Федор Иванович ставил детей в наказанье в угол, хлопал линейкой по пальцам, но это были домашние наказанья. Стоять в углу было скучно; когда ударяли линейкой, было больно. Федор Иванович дрался, но он не обижал. Это был свой человек.
   Сен-Тома был чужой человек и ставил в наказанье на колени, заставлял провинившегося просить у него прощения, а сам стоял, выпятив грудь.
   Лев Николаевич ненавидел Сен-Тома: его сюртук, запах его духов, красноречье, манеру ставить ударение на последнем слоге.
   Лев был заперт, от него требовали, чтобы он просил прощения у гувернера. Он провел время как будто в бреду: он мечтал о славе для того, чтобы отомстить мучителю, он проклинал бога.
   За запертыми дверьми продолжалась обычная, даже праздничная жизнь, как будто ничего и не произошло. Только приход прислуги, старого дядьки, утешал мальчика: бывалый крепостной говорил: «Перемелется – все мукой будет».
   Но ребенку тяжело чувствовать себя зерном, которое размалывают шершавые жернова, раздирают в муку.
   Лев знал, как мелют зерно гранитными жерновами. Он забывался и снова приходил в себя. В результате он заболел, его уложили в постель. Он проспал сутки и выздоровел.
   Через шестьдесят лет, 31 июля 1896 года, Толстой записывает в дневнике: «Всем хорошо. А мне тоска, и не могу совладать с собой. Похоже на то чувство, когда St. Thomas запер меня, и я слышал из своей темницы, как все веселы и смеются».
   Лев не знал раньше, как он любит своего отца, и его рассеянную доброту, и устоявшийся, не совсем понятный покой большого дома.
   Неволя и неравенство томили молодого графа, ребенка из несчастливой барской, разрушенной неудачами семьи.
   Свивальники свивают младенца. Когда нет отца, тупая торжественная жестокость иностранца, напыщенного и чужого, заставляет тебя склониться перед тем, с чем ты не согласен.
   Обиды бывают самые странные, но все равно они обиды.
   Москва интересная за заборами, в просторных чужих садах видны цветы над прудами, статуи. Между Большой Бронной и Тверским бульваром был сад. Раз мальчики Толстые пошли с седовласым Федором Ивановичем и хорошенькой девочкой гувернантки Исленьевых – Юзенькой Копервейн гулять по Москве. На Большой Бронной они увидели калитку незапертой и, робея, вошли в сад. Юзенька была очень красива. Дети увидали лодочки, мостики, беседочки, дорожки, аллеи, цветы, тщательно и богато убранные.
   Их встретил какой-то господин, оказавшийся владельцем сада, и покатал их на лодке. Детям это понравилось.
   Они через несколько дней опять постучались в калитку. Юзеньки с ними не было. Подошел лакей, спросил, что угодно господам. Мальчики попросили передать хозяину, что графы Толстые просят разрешения войти в сад.
   Слуга ушел, через некоторое время вернулся и сказал, что сад принадлежит частному лицу и посторонним вход воспрещается.
   Лев Николаевич в 1905 году отмечал этот случай как «второй опыт жизни». В дневнике же от 19 апреля 1852 года записывает: «Я вспомнил эпизоды Эсташевского сада и жалею, что не поместил их в повести» (то есть в «Отрочестве»). Таким образом, сильное бытовое впечатление и душевное переживание существовали как художественно невключенные, но непрерывно учитываемые более полстолетия.
   Толстой запомнил и фамилию Копервейн, как имя, связанное с красотой и какой-то неприятностью.
   В «Хаджи Мурате» император Николай I на маскараде встречается с красивой девушкой, дочерью шведки-гувернантки, вводит ее в ложу; девушка говорит, что она всю жизнь была влюблена в императора. После свидания с нею у Николая «осталась какая-то неприятная отрыжка», какое-то чувство недовольства или укора совести, что ли.
   Девушка сказала свою фамилию: ее зовут Копервейн. Она просит что-нибудь сделать для своей матери. Могущественный император ходит по Петербургу недовольный, повторяя фамилию: «Копервейн, Копервейн…»
   Фамилия запомнилась на шестьдесят пять лет.
   Пригласили детей на рождество к Шипову. Тут же были молодые князья Горчаковы – племянники военного министра.
   Это были родственники Льва Николаевича по бабушке.
   Когда дети расходились, всем дали подарки. Горчаковым дали хорошие вещи, а Толстым дешевые.
   Москва показывала молодым графчикам место на социальной лестнице. Они уходили с праздника по широким ступеням графского дома, держа в руках дешевые вещички, которые как будто отделяли их от других; шли, шаркая ногами, считая ступени вниз.

Смерть старой Горчаковой

   Графиня Пелагея Николаевна Толстая, урожденная княжна Горчакова, дочь Николая Ивановича Горчакова, была женщиной недалекой, малообразованной, хорошо говорящей по-французски, хуже по-русски; была она очень избалована – сначала отцом, потом мужем.
   Портрет ее отца, написанный в то время, когда он ослеп, и сейчас висит в зале яснополянского дома Льва Николаевича Толстого. На портрете князь Николай Иванович сидит в халате перед каким-то ящиком. Предание говорит, что этот богач любил перебирать золотые монеты, а слуги понемногу заменяли золото на медь (хотя золото тяжелее меди в два раза и слепой может эту тяжесть в руке различить).
   Предание это говорит о большом уважении к золоту и о представлении о богатстве как о сокровище. На самом деле фунт золота, считая по-старому, стоил триста рублей, и те деньги, которые раздала Марья Николаевна Волконская своим подругам – сто двадцать пять тысяч, – при переводе на золото весили бы четыреста семнадцать фунтов, или, на пуды говоря, более десяти пудов. Так что если деньги Николая Ивановича пропали, то больше он потерял на неумении вести свои дела. Если же сравнивать людей не только по доходам, но и по долгам, то долг Николая Ильича, который, вероятно, приближался к четыремстам тысячам, мог бы в золоте возиться только на телеге, запряженной парой коней.
   Толстой в своих воспоминаниях перебирает свое родство, и самыми полновесными кажутся ему связи с Горчаковыми. Он отмечает в воспоминаниях, что у Пелагеи Николаевны бывали все Горчаковы: и бывший военный министр Николай Иванович, и Андрей Иванович, и сыновья вольнодумца Дмитрия Петровича – Петр, Сергей и Михаил, которого называет Михаилом Севастопольским.
   Бабушка Пелагея Николаевна была окружена в доме большим уважением. С ней так считались, что она ни на кого не кричала. Но сердиться на кого-нибудь надо.
   За неудачи в пасьянсах, за плохую погоду и без всякого основания бабушка изводила свою горничную Гашу, а та, в свою очередь, будучи женщиной неспокойной, огрызалась и потом кричала на девочку, которая к ней самой была приставлена, драла за уши собственную престарелую и почтенную кошку и выкидывала ее за двери, схватив за хвост.
   Впрочем, Пелагея Николаевна была женщиной доброй, хотя и заносчивой, и мы должны быть ей благодарны за то, что по ее приказанию ни Льва Николаевича, ни его братьев никогда не секли. Дом Пелагеи Николаевны был высокомерно-порядочный, и от высокомерия ее страдала непосредственно кошка, а отраженно дети: они все время должны были оглядываться на аристократов «настоящих», аристократов, которые держались за двор и пользовались его привилегиями.
   Дом был все же графским. В него приезжали знатные люди: приехал Петр Дмитриевич Горчаков, сибирский генерал-губернатор, с адъютантом, блистающим красотой и кавалерийскими панталонами, приходили другие знатные люди, потому что бабушка была дочерью старшего Горчакова и московская знать признавала ее родовитость.
   Бабушка сильно старела, ей читали вслух романы Радклиф, романы были полны описаний монастырей, страшных подземелий, убийств, призраков в цепях. Развязки романов были всегда благополучны. Готические ужасы романов и страшные гравюрки, которые можно было рассматривать, как будто смягчали горе старой графини.
   Она сидела в глубоком кресле, нюхала тертый табак из золотой табакерки, у ног ее сидела приживалка – тульская торговка. Слушала непонятную французскую речь и рассказывала бабушке все одно и то же – о том, каким красивым был Николай Ильич.
   Тяжело пережила смерть сына Пелагея Николаевна. Почтительный и благородный сын, который пожертвовал жизнью для того, чтобы сохранить вокруг матери привычную ей обстановку, красавец сын, который был для нее ненаглядным сокровищем, для которого не было невесты достаточно прекрасной, а его похоронили без всяких почестей, – на похороны поехал только старший внук и одна тетка. Разве так хоронят?.. Разве так похоронил бы своего сына старый бригадир?..
   Графиня думала о пустяках, а потом опять горевала о самом главном, о привычном. Она горевала и вспоминая о Ясной Поляне: там было счастье, там для нее выкатывали в Большой заказ желтый кабриолет, вез этот кабриолет могучий лакей Фока. Фока, держась за оглобли, вкатывал легкую, высокую коляску в орешник. Федор Иванович – немец, могучий и седой, пригибал высокие кусты орешника. Пелагея Николаевна обирала белыми руками орехи с веток с шершавыми листьями, и внуки рядом с ней маленькими руками брали орехи, а потом немец опускал ветку, и она, шумя, уходила в небо. Она была зеленая на синем фоне, и видно было, что орехов осталось еще много. Можно было подумать, что так и жизнь пройдет: и пригибали тебе ее, и давали ее тебе в руки, но она ушла – жизнь. И дети какие-то странные: внук Лева выпрыгнул, чтобы всех удивить, со второго этажа. Хорошо, что нижний этаж полуподвальный.
   Все внуки затейливые. Туанет Ергольская ненадежная, Александра Ильинична хоть и дочь, а надо сказать, еще ненадежнее, только и знает, что крестится.
   К бабушке приводили внуков, они испуганно смотрели на раздутую женщину, на блестящее, с натянутой кожей лицо и слушали, не узнавая, тихую речь бабушки.
   У постели стоит золотая бабушкина табакерка, а бабушка не может до нее дотянуться, подает табакерку Гаша, она при больной неотлучна.
   С горничной Гашей бабушка теперь надменна и капризна, но только с ней и говорит, потому что бабушка произносит слова невнятно, а Гаша ее не переспрашивает.
   Пелагея Николаевна стала называть горничную в насмешку «вы, моя милая» и требовать от нее исполнения приказаний, которых не делала, занимая перекорами и попреками время своей тягостной слабости.
   Бабушка, хотя Гаша была рядом, звонила в колокольчик, призывая к себе горничную, и жаловалась:
   – Что же вы, моя милая, не подходите!
   Бабушка становилась все слабее, и из-за закрытых дверей все чаще, хотя тише, дребезжал требовательный колокольчик старухи и ворчливый голос Гаши.
   Однажды колокольчик умолк.
   25 мая 1838 года графиня Толстая, урожденная княжна Горчакова, Пелагея Николаевна, будучи от роду семидесяти шести лет, тихо почила.
   Старая бабушка была человеком в доме очень уважаемым, о ней вспоминали почтительно, хотя редко. Она медленно угасала в своих апартаментах, раскладывая уже вышедшие из моды старинные пасьянсы.
   Дети видели ее только в урочные часы, но казалось, что бабушка будет существовать вечно. Однажды случилось неожиданное.
   Быстрыми шагами вошел белокурый маленький гувернер Сен-Тома и, не обращая внимания на то, что делают дети, сразу сказал:
   – Ваша бабушка умерла.
   В доме стало тихо. Появились гробовщики, привычно ходя вдоль стен и осторожно ступая на паркет, принесли гроб с глазетовой крышкой; положили в гроб бабушку высоко и почетно на толстые, жесткие подушки.
   У бабушки горбатый нос, лицо строго, на седых волосах белый чепец, на шее белая, сильно накрахмаленная косынка.
   Спешно всем детям из черного казинета сшили новые курточки, курточки обшили белыми траурными тесемками.
   Приходили люди, шептали про маленьких графов:
   – Круглые сироты… недавно отец умер, а теперь бабушка…
   Дети ходили спокойные, в доме было тихо, и плакали мало. Одна Гаша плакала, убегала на чердак, там запиралась, рвала на себе волосы, проклинала себя и говорила, что только смерть теперь для нее будет единственным утешением после смерти Пелагеи Николаевны.

Новые опекуны

   После смерти Пелагеи Николаевны решили ограничить расходы. Переменили квартиру, но жизнь была уже налажена на широкую ногу; на жалованье учителям шло более восьми тысяч; многие расходы отмечены темно: отмечались выдачи по назначению четырехсот рублей; разъезды и подарки – тысяча двести рублей.
   Разъезды производились на собственных лошадях; вероятно, расходы по назначению и подарки вместе скрывали не столько разъезды, сколько взятки.
   В 1841 году в феврале уездный крапивенский суд признал покойного графа Николая Ильича в обвинениях, выдвинутых Н. А. Корякиной, невиновным.
   Главные дела устроились, и Александра Ильинична Остен-Сакен поехала с горничной Гашей, которая перешла в ее ведение после смерти бабушки, в монастырь – Оптину пустынь. Младшие дети – Дмитрий, Лев и Мария – с тетушкой Татьяной Александровной поселились после смерти бабушки в деревне, Николай и Сергей оставались в Москве.
   1841 год был годом голода. Чтобы не разорить имение и как-нибудь сохранить крестьянскую силу, которая была нужна для того, чтобы мужики могли тянуть свое тягло, продали деревню Неручь и на эти деньги кое-как помогли крестьянам перебиться.
   Кроме барского дома, все жили очень сжато, и даже господским лошадям была уменьшена выдача овса. Лев Николаевич вспоминал, как жалко было детям своих лошадей, как ходили дети на крестьянские поля и обшмыгивали руками овсяные колосья, набирали подолы зерна и скармливали своим лошадкам.
   В тот год овес был пищей не лошадей, а людей. Но лошади были ближе к дому – их больше жалко.
   И так поступал и справедливый Дмитрий, и добрый Лев, который сообразил свою ошибку через много лет.
   Так жили летом все в Ясной Поляне, зимой наезжали в Москву. В Ясной Поляне было тихо, скучно, но все было понятно, а жизнь в Москве разваливалась.
   Осенью 1841 года в Оптиной пустыни умерла голубоглазая тетка Александра Ильинична.
   Александра Ильинична похоронена в Оптиной пустыни, на могиле ее поставлен памятник, на котором выбиты стихи, написанные племянником Львом Николаевичем. Можно сказать, что это первое обнародованное произведение Толстого.
 
Уснувшая для жизни земной,
Ты путь перешла неизвестный,
В обителях жизни небесной
Твой сладок, завиден покой.
В надежде сладкого свиданья
И с верою за гробом жить,
Племянники сей знак воспоминанья —
Воздвигнули, чтоб прах усопшей чтить.
 
   Не надо думать, что первые произведения гениальных писателей сразу свидетельствуют об их высокой одаренности. И детские стихи, и детские шалости в общем похожи друг на друга, и им не надо удивляться, то есть не надо на них переносить то впечатление, которое мы имеем от взрослого человека.
   Только один Николай Николаевич в год смерти своей тетки был совершеннолетний, но он не мог, учась в университете, принять на себя опекунство, и это к тому же не было тогда в обычае: опекун должен быть человек немолодой. Осталась одна тетка Пелагея Ильинична, которая была выдана в Казани за Юшкова еще тогда, когда старый граф губернаторствовал в городе.
   Юшков был человеком любезным, но неверным, злым шутником, человеком с причудами, любящим всякой ценой привлекать к себе внимание.
   Пелагея Ильинична была женщиной доброй, религиозной, чванной, чувствительной и ленивой. Муж ее Юшков когда-то ухаживал за Татьяной Ергольской, и Пелагея Ильинична к Татьяне Александровне относилась враждебно.
   Что за человек была Т. А. Ергольская?
   Лев Николаевич всегда вспоминает о ее бесконечной доброте, о том, что она никогда никого не обижала, что ее любили в деревне все, но у нее есть и другие свойства, которые Лев Николаевич тоже закрепил своими записями.
   Поколение отца Льва Николаевича было поколением, разбившим Наполеона, поднявшим восстание против русского императора.
   Это поколение надеялось и верило, что судьба мира находится в его руках. Оно было воспитано на книгах французских энциклопедистов, которые для дедов были забавой, а для детей стали правилами поведения. Это было поколение читателей Стерна и Плутарха. Римская история считалась образцом для поведения сейчас, сегодня.
   Мать Льва Николаевича воспитывала обожаемого сына Николая в правилах суровых, запрещала ему плакать над мелкими несчастьями, говорила, что излишняя чувствительность для мальчика совсем не годится.
   Те люди, которые вывели солдат, на Сенатскую площадь, считали себя учениками римлян, учились у республиканского Рима суровым добродетелям, а у Стерна и Руссо – умению понимать человеческую душу.
   Человеческие слабости уже были известны и оценены, но считалось, что, когда дело идет о победе добродетели, надо преодолевать слабости.
   Все мы знаем о женах декабристов, о дворянках, которые бросили свои имения и в возках поехали за своими мужьями-каторжниками и провели молодость в Сибири, у дверей тюрем.
   Черноволосая, черноглазая Татьяна Ергольская могла бы быть среди них, если бы Николай Ильич Толстой не был бы спасен от участия в декабрьском восстании судьбой, отставкой и спокойным характером.
   Девочки тоже читали римскую историю и увлекались тем, что старик Тредьяковский – переводчик Роленевой римской истории – называл всенародством. Мысль о подвигах, о народном решении лежала в самой основе тогдашних историй Рима; римская история была образцом для французской революции.
   Конечно, Ергольская читала римскую историю по-французски. Толстой говорит: «Очень рисует ее характер событие с линейкой, про которое она рассказывала нам, показывая большой, чуть не в ладонь, след ожога на руке между локтем и кистью. Они детьми читали историю Муция Сцеволы и заспорили о том, что никто из них не решился бы сделать того же. „Я сделаю“, – сказала она. „Не сделаешь“, – сказал Языков, мой крестный отец, и, что тоже характерно для него, разжег на свечке линейку так, что она обуглилась и вся дымилась. „Вот приложи это к руке“, – сказал он. Она вытянула белую руку – тогда девочки ходили всегда декольте, – и Языков приложил обугленную линейку. Она нахмурилась, но не отдернула руки, застонала она только тогда, когда линейка с кожей отодралась от руки. Когда же большие увидали ее рану и стали спрашивать, как это случилось, она оказала, что сама сделала это, хотела испытать то, что испытал Муций Сцевола».
   По любви к ней детей, по количеству забот, вложенных в их воспитание, Ергольская имела право остаться их воспитательницей, но она была дальняя родственница и, кроме того, на ее стороне, очевидно, не стоял Николай Николаевич. Николай Николаевич 12 сентября 1841 года обратился к Владимиру Ивановичу Юшкову с письмом, в котором просил от своего имени, от имени своих братьев и сестры:
   «Мы просим вое нашу тетеньку, я, мои братья и моя сестра, не покидать нас в нашем горе, взять на себя опекунство. Вы должны себе представить, дядюшка, весь ужас нашего положения. Ради бога, дядюшка, не отказывайте нам, мы просим вас ради бога и покойной».
   Может быть, предполагалось, что дети останутся в Ясной Поляне, тем более что Николай Николаевич учился в Московском университете на втором курсе.
   Пелагея Ильинична Юшкова принять опекунство согласилась, но сказала, что детей увозит с собой, что так будет удобнее им получить образование.
   Н. Н. Гусев приводит отрывок из дневниковых записей Т. А. Ергольской, хранящихся в отделе рукописей Государственного музея Толстого. Татьяна Александровна, вспоминая свои столкновения с Юшковой, 24 марта 1850 года пишет:
   «С каждым днем я все больше убеждаюсь в том, что эта ненависть восходит ко времени ее брака и что она никогда не могла простить мне того, что я внушила любовь ее мужу».
   Так же думает Софья Андреевна Толстая; она говорит, что Владимир Иванович в молодости делал предложение Татьяне Александровне, но та ответила ему отказом.
   Пелагея Ильинична приехала за детьми сама. На реке Упе поставлены были барки, туда нагрузили провизию, вещи; и поплыли крепостные души: столяры, портные, слесари, обойщики, повара вместе с толстовским имуществом по Упе на Оку, с Оки на Волгу к Нижнему Новгороду и дальше по Волге к Казани.
   Татьяна Александровна писала Юшкову: «…это варварство – желать разлучить меня с теми детьми, которым я расточала самые нежные заботы в течение почти двенадцати лет и которые были мне доверены их отцом в момент смерти его жены».
   Раскаленный уголь жег сердце Татьяны Александровны и был оторван от этого сердца, когда дети поехали от деревни к деревне, из бедных русских деревень в еще более бедные чувашские деревни, где трудно было даже найти место для ночлега.
   Татьяна Александровна надолго осталась одна.

О Казани и о Казанском университете

   Город Казань стоит на впадении реки Камы в реку Волгу. Здесь Волга, изгибаясь, делает почти прямой угол и направляет свои пополневшие воды на юг, к Каспию, к старым дорогам на юго-восток.
   А. И. Герцен писал в очерке «Письмо из провинции» (1836):
   «Ежели России назначено, как провидел великий Петр, перенести Запад и Азию и ознакомить Европу с Востоком, то нет сомнения, что Казань – главный караван-сарай на пути идей европейских в Азию и характера азиатского в Европу. Это выразумел Казанский университет. Ежели бы он ограничил свое призвание распространением одной европейской науки, значение его осталось бы второстепенным; он долго не мог бы догнать не только германские университеты, но наши, например, Московский и Дерптский; а теперь он стоит рядом с ними, заняв самобытное место, принадлежащее ему по месту рождения. На его кафедрах преподаются в обширном объеме восточные литературы, и преподаются часто азиатцами; в его музеумах больше одежд, рукописей, древностей, монет китайских, маньчжурских, тибетских, нежели европейских».
   Казань была старым владением России; оттуда собирались двигаться дальше, здесь подготовлялись переводчики из местного населения, чтобы идти на Среднюю Азию.
   Нижний Новгород и Казань были дальними пунктами связи России и Востока.
   Ока, Кама, Волга через Каспийское море и с перевалами посуху через Дон и Черное море тянулись на восток голубыми дорогами.
   Все это имело отношение и к потомкам бывшего казанского губернатора.
   На гербе графов Толстых – сложном и запутанном – самой достоверной геральдической деталью было изображение семибашенного замка тюрьмы, возвышающейся в Константинополе.
   Два раза был заключен в этой красивой тюрьме русский боярин, впоследствии граф Петр Андреевич Толстой, человек коварный, но упорный, смелый в отстаивании данных ему поручений.
   Путь мальчика, отправленного учиться в Казань, жить у чудаковатого дяди Юшкова, отставного полковника, сохранившего черными усы, которые переходили в широкие бакенбарды, был не случаен, хотя биографически обусловливался рядом смертей, посетивших семью. Не случаен так же, как позднейшее знакомство юноши с Кавказом.
   В свое время по дороге в Арзрум Пушкин встретил тело убитого в Тегеране Грибоедова.
   Судьба русских вольнолюбивых писателей и образ Кавказских гор наполняют все «Путешествие в Арзрум».
   Поэт узнал на краю неба облака, которые видел десять лет тому назад: «Они были все те же, все на том же месте. Это – снежные вершины Кавказской цепи».
   Скоро Толстой увидит эти же горы, сперва примет их за облака, потом поразится их дали, потом успокоит горами душу.
   Путь туда, на юг, на восток, был привычным для русских дворян – как дорога войн и изгнаний. Кавказские горы стали полутюрьмой для Бестужева-Марлинского, Одоевского, Лермонтова и многих других.
   Константинополь был городом, дорога к которому как будто шла прямо мимо Ясной Поляны, только надо было ехать все на юг, все на юг.
   В Казанском университете особенно славились факультеты математический и восточных языков.
   В Казани было много знакомых; там сохранились связи бывшего казанского губернатора и какой-то отзвук славы графов Толстых.
   Лев Толстой ехал в Казань с собственным дворовым Ванюшкой, подаренным тринадцатилетнему мальчику теткой Пелагеей Ильиничной, ехал, ночуя то в коляске, то в курных избах.
   На привалах дворовый дружески болтал с барином по-французски. Ванюшка полудругом, полуслугой прошел через Кавказ, Севастополь, Ясную Поляну; всю жизнь он подавал Льву Николаевичу воду и полотенце, а изредка переписывал его рукописи крупным полудетским почерком.
   Борис Михайлович Эйхенбаум обратил внимание на то, что в «Отрочестве» героя повести друзья его брата шутя называют «дипломатом». В «Юности» прозвище остается. Это прозвище родилось из важной болтовни бабушки, которая думала, что ее внук обратится в дипломата и будет ходить во фраке и в модно взбитой прическе.
   Если можно считать случайным то, что Николай Николаевич, старший брат Льва, после неудачи на экзаменах в Московском университете перешел в Казанский университет, то не случайно то, что в Казани для четырнадцатилетнего графа Толстого наняли учителей и посадили за изучение турецкого, татарского и арабского языков.
   Б. М. Эйхенбаум в журнале «Русская литература» в интересной статье «Из студенческих лет Л. Н. Толстого» писал: «С начала 40-х годов особую популярность и злободневность заново приобрел так называемый „восточный вопрос“. Недаром Лермонтов собирался ввести в свою „Сказку для детей“ (1840) строфу со следующими стихами: