Правила Франклина состоят в трезвости, в бережливости, в опрятности, в спокойствии и т. д. Пронский начал исполнять эти правила: «Он цвел здоровьем, был деятелен, исправен по должности своей…»; «…служил очень счастливо, так что 25-ти лет был уже полковником».
Эта наивная схема подкреплялась молитвой Франклина, которую стоит привести, потому что она обнаруживает необыкновенную рациональность и как бы нерелигиозность настроения этого квакера. Молитва эта начиналась так: «О Всемогущее Существо, Отец Благотворитель, Милосердный Наставник! Умножь во мне чувство познавать собственные мои выгоды быть добродетельным. Утверди намерение мое следовать сим чувствам».
Тут поразительно прямое указание на собственные выгоды молящегося.
Лев Николаевич принял эту систему потому, что она необыкновенно не подходила к нему.
С трудом он разграфил таблички, тщательно следил за своими поступками, но поступки Толстого и его знания самого себя бесконечно превышали графы франклиновского журнала.
Фраиклиновский журнал, однако, имел большое значение именно потому, что он заставил Толстого ежедневно подводить итоги своему поведению, как бы тормозил его безудержный характер.
В то же время толстовское самопознание и франклиновская, уже столетняя, чисто квакерская, строго американская мудрость находились друг с другом в самом кричащем противоречии. Толстой жил по одной системе, а подводил итоги по другой. Как будто бы человек взял сажень и хотел этой меркой, вытесанной из дерева, мерить движение атомов.
О Льве Николаевиче нельзя судить по его дневникам, хотя они правдивы, наименее надо верить отметкам, которые ставит себе он сам и его раскаяние.
Не надо верить слепо толстовским записям, потому что в молодости он пишет только тенями, обозначая свой путь; удачи только просвечивают, как просвечивает сильно поставленная точка, когда машинка пробила бумагу при быстром печатании.
Воля Толстого, его необыкновенная ежедневная писательская работа, которая начинается в Москве, продолжается в кавказской станице, на бастионах Севастополя, под обстрелом, потом во время пеших экскурсий по Альпам, тоже отмечается в дневниках, но обычно в виде раскаяния, что сделано мало.
Безуспешность всех хлопот Льва Николаевича поразительна. Он терпит неудачи всегда, когда хочет быть благоразумным.
В ноябре 1850 года он определился в Тульское губернское управление канцелярским служащим Тульского депутатского собрания с зачислением в первый разряд.
Условно служба по гражданской линии началась. Это было даже удачей, потому что свидетельство о выходе из университета равнялось свидетельству об окончании среднего учебного заведения и предоставляло права второго разряда.
Лев Николаевич по знакомству получил первый разряд.
Что делать дальше – оставалось непонятным. Служба в Туле для молодого графа не дело, а плохая синекура. Кроме того, графские документы не в порядке, вероятно, они сгорели у деда в московском пожаре, так как их не было и у Николая Ильича.
Льву Николаевичу приходилось выправлять их заново. Об этом было написано письмо в Тульское дворянское депутатское собрание 18 декабря 1850 года.
К прошению были приложены удостоверения многих тульских дворян, о том же знающих, и «краткая поколенная роспись графов Толстых»; в ней была допущена ошибка, вернее, пропуск.
Прошение было началом долгих хлопот.
Пока что как будто оставалось одно: заниматься с Рудольфом теорией музыки, собрать из музыкантов покойного деда оркестр и быть знатным предводителем людей, потерявших место в жизни, но любящих искусство. Изредка выезжать в Москву, бывать у знатных знакомых и родственников бабушки, кончая вечера в цыганских шатрах у Сокольников.
В это время Толстой читал, писал и довершил первую свою литературную вещь – называлась она «История вчерашнего дня», была удачей, но напечатанной ей пришлось быть лишь через семьдесят четыре года в 1-м томе Юбилейного издания и была в примечаниях расценена только как подробная запись происшествий, случившихся 24 марта 1851 года.
Но прежде нее Толстой задумал писать историю детства.
Январь 1851 года для канцелярского служащего Льва Толстого прошел в хлопотах и попытках привести в порядок душевное хозяйство. За месяц было им сделано в дневник всего восемь коротких записей, которые сразу не всегда можно понять.
Был план взять в аренду почтовую станцию под Ясной Поляной: овес свой, лошади свои. Толстой живет рядом.
Денег нет.
Хотел взять компаньоном князя Щербатова, но тот был тоже разорившимся дворянином.
Появились планы совершенно запутавшегося человека, тщательно разбитые на параграфы.
Лев Николаевич в то время был легкомыслен, несдержан и пунктуален. Вот выписка из дневника 17 января 1851 года:
«С 14-го вел я себя неудовлетворительно. – К Столыпиным на бал не поехал; денег взаймы дал и поэтому сижу без гроша; а все от того, что ослабел характером. Правило. Менее как по 25 к. сер. в ералаш не играть. – Денег у меня вовсе нет; за многие же векселя срок уж прошел платить; тоже начинаю я замечать, что ни в каком отношении пребывание мое в Москве не приносит мне пользы, а проживаю я далеко свыше моих доходов. Правило. Называть вещи по имени. С людьми, которые о денежных делах говорят поверхностно, скрывать положение своих дел и, напротив, стараться останавливать их и наводить на этот предмет. – Чтобы поправить свои дела, из трех представившихся мне средств, я почти не упустил, именно: 1) Попасть в круг игроков и, при деньгах, играть. 2) Попасть в высокий свет и, при известных условиях, жениться. 3) Найти место выгодное для службы. Теперь предоставляется еще 4-е средство, именно – занять денег у Киреевского. – Ни одно из всех 4-х вещей не противоречит одно другому, нужно действовать. Написать в деревню, чтобы выслали скорее 150 р. сер., ехать к Озерову и предложить лошадь, велеть напечатать в газетах еще. Съездить к графине и выжидать, узнать о приглашениях на бал Закревских, заказать новый фрак. Перед балом много думать и писать. – Ехать к князю Сергею Дмитриевичу и поговорить о месте, к князю Андрею Ивановичу и просить о месте. Заложить часы.
Узнать у Евреинова, где живет Киреевский, и ехать к нему. В 1 ½ к Евреинову, а оттуда, какого рода ни был бы ответ, ехать к Николаю Васильевичу».
Из планов ничего не выходило. Вероятно, удалось только заложить часы, но не видно, чтобы Лев Николаевич хотя бы узнал адрес человека, у которого он собирался занять деньги.
18 января Толстой записал себе программу занятий: «…быть в манеже, у Чертовой, у Горчаковых, у князя Николая Михайловича. К вечеру банк. Писать историю минувшего дня».
Но он не писал.
Влюбился. Купил лошадь, которая ему была не нужна. Зато записал правило: «Не предлагать никакой цены за вещь ненужную».
Потом увлекся вдохновенной работой над «Историей вчерашнего дня». Повесть эта, только начатая, примечательна не только своей судьбой, но необыкновенным накалом, предсказывающим многое в литературе и уже отвергающим то, что будет через сто лет.
Толстой в ту пору был против современной ему литературы. Он писал: «Все описывают слабости людские и смешную сторону людей, перенося их на вымышленные личности, – иногда удачно, смотря по таланту писателя, большей частью неестественно». Он считал, что истинное наслаждение можно получить тогда, когда избавишься от ужасного ига – боязни быть смешным, от глупого страха перед этим.
В «Истории вчерашнего дня» – как будто описание визита Льва Николаевича Толстого к А. Волконскому и жене его. Книга прямо связана с толстовским дневником.
Среди других самообвинений в трусости, лености, в привычке спорить, в отсутствии твердости и энергии Толстой записал:
«У Волконских был неестественен и рассеян и засиделся до часу (рассеянность, желание выказать и слабость характера). Занятия на 25. С 10 до 11 дневник вчерашнего дня и читать. С 11 до 12 гимнастика. С 12 до 1 английский язык. Беклемишев и Беер с 1 до 2. С 2 до 4 верхом. С 4 до 6 обед. С 6 до 8 читать. С 8 до 10 писать. – Переводить что-нибудь с иностранного языка на русский для развития памяти и слога. Написать нынешний день со всеми впечатлениями и мыслями, которые он породит».
День 25-го не удался. Толстой ставит себе новое задание: «Встать в 5, до 10 писать историю нынешнего дня».
26-го Толстой «встал часом позже назначенного, писал хорошо, фехтовал тоже, английским языком занимался торопливо и обманывая себя».
На следующий день до 11-ти писал, но торопливо.
В конце записи урок на завтра: «С 8 до 9 писать. С 9 до 11 дела. С 11 до 1 читать. С 1 до 3 верхом ездить и ходить. С 3 до 5 обед. С 5 до 8 читать и баня. С 8 до 10 английский язык. Утром кончить описание вечера и перебелить завтра».
Что же лежит за этими поспешными и как будто виноватыми строками и перечислениями неудач?
Пишется начало книги, которую он сам расценивает как рождение нового жанра. Вот оно.
«Пишу я историю вчерашнего дня, не потому, чтобы вчерашний день был чем-нибудь замечателен, скорее мог назваться замечательным, а потому что давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня. – Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления, хотя темных, неясных, но не менее того понятных душе нашей, проходит в один день.
Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучительная и занимательная книга, и такая, что не достало бы чернил на свете написать ее и типографчиков напечатать».
Повествование идет одним потоком, как бы не расчленяемым даже грамматически.
Из него умышленно удалена вся занимательность обычного типа.
Шуба литературы как будто вывернута мехом вверх.
Может показаться, что ранней весной 1851 года Лев Николаевич осуществлял то, что связывают теперь с именами Пруста, Джойса и весной 1961 года называли антироманом.
Но Толстой создает произведение, пользующееся микроскопом, который не только увеличивает мелкие события, но и показывает их связь с миром. Он вскрывает его «задушевную сторону».
Начинаем анализ. Поток сознания перебивать будет трудно. Задушевные мысли – такие мысли, в которых чувства еще не соподчинены друг другу логикой.
Молодой человек разговаривает с женщиной. Кроме этого диалога, происходит внутренний диалог между женщиной и мужчиной, а тело молодого человека имеет свою линию поведения, которая сбивает оба диалога, происходящих между героями.
Время раздвинуто, расширено, как бы удлинено: человек во время разговора успевает оценить формы иноязычного мышления и пытается за ними разгадать, что же происходит в душе женщины, с ним говорящей.
Женщина ведет рассеянный разговор, чертит мелком по ломберному столу, рисует «какую-то не определенную ни математикой, ни живописью фигуру, посмотрела на мужа, потом между им и мной. „Давайте еще играть 3 роббера!“ Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называют charme[2], который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную; я просто сказал: «нет, не могу». Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, – т. е. не весь я, а одна какая-то частица меня. – Нет ни одного поступка, который бы не осудила какая-нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12, а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный вечер? – Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. – Во-первых, удовольствия большого нет, сказал я: тебе она вовсе не нравится, и ты в неловком положении; потом ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении…
– Comme il est a aimable, ce jeune homme![3]
Эта фраза, которая последовала сейчас за моей, прервала мои размышления. – Я стал извиняться, что не могу, но так как для этого не нужно думать, я продолжал рассуждать сам с собой: Как я люблю, что она называет меня в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я бы любил и по-немецки. Отчего она не находит мне приличного названия? Заметно, как ей неловко звать меня по имени, по фамилии и по титулу. Неужели это оттого, что я… – «Останься ужинать», – сказал муж. – Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло».
Итак, сознание еще не находится в самосознании человека и существует как бы разложенным.
Тут Толстой анализирует законы этого подсознания и на пути анализа приходит к пересказу снов. Ему нужен сон не таким, каким рассказывают сновиденья, проснувшись.
Толстой дает не перевод сновиденья на язык мышления бодрствующего, а сам сон. Анализируя нелогичность сна, тем самым возвращаясь в бытие, он опровергает обычное его толкование.
Толстовское бытие многопланово.
У Толстого был враг, о котором мы уже говорили, – воспитатель Сен-Тома – красивый француз, мечтавший жениться на богатой русской барыне. Сен-Тома, ломая волю мальчика, оскорбил его, что произошло в 1838 году, то есть за тринадцать лет до написания «Истории вчерашнего дня». Но Толстой вспомнит об этом в черновой редакции статьи «Стыдно», написанной в 1895 году, и в записи дневника от 21 июля 1896 года.
В описании сна он первый раз возвращается к этому случаю, ранившему душу мальчика, и одновременно создает новую теорию сна.
«Морфей, прими меня в свои объятия». Это божество, которого я охотно бы сделался жрецом. А помнишь, как обиделась барыня, когда ей сказали: Quand je suis passé chez vous, vous étiez encore dans les bras de Morphée»[4].
Она думала, что Морфей – Андрей, Малафей. Какое смешное имя!.. А славное выражение: dans les bras[5], я себе так ясно и изящно представляю положение les bras, – особенно же ясно самые bras – до плеч голые руки с ямочками, складочками и белую, открытую нескромную рубашку. – Как хороши руки вообще, особенно ямочка одна есть!
Я потянулся. Помнишь, St. Thomas не велел вытягиваться. Он похож на Дидрихса. Верхом с ним ездили. Славная была травля, как подле Станового Гельке атукнул и Налет ловил из-за всех, да еще по колоти. Как Сережа злился. – Он у сестры. – Что за прелесть Маша – вот бы такую жену!
Морфей на охоте хорош был бы, только нужно голому ездить, то можно найти и жену. – Пфу, как катит St. Thomas – и за всех на угонках уже барыня пошла; напрасно только вытягивается, а впрочем, это хорошо.
Тут, должно быть, я совсем заснул. – Видел я, как хотел я догонять барыню, вдруг – гора, я ее руками толкал, толкал, – свалилась (подушку сбросил) и приехал домой обедать. Не готово; отчего – Василий куражится (это за перегородкой хозяйка спрашивает, что за шум, и ей отвечает горничная девка, я это слушал, потому и это приснилось). Василий пришел, только что хотели все у него спросить, отчего не готово? видят – Василий в камзоле и лента через плечо; я испугался, стал на колени, плакал и целовал у него руки; мне было так же приятно, ежели бы я целовал руки у нее, – еще больше».
Как всегда у Толстого, анализ широк и может быть проверен всей его биографией. Целование рук не связано с какой-нибудь эротикой, оно связано с положением Толстого в Ясной Поляне – с мужиками и с упомянутым во сне лакеем Василием, который тут появляется в форме генерала (лента).
В 1856 году в повести «Метель» Толстой еще раз описал сон. Бушует метель, спит и мерзнет барин, звучат колокольчики повозок, сбившихся в маленький обоз, который ищет дорогу. В метели показалась какая-то зубчатая стена крепости и стена дома: это и Ясная Поляна, потому что здесь упомянуты яснополянский пруд, и тетка с ее эгоизмом любви, и одновременно это белогорская крепость, потому что люди как будто заплутались в пугачевских местах – там, где заблудилась кибитка Гринева.
Мужики рассказывают друг другу сказки, курят трубки. Барин боится какого-то мужика: «Я схватываю руку старичка и с невыразимым наслаждением начинаю целовать ее; рука старичка нежная и сладкая».
Я напомню, откуда эта рука.
В тех местах Пугачев, выведший Гринева из метели, потом в образе царя сел в белогорской крепости и требовал от Гринева, чтобы тот поцеловал ему руку.
«Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. „Целуй руку, целуй руку!“ – говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
Пугачев с усмешкой сказал:
« – Его благородие, знать, одурел от радости».
Прошли года и поколения, пришли новые поиски, но еще только во сне Толстой целует мужичью руку.
Но я вмешался в сновидение. Вернемся к основному толстовскому анализу.
«Ежели бы пришлось видеть мой сон кому-нибудь из тех, которые, как я говорил, привыкли толковать сны, вот как бы рассказан был мой сон. – „Видела я, что St. Thomas бегает, очень долго бегает, и я будто говорю ему: „Отчего вы бегаете?“, и он говорит мне: «Я ищу невесту“. – Ну вот посмотри, что он или женится, или будет от него письмо.
Заметьте тоже, что постепенности во времени воспоминаниям нет. Ежели вы вспоминаете сон, то вы знаете, что вы видели прежде… Я проснулся уже утром и стал вспоминать, что я видел во сне. – Видел я, будто мы ездили с братом на охоту и затравили в острове жену примерной добродетели. Нет; еще прежде, чем поехали на охоту, видел я, что St. Thomas пришел просить меня, чтобы я простил». Теперь идет обобщение.
«Во время ночи несколько раз (почти всегда) просыпаешься, но пробуждаются только два низшие сознания души: тело и чувство. После этого опять засыпает чувство и тело – впечатления же, которые были во время этого пробуждения, присоединяются к общему впечатлению сна, и без всякого порядка и последовательности. – Ежели проснулось и 3-е, высшее сознание понятия, и после опять засыпаешь, то сон уже разделяется на две половины».
После Толстой покажет в «Войне и мире», что обобщение касается не только сна, оно охватывает и иные явления сознания. Человек не то, что он сам о себе думает, он часто настолько лжет и подыскивает себе оправдание, что как бы выходит из себя, из своего ума – «изумляется».
Истинное сознание человека, зависящее от его бытия, это не только то, что человек сам в себе выговаривает о себе. Толстой дальше показывает, что то сознание человека, которое лежит в человеческом обществе, точнее.
Человечество знает о себе больше и вернее, чем знает о себе человек.
Теперь, особенно после появления полного, 90-томного Юбилейного издания Толстого, мы знаем, как создалась та сила Толстого, которая уже проверена временем и временем еще не исчерпана.
Тема сна и бреда, служащая для переосмысления яви, продолжала занимать писателя. Он рассказывал сон Пьера, бред Андрея Болконского, сон Пети Ростова, связанный с музыкой, сон Николеньки Болконского, в котором есть и переосмысливание декабрьского восстания, и предчувствие каких-то будущих столкновений.
Он рассказал сны Анны Карениной, которая как бы предчувствует свою трагическую судьбу, связанную с железной дорогой, но не может оторваться от рельсов своей жизни.
Сны Толстого – путь анализа, они входят в явь. Прочитав их, мы как бы просыпаемся и говорим себе:
«Ах, вот оно что!»
Есть три пути искусства.
Можно войти в себя, в себе сотвориться. Но человек продолжен в мире, его глаза, его кожа – это не преграда между человеком и миром, а средство связи. Мир все время посылает нам свои позывные и, окружая нас, становится нашей частью, а нас делает своим продолжением.
Сейчас мы создаем радиотелескопы; они получают сигналы из далеких краев Вселенной, оттуда волны идут миллионы лет.
Мы раздвигаем расстояние между мачтами радиотелескопа на многие километры, этим как бы расширяем свой мозг – увеличивая угол различия.
Предмет не должен сливаться.
Путь внутрь – ограничение, восприятие не радиосигналов, а шумов внутри аппарата – помех.
Люди, с которыми мы встречаемся, реки, которые текут мимо городов в океаны, полеты ракет над океанами увеличивают нашу жизнь.
Мир можно проверить не внутри себя, а путем накладывания одного восприятия мира, одной системы сигналов, полученной от него, на другую.
Есть второй путь – он узкий.
Были литературные произведения, рассказывающие о замечательных случаях, приключениях и конфликтах.
Приключения эти повторялись из одного произведения в другое. Этим они отводят нас от нового восприятия мира, сводя изучение мира к изучению писателей как стилистов-каллиграфов.
Между тем даже в средневековье на Востоке говорили: «Все каллиграфы дураки».
Есть третий путь: расширение себя – это и есть путь создания радиотелескопов.
Толстой, переиначивая Стерна, говорил о паутине любви, которую надо раскинуть вокруг себя, чтобы в нее ловить всех.
Вместе со Стерном он представлял, что истинная связь между людьми – это сочувствие людей друг другу. Для Стерна жизнь состояла из переплетения добра – чувствительности и чувственности, с которой он не боролся.
14 апреля 1852 года в Кизляре Лев Николаевич выписал одну цитату из Стерна:
«Если природа так сплела свою паутину доброты, что некоторые нити любви и некоторые нити вожделения вплетены в один и тот же кусок, следует ли разрушать весь кусок, выдергивая эти нити?»
Толстой предварил свою запись словами: «Читал Стерна. Восхитительно».
Эта фраза изменилась в дневниковой записи 12 мая 1856 года.
«Да, лучшее средство к истинному счастью в жизни – это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало: и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального».
Образ паутины потом стал частью мыслей героя «Казаков» Оленина. Но Оленин не смог поймать в свою паутину людей, которых любил: дело шло о том, что в мире есть разные отношения, основанные не только на любви, но и на совместном труде, на общей морали, на совместной ненависти»
Толстой всю жизнь старался понять законы восприятия и возможности переустройства мира. Он знал, что мир надо сперва узнать, а потом переделать. Льва тянуло в мир, в жизнь.
Так, как когда-то маленькому Леве пришлось уйти от тетки к гувернеру, так Толстой ушел из Ясной Поляны к людям. Увез его без всякого сопротивления любимый брат Николай Николаевич.
Николай Николаевич служил в 20-й артиллерийской бригаде, которая стояла тогда на Тереке под Кизляром, входя в состав Кавказского корпуса. Брат предложил поехать, терять было нечего. Дело было решено 1 января 1851 года в Покровском имении Марьи Николаевны, где гостил Николай Николаевич.
Дорога на Кавказ
Эта наивная схема подкреплялась молитвой Франклина, которую стоит привести, потому что она обнаруживает необыкновенную рациональность и как бы нерелигиозность настроения этого квакера. Молитва эта начиналась так: «О Всемогущее Существо, Отец Благотворитель, Милосердный Наставник! Умножь во мне чувство познавать собственные мои выгоды быть добродетельным. Утверди намерение мое следовать сим чувствам».
Тут поразительно прямое указание на собственные выгоды молящегося.
Лев Николаевич принял эту систему потому, что она необыкновенно не подходила к нему.
С трудом он разграфил таблички, тщательно следил за своими поступками, но поступки Толстого и его знания самого себя бесконечно превышали графы франклиновского журнала.
Фраиклиновский журнал, однако, имел большое значение именно потому, что он заставил Толстого ежедневно подводить итоги своему поведению, как бы тормозил его безудержный характер.
В то же время толстовское самопознание и франклиновская, уже столетняя, чисто квакерская, строго американская мудрость находились друг с другом в самом кричащем противоречии. Толстой жил по одной системе, а подводил итоги по другой. Как будто бы человек взял сажень и хотел этой меркой, вытесанной из дерева, мерить движение атомов.
О Льве Николаевиче нельзя судить по его дневникам, хотя они правдивы, наименее надо верить отметкам, которые ставит себе он сам и его раскаяние.
Не надо верить слепо толстовским записям, потому что в молодости он пишет только тенями, обозначая свой путь; удачи только просвечивают, как просвечивает сильно поставленная точка, когда машинка пробила бумагу при быстром печатании.
Воля Толстого, его необыкновенная ежедневная писательская работа, которая начинается в Москве, продолжается в кавказской станице, на бастионах Севастополя, под обстрелом, потом во время пеших экскурсий по Альпам, тоже отмечается в дневниках, но обычно в виде раскаяния, что сделано мало.
Безуспешность всех хлопот Льва Николаевича поразительна. Он терпит неудачи всегда, когда хочет быть благоразумным.
В ноябре 1850 года он определился в Тульское губернское управление канцелярским служащим Тульского депутатского собрания с зачислением в первый разряд.
Условно служба по гражданской линии началась. Это было даже удачей, потому что свидетельство о выходе из университета равнялось свидетельству об окончании среднего учебного заведения и предоставляло права второго разряда.
Лев Николаевич по знакомству получил первый разряд.
Что делать дальше – оставалось непонятным. Служба в Туле для молодого графа не дело, а плохая синекура. Кроме того, графские документы не в порядке, вероятно, они сгорели у деда в московском пожаре, так как их не было и у Николая Ильича.
Льву Николаевичу приходилось выправлять их заново. Об этом было написано письмо в Тульское дворянское депутатское собрание 18 декабря 1850 года.
К прошению были приложены удостоверения многих тульских дворян, о том же знающих, и «краткая поколенная роспись графов Толстых»; в ней была допущена ошибка, вернее, пропуск.
Прошение было началом долгих хлопот.
Пока что как будто оставалось одно: заниматься с Рудольфом теорией музыки, собрать из музыкантов покойного деда оркестр и быть знатным предводителем людей, потерявших место в жизни, но любящих искусство. Изредка выезжать в Москву, бывать у знатных знакомых и родственников бабушки, кончая вечера в цыганских шатрах у Сокольников.
В это время Толстой читал, писал и довершил первую свою литературную вещь – называлась она «История вчерашнего дня», была удачей, но напечатанной ей пришлось быть лишь через семьдесят четыре года в 1-м томе Юбилейного издания и была в примечаниях расценена только как подробная запись происшествий, случившихся 24 марта 1851 года.
Но прежде нее Толстой задумал писать историю детства.
Январь 1851 года для канцелярского служащего Льва Толстого прошел в хлопотах и попытках привести в порядок душевное хозяйство. За месяц было им сделано в дневник всего восемь коротких записей, которые сразу не всегда можно понять.
Был план взять в аренду почтовую станцию под Ясной Поляной: овес свой, лошади свои. Толстой живет рядом.
Денег нет.
Хотел взять компаньоном князя Щербатова, но тот был тоже разорившимся дворянином.
Появились планы совершенно запутавшегося человека, тщательно разбитые на параграфы.
Лев Николаевич в то время был легкомыслен, несдержан и пунктуален. Вот выписка из дневника 17 января 1851 года:
«С 14-го вел я себя неудовлетворительно. – К Столыпиным на бал не поехал; денег взаймы дал и поэтому сижу без гроша; а все от того, что ослабел характером. Правило. Менее как по 25 к. сер. в ералаш не играть. – Денег у меня вовсе нет; за многие же векселя срок уж прошел платить; тоже начинаю я замечать, что ни в каком отношении пребывание мое в Москве не приносит мне пользы, а проживаю я далеко свыше моих доходов. Правило. Называть вещи по имени. С людьми, которые о денежных делах говорят поверхностно, скрывать положение своих дел и, напротив, стараться останавливать их и наводить на этот предмет. – Чтобы поправить свои дела, из трех представившихся мне средств, я почти не упустил, именно: 1) Попасть в круг игроков и, при деньгах, играть. 2) Попасть в высокий свет и, при известных условиях, жениться. 3) Найти место выгодное для службы. Теперь предоставляется еще 4-е средство, именно – занять денег у Киреевского. – Ни одно из всех 4-х вещей не противоречит одно другому, нужно действовать. Написать в деревню, чтобы выслали скорее 150 р. сер., ехать к Озерову и предложить лошадь, велеть напечатать в газетах еще. Съездить к графине и выжидать, узнать о приглашениях на бал Закревских, заказать новый фрак. Перед балом много думать и писать. – Ехать к князю Сергею Дмитриевичу и поговорить о месте, к князю Андрею Ивановичу и просить о месте. Заложить часы.
Узнать у Евреинова, где живет Киреевский, и ехать к нему. В 1 ½ к Евреинову, а оттуда, какого рода ни был бы ответ, ехать к Николаю Васильевичу».
Из планов ничего не выходило. Вероятно, удалось только заложить часы, но не видно, чтобы Лев Николаевич хотя бы узнал адрес человека, у которого он собирался занять деньги.
18 января Толстой записал себе программу занятий: «…быть в манеже, у Чертовой, у Горчаковых, у князя Николая Михайловича. К вечеру банк. Писать историю минувшего дня».
Но он не писал.
Влюбился. Купил лошадь, которая ему была не нужна. Зато записал правило: «Не предлагать никакой цены за вещь ненужную».
Потом увлекся вдохновенной работой над «Историей вчерашнего дня». Повесть эта, только начатая, примечательна не только своей судьбой, но необыкновенным накалом, предсказывающим многое в литературе и уже отвергающим то, что будет через сто лет.
Толстой в ту пору был против современной ему литературы. Он писал: «Все описывают слабости людские и смешную сторону людей, перенося их на вымышленные личности, – иногда удачно, смотря по таланту писателя, большей частью неестественно». Он считал, что истинное наслаждение можно получить тогда, когда избавишься от ужасного ига – боязни быть смешным, от глупого страха перед этим.
В «Истории вчерашнего дня» – как будто описание визита Льва Николаевича Толстого к А. Волконскому и жене его. Книга прямо связана с толстовским дневником.
Среди других самообвинений в трусости, лености, в привычке спорить, в отсутствии твердости и энергии Толстой записал:
«У Волконских был неестественен и рассеян и засиделся до часу (рассеянность, желание выказать и слабость характера). Занятия на 25. С 10 до 11 дневник вчерашнего дня и читать. С 11 до 12 гимнастика. С 12 до 1 английский язык. Беклемишев и Беер с 1 до 2. С 2 до 4 верхом. С 4 до 6 обед. С 6 до 8 читать. С 8 до 10 писать. – Переводить что-нибудь с иностранного языка на русский для развития памяти и слога. Написать нынешний день со всеми впечатлениями и мыслями, которые он породит».
День 25-го не удался. Толстой ставит себе новое задание: «Встать в 5, до 10 писать историю нынешнего дня».
26-го Толстой «встал часом позже назначенного, писал хорошо, фехтовал тоже, английским языком занимался торопливо и обманывая себя».
На следующий день до 11-ти писал, но торопливо.
В конце записи урок на завтра: «С 8 до 9 писать. С 9 до 11 дела. С 11 до 1 читать. С 1 до 3 верхом ездить и ходить. С 3 до 5 обед. С 5 до 8 читать и баня. С 8 до 10 английский язык. Утром кончить описание вечера и перебелить завтра».
Что же лежит за этими поспешными и как будто виноватыми строками и перечислениями неудач?
Пишется начало книги, которую он сам расценивает как рождение нового жанра. Вот оно.
«Пишу я историю вчерашнего дня, не потому, чтобы вчерашний день был чем-нибудь замечателен, скорее мог назваться замечательным, а потому что давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня. – Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления, хотя темных, неясных, но не менее того понятных душе нашей, проходит в один день.
Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучительная и занимательная книга, и такая, что не достало бы чернил на свете написать ее и типографчиков напечатать».
Повествование идет одним потоком, как бы не расчленяемым даже грамматически.
Из него умышленно удалена вся занимательность обычного типа.
Шуба литературы как будто вывернута мехом вверх.
Может показаться, что ранней весной 1851 года Лев Николаевич осуществлял то, что связывают теперь с именами Пруста, Джойса и весной 1961 года называли антироманом.
Но Толстой создает произведение, пользующееся микроскопом, который не только увеличивает мелкие события, но и показывает их связь с миром. Он вскрывает его «задушевную сторону».
Начинаем анализ. Поток сознания перебивать будет трудно. Задушевные мысли – такие мысли, в которых чувства еще не соподчинены друг другу логикой.
Молодой человек разговаривает с женщиной. Кроме этого диалога, происходит внутренний диалог между женщиной и мужчиной, а тело молодого человека имеет свою линию поведения, которая сбивает оба диалога, происходящих между героями.
Время раздвинуто, расширено, как бы удлинено: человек во время разговора успевает оценить формы иноязычного мышления и пытается за ними разгадать, что же происходит в душе женщины, с ним говорящей.
Женщина ведет рассеянный разговор, чертит мелком по ломберному столу, рисует «какую-то не определенную ни математикой, ни живописью фигуру, посмотрела на мужа, потом между им и мной. „Давайте еще играть 3 роббера!“ Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называют charme[2], который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную; я просто сказал: «нет, не могу». Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, – т. е. не весь я, а одна какая-то частица меня. – Нет ни одного поступка, который бы не осудила какая-нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12, а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный вечер? – Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. – Во-первых, удовольствия большого нет, сказал я: тебе она вовсе не нравится, и ты в неловком положении; потом ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении…
– Comme il est a aimable, ce jeune homme![3]
Эта фраза, которая последовала сейчас за моей, прервала мои размышления. – Я стал извиняться, что не могу, но так как для этого не нужно думать, я продолжал рассуждать сам с собой: Как я люблю, что она называет меня в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я бы любил и по-немецки. Отчего она не находит мне приличного названия? Заметно, как ей неловко звать меня по имени, по фамилии и по титулу. Неужели это оттого, что я… – «Останься ужинать», – сказал муж. – Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло».
Итак, сознание еще не находится в самосознании человека и существует как бы разложенным.
Тут Толстой анализирует законы этого подсознания и на пути анализа приходит к пересказу снов. Ему нужен сон не таким, каким рассказывают сновиденья, проснувшись.
Толстой дает не перевод сновиденья на язык мышления бодрствующего, а сам сон. Анализируя нелогичность сна, тем самым возвращаясь в бытие, он опровергает обычное его толкование.
Толстовское бытие многопланово.
У Толстого был враг, о котором мы уже говорили, – воспитатель Сен-Тома – красивый француз, мечтавший жениться на богатой русской барыне. Сен-Тома, ломая волю мальчика, оскорбил его, что произошло в 1838 году, то есть за тринадцать лет до написания «Истории вчерашнего дня». Но Толстой вспомнит об этом в черновой редакции статьи «Стыдно», написанной в 1895 году, и в записи дневника от 21 июля 1896 года.
В описании сна он первый раз возвращается к этому случаю, ранившему душу мальчика, и одновременно создает новую теорию сна.
«Морфей, прими меня в свои объятия». Это божество, которого я охотно бы сделался жрецом. А помнишь, как обиделась барыня, когда ей сказали: Quand je suis passé chez vous, vous étiez encore dans les bras de Morphée»[4].
Она думала, что Морфей – Андрей, Малафей. Какое смешное имя!.. А славное выражение: dans les bras[5], я себе так ясно и изящно представляю положение les bras, – особенно же ясно самые bras – до плеч голые руки с ямочками, складочками и белую, открытую нескромную рубашку. – Как хороши руки вообще, особенно ямочка одна есть!
Я потянулся. Помнишь, St. Thomas не велел вытягиваться. Он похож на Дидрихса. Верхом с ним ездили. Славная была травля, как подле Станового Гельке атукнул и Налет ловил из-за всех, да еще по колоти. Как Сережа злился. – Он у сестры. – Что за прелесть Маша – вот бы такую жену!
Морфей на охоте хорош был бы, только нужно голому ездить, то можно найти и жену. – Пфу, как катит St. Thomas – и за всех на угонках уже барыня пошла; напрасно только вытягивается, а впрочем, это хорошо.
Тут, должно быть, я совсем заснул. – Видел я, как хотел я догонять барыню, вдруг – гора, я ее руками толкал, толкал, – свалилась (подушку сбросил) и приехал домой обедать. Не готово; отчего – Василий куражится (это за перегородкой хозяйка спрашивает, что за шум, и ей отвечает горничная девка, я это слушал, потому и это приснилось). Василий пришел, только что хотели все у него спросить, отчего не готово? видят – Василий в камзоле и лента через плечо; я испугался, стал на колени, плакал и целовал у него руки; мне было так же приятно, ежели бы я целовал руки у нее, – еще больше».
Как всегда у Толстого, анализ широк и может быть проверен всей его биографией. Целование рук не связано с какой-нибудь эротикой, оно связано с положением Толстого в Ясной Поляне – с мужиками и с упомянутым во сне лакеем Василием, который тут появляется в форме генерала (лента).
В 1856 году в повести «Метель» Толстой еще раз описал сон. Бушует метель, спит и мерзнет барин, звучат колокольчики повозок, сбившихся в маленький обоз, который ищет дорогу. В метели показалась какая-то зубчатая стена крепости и стена дома: это и Ясная Поляна, потому что здесь упомянуты яснополянский пруд, и тетка с ее эгоизмом любви, и одновременно это белогорская крепость, потому что люди как будто заплутались в пугачевских местах – там, где заблудилась кибитка Гринева.
Мужики рассказывают друг другу сказки, курят трубки. Барин боится какого-то мужика: «Я схватываю руку старичка и с невыразимым наслаждением начинаю целовать ее; рука старичка нежная и сладкая».
Я напомню, откуда эта рука.
В тех местах Пугачев, выведший Гринева из метели, потом в образе царя сел в белогорской крепости и требовал от Гринева, чтобы тот поцеловал ему руку.
«Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. „Целуй руку, целуй руку!“ – говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
Пугачев с усмешкой сказал:
« – Его благородие, знать, одурел от радости».
Прошли года и поколения, пришли новые поиски, но еще только во сне Толстой целует мужичью руку.
Но я вмешался в сновидение. Вернемся к основному толстовскому анализу.
«Ежели бы пришлось видеть мой сон кому-нибудь из тех, которые, как я говорил, привыкли толковать сны, вот как бы рассказан был мой сон. – „Видела я, что St. Thomas бегает, очень долго бегает, и я будто говорю ему: „Отчего вы бегаете?“, и он говорит мне: «Я ищу невесту“. – Ну вот посмотри, что он или женится, или будет от него письмо.
Заметьте тоже, что постепенности во времени воспоминаниям нет. Ежели вы вспоминаете сон, то вы знаете, что вы видели прежде… Я проснулся уже утром и стал вспоминать, что я видел во сне. – Видел я, будто мы ездили с братом на охоту и затравили в острове жену примерной добродетели. Нет; еще прежде, чем поехали на охоту, видел я, что St. Thomas пришел просить меня, чтобы я простил». Теперь идет обобщение.
«Во время ночи несколько раз (почти всегда) просыпаешься, но пробуждаются только два низшие сознания души: тело и чувство. После этого опять засыпает чувство и тело – впечатления же, которые были во время этого пробуждения, присоединяются к общему впечатлению сна, и без всякого порядка и последовательности. – Ежели проснулось и 3-е, высшее сознание понятия, и после опять засыпаешь, то сон уже разделяется на две половины».
После Толстой покажет в «Войне и мире», что обобщение касается не только сна, оно охватывает и иные явления сознания. Человек не то, что он сам о себе думает, он часто настолько лжет и подыскивает себе оправдание, что как бы выходит из себя, из своего ума – «изумляется».
Истинное сознание человека, зависящее от его бытия, это не только то, что человек сам в себе выговаривает о себе. Толстой дальше показывает, что то сознание человека, которое лежит в человеческом обществе, точнее.
Человечество знает о себе больше и вернее, чем знает о себе человек.
Теперь, особенно после появления полного, 90-томного Юбилейного издания Толстого, мы знаем, как создалась та сила Толстого, которая уже проверена временем и временем еще не исчерпана.
Тема сна и бреда, служащая для переосмысления яви, продолжала занимать писателя. Он рассказывал сон Пьера, бред Андрея Болконского, сон Пети Ростова, связанный с музыкой, сон Николеньки Болконского, в котором есть и переосмысливание декабрьского восстания, и предчувствие каких-то будущих столкновений.
Он рассказал сны Анны Карениной, которая как бы предчувствует свою трагическую судьбу, связанную с железной дорогой, но не может оторваться от рельсов своей жизни.
Сны Толстого – путь анализа, они входят в явь. Прочитав их, мы как бы просыпаемся и говорим себе:
«Ах, вот оно что!»
Есть три пути искусства.
Можно войти в себя, в себе сотвориться. Но человек продолжен в мире, его глаза, его кожа – это не преграда между человеком и миром, а средство связи. Мир все время посылает нам свои позывные и, окружая нас, становится нашей частью, а нас делает своим продолжением.
Сейчас мы создаем радиотелескопы; они получают сигналы из далеких краев Вселенной, оттуда волны идут миллионы лет.
Мы раздвигаем расстояние между мачтами радиотелескопа на многие километры, этим как бы расширяем свой мозг – увеличивая угол различия.
Предмет не должен сливаться.
Путь внутрь – ограничение, восприятие не радиосигналов, а шумов внутри аппарата – помех.
Люди, с которыми мы встречаемся, реки, которые текут мимо городов в океаны, полеты ракет над океанами увеличивают нашу жизнь.
Мир можно проверить не внутри себя, а путем накладывания одного восприятия мира, одной системы сигналов, полученной от него, на другую.
Есть второй путь – он узкий.
Были литературные произведения, рассказывающие о замечательных случаях, приключениях и конфликтах.
Приключения эти повторялись из одного произведения в другое. Этим они отводят нас от нового восприятия мира, сводя изучение мира к изучению писателей как стилистов-каллиграфов.
Между тем даже в средневековье на Востоке говорили: «Все каллиграфы дураки».
Есть третий путь: расширение себя – это и есть путь создания радиотелескопов.
Толстой, переиначивая Стерна, говорил о паутине любви, которую надо раскинуть вокруг себя, чтобы в нее ловить всех.
Вместе со Стерном он представлял, что истинная связь между людьми – это сочувствие людей друг другу. Для Стерна жизнь состояла из переплетения добра – чувствительности и чувственности, с которой он не боролся.
14 апреля 1852 года в Кизляре Лев Николаевич выписал одну цитату из Стерна:
«Если природа так сплела свою паутину доброты, что некоторые нити любви и некоторые нити вожделения вплетены в один и тот же кусок, следует ли разрушать весь кусок, выдергивая эти нити?»
Толстой предварил свою запись словами: «Читал Стерна. Восхитительно».
Эта фраза изменилась в дневниковой записи 12 мая 1856 года.
«Да, лучшее средство к истинному счастью в жизни – это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало: и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального».
Образ паутины потом стал частью мыслей героя «Казаков» Оленина. Но Оленин не смог поймать в свою паутину людей, которых любил: дело шло о том, что в мире есть разные отношения, основанные не только на любви, но и на совместном труде, на общей морали, на совместной ненависти»
Толстой всю жизнь старался понять законы восприятия и возможности переустройства мира. Он знал, что мир надо сперва узнать, а потом переделать. Льва тянуло в мир, в жизнь.
Так, как когда-то маленькому Леве пришлось уйти от тетки к гувернеру, так Толстой ушел из Ясной Поляны к людям. Увез его без всякого сопротивления любимый брат Николай Николаевич.
Николай Николаевич служил в 20-й артиллерийской бригаде, которая стояла тогда на Тереке под Кизляром, входя в состав Кавказского корпуса. Брат предложил поехать, терять было нечего. Дело было решено 1 января 1851 года в Покровском имении Марьи Николаевны, где гостил Николай Николаевич.
Дорога на Кавказ
Не взяв в Тульском губернском управлении отставки, не выправив паспорт, не окончив дела в Герольдии, не поговорив с теткой, Лев Николаевич отправился на Кавказ. Было решено – не то проехаться, не то служить в Тифлисе по гражданской службе, а всего скорее – вступить в действующую армию.
На Кавказе готовилось большое наступление.
Русские войска от обороны переходили к попыткам разрезать силы имама Шамиля, который владел Дагестаном и Чечней.
Поехали из Ясной Поляны на тарантасе.
Дороги тогда были сильно ухабисты, стальные рессоры не выдерживали; в дальние поездки помещики часто отправлялись в тарантасе. Передние и задние колеса тарантаса были далеко отодвинуты друг от друга, на грядки колес клали длинные гибкие жерди, на жерди ставили кузов; плетеный кузов мягко покачивался на гибких деревянных лежнях: сломается тарантас – не беда, его чинят топором, а материал найдется в любом лесу.
Николай Николаевич взял с собой дворового Алешу Орехова, Лев Николаевич – Ванюшу Суворова. Оба они потом служили Льву Николаевичу и ходили за ним, потому что у офицера Николая Николаевича были денщики«
На тарантасе место сзади кузова занимали сундуками, корзинами, мешками. То, что не входило, грузили перед кузовом.
В кузов взяли охотничьи ружья и дорожные поставцы с сахаром, ромом и другими припасами к чаю.
Взяли с собой наливки, которые оба брата очень любили, мешки с крупами.
Оставили речку Воронку, проехали Тулу, переехали Оку, въехали в Москву. В Москве задержались на два дня.
Здесь Лев Николаевич с братом снялись на дагерротип. Дагерротип был изобретен недавно человеком, фамилия которого – Дагерр. Изображение получалось на металлической пластинке и потом вытравливалось. Дагерротип был несколько похож на наши клише; для сохранности обычно дагерротип серебрили. Смотреть на него неудобно – лучше смотреть несколько сбоку.
Дагерротип был послан тетке и сохранился.
На посеребренной дощечке сидит, опершись на палку, юноша, одетый в прямую куртку. Он молод, усы еще не закрыли сильный рот, над глубокими глазами густые брови, широкий подбородок выбрит, густые волосы небрежно пострижены и торчат. Рядом сидит в сильно стянутом мундире чуть улыбающийся офицер, похожий на Льва Николаевича, несколько ироничный, уже тронутый жизнью. Он сидит немножко сзади Льва Николаевича: он вводил его в жизнь.
На Кавказе готовилось большое наступление.
Русские войска от обороны переходили к попыткам разрезать силы имама Шамиля, который владел Дагестаном и Чечней.
Поехали из Ясной Поляны на тарантасе.
Дороги тогда были сильно ухабисты, стальные рессоры не выдерживали; в дальние поездки помещики часто отправлялись в тарантасе. Передние и задние колеса тарантаса были далеко отодвинуты друг от друга, на грядки колес клали длинные гибкие жерди, на жерди ставили кузов; плетеный кузов мягко покачивался на гибких деревянных лежнях: сломается тарантас – не беда, его чинят топором, а материал найдется в любом лесу.
Николай Николаевич взял с собой дворового Алешу Орехова, Лев Николаевич – Ванюшу Суворова. Оба они потом служили Льву Николаевичу и ходили за ним, потому что у офицера Николая Николаевича были денщики«
На тарантасе место сзади кузова занимали сундуками, корзинами, мешками. То, что не входило, грузили перед кузовом.
В кузов взяли охотничьи ружья и дорожные поставцы с сахаром, ромом и другими припасами к чаю.
Взяли с собой наливки, которые оба брата очень любили, мешки с крупами.
Оставили речку Воронку, проехали Тулу, переехали Оку, въехали в Москву. В Москве задержались на два дня.
Здесь Лев Николаевич с братом снялись на дагерротип. Дагерротип был изобретен недавно человеком, фамилия которого – Дагерр. Изображение получалось на металлической пластинке и потом вытравливалось. Дагерротип был несколько похож на наши клише; для сохранности обычно дагерротип серебрили. Смотреть на него неудобно – лучше смотреть несколько сбоку.
Дагерротип был послан тетке и сохранился.
На посеребренной дощечке сидит, опершись на палку, юноша, одетый в прямую куртку. Он молод, усы еще не закрыли сильный рот, над глубокими глазами густые брови, широкий подбородок выбрит, густые волосы небрежно пострижены и торчат. Рядом сидит в сильно стянутом мундире чуть улыбающийся офицер, похожий на Льва Николаевича, несколько ироничный, уже тронутый жизнью. Он сидит немножко сзади Льва Николаевича: он вводил его в жизнь.