и это работа.
Он болел. Писал брату в Старогладковскую, что у него нет денег на аптеку и на доктора и что он не может уехать. Просил, чтобы брат прислал ему сто сорок рублей.
В это время Лев Николаевич сильно играл на бильярде и проигрывал все, что у него было, плутоватому маркёру. Он был охвачен новой страстью так, как умел отдаваться каждому делу во всю свою жизнь.
Стыд за смешное положение, мысли о смерти и в то же время тревога о том, что левый ус у него хуже правого, мечты о том, как хорошо он будет выглядеть в новой черкеске на коне, – все это мучило очень молодого человека – ему шел двадцать четвертый год.
Друзей не было. Он познакомился со ссыльным поляком, помощником аптекаря; но тщетно надеялся, что ему поможет командующий фронтом Барятинский.
Братья не отвечали на письма или писали небрежно. Только Ергольская отвечала внимательно и без иронии на длинные письма, полные неисполненных надежд и сомнений.
Николай Николаевич был человеком толстовского склада. Все Толстые – четыре брата и сестра – были страстны, талантливы, непостоянны и совершенно не годились для деловых хлопот. Практичнее всех был Сергей Николаевич – обставлял свою охоту, увлечение цыганами и затянувшийся роман с цыганкой такой барственной легкостью и такой ясностью мысли, что даже купцы, по его просьбам, не предъявляли просроченных векселей, понимая, что Толстые не бедны – семья с запущенными делами, которые еще поправятся.
Сергея Николаевича смешила чувствительная многословность писем Толстого к тетке, он не понимал, что это внутренние монологи Толстого. Лев Николаевич спешил рассылать письма, совпадающие по содержанию, по нескольким адресам; Сергею Николаевичу не было понятно, что это для брата продолжение литературной работы, как бы тираж его мыслей.
Про себя Толстой знал, что он барин, и барин большой, родственник Горчаковых, человек, который может делать что хочет. А тут в Тифлисе он оказался в положении просителя и человека, которому постыдно не хватает денег на жизнь.
Он пишет Ергольской 15 декабря: «Только что получил ваше письмо, дорогая тетенька… скажу, что от счастья я плакал, как ребенок…»
Дальше начинаются жалобы на безденежье, советы Сергею, как ему жить, и надежды, что скоро прибудут бумаги и тогда можно будет поступить на военную службу.
Брату Сергею Лев Николаевич пишет из Тифлиса 23 декабря 1851 года длинное письмо, шутя признаваясь в тщеславии, в том, что он пускал пыль в глаза подполковнику Алексееву; тут же он говорит о князе Барятинском.
«Я познакомился с ним в набеге, в котором под его командой участвовал, и потом провел с ним один день в одном укреплении вместе с Ильей Толстым, которого я здесь встретил».
Дальше – слова разочарования: «Знакомство это, без сомнения, не доставляет мне большого развлечения, потому что ты понимаешь, на какой ноге может быть знаком юнкер с генералом».