Откуда пошли гребенские казаки – мы не знаем. Они или отрасль донских казаков, или выходцы из рязанских земель.
В кабардинском посольстве к Ивану Грозному участвовала казачья делегация. Гребенские казаки ходили с царскими войсками на Шамхала Тарковского в 1559 году. В 1567 году на Сунже была построена крепость Терки.
В нашей истории казаки появляются внезапно, как уже сложившаяся сила. Вероятно, казачество начиналось или безыменно, или под иным именем.
В летописях упоминаются бродники – беглецы, которые ходили за черту княжеств бродить в диких, еще никому не принадлежащих землях.
Гребенские казаки, вероятно, правы, когда в преданиях, пересказанных Епифаном, утверждали, что они на Кавказе жили задолго до Ивана Грозного. Казаки разговаривают в легенде с Иваном Грозным, как с могучим владыкой, но не считают себя ему подвластными.
В те времена гребенские казаки жили на том берегу Терека: на первом уступе гор – «на гребне». Потом до уговору с русским правительством они перешли за Терек на плодородную, но опасную полосу, окаймляющую русские владения.
В легенде царь, заключив с казаками соглашение, «уходит в свою Сибирь».
Понятие о России здесь очень смутно, но, может быть, Сибирь указана потому, что завоевание Сибири связано тоже с казаками.
Может быть, поселения гребенских казаков на Кавказе и поход казаков, нанятых Строгановым, на Сибирь одновременны.
Толстой, позднее изучая русскую историю, утверждал, что недаром на Западе нас называют казаками. Народ хочет быть казаками. Царевна Софья не могла завоевать Крым, а казаки бывали в Крыму неоднократно. Азов, который Петр взял с таким трудом, казаки захватили и держали два года.
И при Петре штурм валов Азова и победа над флотом турецким принадлежали казакам.
Толстой видит в казачестве образец для всей России – крестьянство без дворян.
Такое толкование относится и к периоду завершения «Казаков», и ко времени работы Толстого в Яснополянской школе.
Яснополянские школы со свободным приходом и уходом, без определенной программы, основанные для поиска и выращивания талантливых детей, – как бы казачьи школы, как бы продолжение идей казачества на педагогику. Эта ватага без начальства – осуществление мечты о казачестве.
Жили здесь, не боясь ни гор, ни Терека, хотя были станицы, у которых крыши при высокой воде в Тереке оказывались ниже мутной, быстрой речной волны. Вода могла прорваться и прорывалась; тогда станицы уходили от реки подальше, бросая старые виноградники и огороды.
Казаков правительство трогало мало. Старые казачьи традиции были связаны с горским укладом жизни и со старыми русскими обычаями, принявшими здесь новый характер.
На краю русской земли, за Волгой, за песками жила крестьянская община без помещиков и попов. Не было здесь бедняков, измученных женщин, оглядки на приказчика; тут никого нельзя было приказать высечь и даже трудно было кого-нибудь обласкать.
Разбитый Пугачев, говорят, хотел уйти на край русской земли к терским казакам.
Но и здесь все менялось.
Пришли войска, чиновники, появились деньги, батраки. Казак старого времени стал редкостью; Епифану Сехину теперь под восемьдесят лет, он сам говорит, что когда в России была царица, так он был уже не мальчиком; значит, в конце XVIII века Епишке было уже лет за двадцать.
Толстой его описал так:
«Через несколько минут в дверях хаты показалась фигура дяди Ерошки. Тут только Оленин заметил всю громадность и силу сложения этого человека, несмотря на то, что красно-коричневое лицо его с совершенно белою окладистою бородой было все изрыто старческими, могучими, трудовыми морщинами. Мышцы ног, рук и плеч были так полны и бочковаты, как бывают только у молодого человека. На голове его из-под коротких волос видны были глубокие зажившие шрамы. Жилистая толстая шея была, как у быка, покрыта клетчатыми складками. Корявые руки были сбиты и исцарапаны. Он легко и ловко перешагнул через порог, освободился от ружья, поставил его в угол, быстрым взглядом окинул и оценил сложенные в хате пожитки и вывернутыми ногами в поршнях, не топая, вышел на средину комнаты. С ним вместе проник в комнату сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю, водки, пороху и запекшейся крови».
Этот могучий человек когда-то был славен по всему войску. Сейчас он говорил Лукашке:
« – Не то время, не тот вы народ, дерьмо казаки вы стали. Да и русских вон что нагнали! Засудят».
Все прошло, старый казак, который совершал невероятные подвиги, стал чудаком и посмешищем для станицы. У него нет места, где бы его слова слушали; это не Старый цыган из поэмы Пушкина «Цыганы». Только Толстой слушает Епишку; только в лесу старый охотник, который все знает, все понимает, освобождался от насмешек, от всего того, что ему не нравилось; здесь он дружил со зверями, с лесом и учил Толстого, как понимать и любить мир.
Крепостных среди казачества не было, и Толстой со своими дворовыми был для казаков явлением новым, неприятным. Про него первое время говорили плохо.
И крестьяне, которые жили дальше к Кизляру, помещиков не имели, жили свободно, ходили со стаями полуприрученных собак на кабанов, а так как ружей не хватало, то кололи кабанов штыками, насаженными на палки.
Лев Николаевич около десяти раз возвращался в станицу Старогладковскую. В первое время он жил здесь с братом; Николай Николаевич всем нравился, его любили дети, друзья, подчиненные. Он был удачлив и когда начал писать, то сразу создал прекрасные вещи. Но он ничего не хотел, и прежде всего не хотел никем казаться: его увлекали вино и охота.
Охота и вино сблизили Николая Николаевича с Епишкой, и он оценил старого казака, который прекрасно знал лес, выслеживал зверя и рассказывал про зверей.
Епифан Сехин ввел Николая Николаевича в литературу. О нем написал Н. Н. Толстой замечательный очерк «Охота на Кавказе».
Про Николая Николаевича Толстого Иван Тургенев говорил, что ему не хватает только недостатков, чтобы стать великим писателем. Николай Николаевич первый описал Епишку – широко, талантливо. Очерк-повесть «Охота на Кавказе» был напечатан в 1857 году в «Современнике». Некрасов, таким образом, приветствовал старшего брата и младшего.
Охота описана прекрасно. Когда Епишка поэтичен, охота кажется богатырским боем. Войска тревожат звериные стаи, на линию выходят стада, кавалерия в полном составе рубит зверей.
В этом рассказе Епишка – главный герой. Фет говорил потом, что Николай Николаевич первый «выщупал» этот характер.
Охота на Тереке ружейная. Епишка ходил на охоту со старинным длинным ружьем, из которого стрелял так, как стреляют чеченцы, – с посошков: со специальных упоров.
Влет птицу Епишка бить не умел, да это и нельзя было сделать из его тяжелой, старинной флинты.
Псовой охоты, которой увлекался Лев Николаевич, здесь не знали, здесь не было ни гончих, ни борзых, хотя были свои любители собак; был офицер Султанов, разведчик, который ходил к чеченцам один, а в лесу его всегда сопровождала большая собачья стая, – он и любил только собак.
Другие собаки казачьей станицы жили в полудиком состоянии: они охотились сами по лесам, увязывались за охотниками пестрой толпой, были неутомимы, смелы и дики.
Толстой сперва говорил, что, привыкнув к турецкому табаку, нельзя курить простой табак Жукова и что после псовой охоты ружейная охота не интересна.
Но он втянулся в эту охоту. Она давала возможность быть одному в лесу и думать, ни с кем не разговаривая, она освобождала от иронии.
Лев Николаевич был очень одинок в станице: брат его уехал, офицеры с ним не водились, считая его гордецом, и только огромный Епишка рассказывал ему про старое, по-своему учил жить, учил охотиться на зверей с ястребом и выслеживать оленей.
Необходимость иногда является в одежде случайности: так говорил человек, владевший умами в то время, – Гегель.
Толстой поехал на Кавказ случайно, случайно там задержался, случайно долго прослужил без чина, случайно подружился с заштатным казаком Епифаном, но все это была необходимость его жизни: он не спорил с этими случайностями.
Прежде Толстой думал, как перестроить свою жизнь, как наладить отношения с крестьянами. Случайность, которую иногда называют судьбой, привела его к гребенским казакам. Заинтересованность заставила его все время возвращаться в Старогладковскую.
История создания повести «Казаки» – история длинная. За десять лет, покамест она создавалась, происходила не смена вариантов – менялось понимание Толстым жизни, восприятие нравов вольного казачества как новой возможности жизненного устройства для всего человечества. Он искал ключа в изображении жизни гребенских казаков, читал для этого Библию, «Илиаду», но самое главное узнал не из книг: что жизнь работающего человека сложна, а не проста и что она и есть самое значительное. Он пытался выразить эту жизнь.
Пока Толстой скучал в станице, но не так, как Онегин скучал в своей деревне. Разница состояла в том, что станица не принадлежала Толстому так, как Онегину принадлежало его поместье.
Лев Николаевич сперва в станице жил как путешественник, который населяет новое место воспоминаниями о своем прошлом и мечтами о будущем.
Он писал письмо Молоствовой, от которой был отделен рекой и пустынями, не собираясь его отправлять, он обращал к женщине не письмо, а запись в дневнике, писал сам для себя, без надежды быть кем-нибудь прочитанным.
Он говорил о том, как был счастлив в Казани: «Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого. Мне кажется, что это-то незнание и есть главная черта любви и составляет всю прелесть ее». Он продолжает: «Я ни слова не сказал ей о любви, но я так уверен, что она знает мои чувства, что ежели она меня любит, то я приписываю это только тому, что она меня поняла».
Ключ человеческой судьбы поворачивается в двери, не находя по вырезу бородки уступов в замке. «Мои отношения с Зинаидой остались на ступени чистого стремления двух душ друг к другу».
Случайно Толстой не знал отчества Зинаиды, случайно он не написал письма, неотвратимость судьбы провела его мимо этой женщины и влюбила в казачку.
Рядом с Зинаидой он вспоминает про цыганку: «Катины песни, глаза, улыбки, груди и нежные слова еще свежи в моей памяти, зачем их выписывать, ведь я хочу рассказать историю совсем не про то. Я замечаю, что у меня дурная привычка к отступлениям… Пагубная привычка. Несмотря на огромный талант рассказывать и умно болтать моего любимого писателя Стерна, отступления тяжелы даже и у него». Но отступления продолжаются: «Кто водился с цыганами, тот не может не иметь привычки напевать цыганские песни, дурно ли, хорошо ли, но всегда это доставляет удовольствие, потому что живо напоминает…» Отступление продолжается. Толстой, стоя у окна казачьей хаты, вспоминает Катину песню: «…песню, которую говорила мне Катя, сидя у меня на коленях в тот самый вечер, когда она рассказывала мне, что она меня любит и что оказывает расположение другим только потому, что хор того требует, но что никому не позволяет, кроме меня, вольностей, которые должны быть закрыты завесою скромности. – Я в этот вечер от души верил во всю ее пронырливую цыганскую болтовню, был хорошо расположен, никакой гость не расстроил меня, за то и вечер и песню эту люблю».
Так мечтал Толстой и пел цыганскую песню в станице Старогладковской. Прохожий казак принял песню за калмыцкую и смеялся над Толстым, а он-то думал, что прохожий заслушался. Толстой записывает: «…теперь уж кончено, я не мог продолжать ни мечтать, ни петь».
Толстовское описание многопланно: тут и воспоминание о Казани, и цыганка, и общие рассуждения об отступлениях и о цыганских песнях, и во все это, как реальность, входит станица.
Долго еще будет Толстой искать у слушателей понимания, много раз он еще будет любить и не понимать, кого любит, много раз он будет отворять дверь и не находить в комнате ту, которую искал. И раз он запишет про то, как любимая казачка ответила влюбленному в нее приехавшему из Тулы волонтеру Оленину: «Уйди, постылый».
Старый Юрт. Мисербиев. Князь Барятинский
В кабардинском посольстве к Ивану Грозному участвовала казачья делегация. Гребенские казаки ходили с царскими войсками на Шамхала Тарковского в 1559 году. В 1567 году на Сунже была построена крепость Терки.
В нашей истории казаки появляются внезапно, как уже сложившаяся сила. Вероятно, казачество начиналось или безыменно, или под иным именем.
В летописях упоминаются бродники – беглецы, которые ходили за черту княжеств бродить в диких, еще никому не принадлежащих землях.
Гребенские казаки, вероятно, правы, когда в преданиях, пересказанных Епифаном, утверждали, что они на Кавказе жили задолго до Ивана Грозного. Казаки разговаривают в легенде с Иваном Грозным, как с могучим владыкой, но не считают себя ему подвластными.
В те времена гребенские казаки жили на том берегу Терека: на первом уступе гор – «на гребне». Потом до уговору с русским правительством они перешли за Терек на плодородную, но опасную полосу, окаймляющую русские владения.
В легенде царь, заключив с казаками соглашение, «уходит в свою Сибирь».
Понятие о России здесь очень смутно, но, может быть, Сибирь указана потому, что завоевание Сибири связано тоже с казаками.
Может быть, поселения гребенских казаков на Кавказе и поход казаков, нанятых Строгановым, на Сибирь одновременны.
Толстой, позднее изучая русскую историю, утверждал, что недаром на Западе нас называют казаками. Народ хочет быть казаками. Царевна Софья не могла завоевать Крым, а казаки бывали в Крыму неоднократно. Азов, который Петр взял с таким трудом, казаки захватили и держали два года.
И при Петре штурм валов Азова и победа над флотом турецким принадлежали казакам.
Толстой видит в казачестве образец для всей России – крестьянство без дворян.
Такое толкование относится и к периоду завершения «Казаков», и ко времени работы Толстого в Яснополянской школе.
Яснополянские школы со свободным приходом и уходом, без определенной программы, основанные для поиска и выращивания талантливых детей, – как бы казачьи школы, как бы продолжение идей казачества на педагогику. Эта ватага без начальства – осуществление мечты о казачестве.
Жили здесь, не боясь ни гор, ни Терека, хотя были станицы, у которых крыши при высокой воде в Тереке оказывались ниже мутной, быстрой речной волны. Вода могла прорваться и прорывалась; тогда станицы уходили от реки подальше, бросая старые виноградники и огороды.
Казаков правительство трогало мало. Старые казачьи традиции были связаны с горским укладом жизни и со старыми русскими обычаями, принявшими здесь новый характер.
На краю русской земли, за Волгой, за песками жила крестьянская община без помещиков и попов. Не было здесь бедняков, измученных женщин, оглядки на приказчика; тут никого нельзя было приказать высечь и даже трудно было кого-нибудь обласкать.
Разбитый Пугачев, говорят, хотел уйти на край русской земли к терским казакам.
Но и здесь все менялось.
Пришли войска, чиновники, появились деньги, батраки. Казак старого времени стал редкостью; Епифану Сехину теперь под восемьдесят лет, он сам говорит, что когда в России была царица, так он был уже не мальчиком; значит, в конце XVIII века Епишке было уже лет за двадцать.
Толстой его описал так:
«Через несколько минут в дверях хаты показалась фигура дяди Ерошки. Тут только Оленин заметил всю громадность и силу сложения этого человека, несмотря на то, что красно-коричневое лицо его с совершенно белою окладистою бородой было все изрыто старческими, могучими, трудовыми морщинами. Мышцы ног, рук и плеч были так полны и бочковаты, как бывают только у молодого человека. На голове его из-под коротких волос видны были глубокие зажившие шрамы. Жилистая толстая шея была, как у быка, покрыта клетчатыми складками. Корявые руки были сбиты и исцарапаны. Он легко и ловко перешагнул через порог, освободился от ружья, поставил его в угол, быстрым взглядом окинул и оценил сложенные в хате пожитки и вывернутыми ногами в поршнях, не топая, вышел на средину комнаты. С ним вместе проник в комнату сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю, водки, пороху и запекшейся крови».
Этот могучий человек когда-то был славен по всему войску. Сейчас он говорил Лукашке:
« – Не то время, не тот вы народ, дерьмо казаки вы стали. Да и русских вон что нагнали! Засудят».
Все прошло, старый казак, который совершал невероятные подвиги, стал чудаком и посмешищем для станицы. У него нет места, где бы его слова слушали; это не Старый цыган из поэмы Пушкина «Цыганы». Только Толстой слушает Епишку; только в лесу старый охотник, который все знает, все понимает, освобождался от насмешек, от всего того, что ему не нравилось; здесь он дружил со зверями, с лесом и учил Толстого, как понимать и любить мир.
Крепостных среди казачества не было, и Толстой со своими дворовыми был для казаков явлением новым, неприятным. Про него первое время говорили плохо.
И крестьяне, которые жили дальше к Кизляру, помещиков не имели, жили свободно, ходили со стаями полуприрученных собак на кабанов, а так как ружей не хватало, то кололи кабанов штыками, насаженными на палки.
Лев Николаевич около десяти раз возвращался в станицу Старогладковскую. В первое время он жил здесь с братом; Николай Николаевич всем нравился, его любили дети, друзья, подчиненные. Он был удачлив и когда начал писать, то сразу создал прекрасные вещи. Но он ничего не хотел, и прежде всего не хотел никем казаться: его увлекали вино и охота.
Охота и вино сблизили Николая Николаевича с Епишкой, и он оценил старого казака, который прекрасно знал лес, выслеживал зверя и рассказывал про зверей.
Епифан Сехин ввел Николая Николаевича в литературу. О нем написал Н. Н. Толстой замечательный очерк «Охота на Кавказе».
Про Николая Николаевича Толстого Иван Тургенев говорил, что ему не хватает только недостатков, чтобы стать великим писателем. Николай Николаевич первый описал Епишку – широко, талантливо. Очерк-повесть «Охота на Кавказе» был напечатан в 1857 году в «Современнике». Некрасов, таким образом, приветствовал старшего брата и младшего.
Охота описана прекрасно. Когда Епишка поэтичен, охота кажется богатырским боем. Войска тревожат звериные стаи, на линию выходят стада, кавалерия в полном составе рубит зверей.
В этом рассказе Епишка – главный герой. Фет говорил потом, что Николай Николаевич первый «выщупал» этот характер.
Охота на Тереке ружейная. Епишка ходил на охоту со старинным длинным ружьем, из которого стрелял так, как стреляют чеченцы, – с посошков: со специальных упоров.
Влет птицу Епишка бить не умел, да это и нельзя было сделать из его тяжелой, старинной флинты.
Псовой охоты, которой увлекался Лев Николаевич, здесь не знали, здесь не было ни гончих, ни борзых, хотя были свои любители собак; был офицер Султанов, разведчик, который ходил к чеченцам один, а в лесу его всегда сопровождала большая собачья стая, – он и любил только собак.
Другие собаки казачьей станицы жили в полудиком состоянии: они охотились сами по лесам, увязывались за охотниками пестрой толпой, были неутомимы, смелы и дики.
Толстой сперва говорил, что, привыкнув к турецкому табаку, нельзя курить простой табак Жукова и что после псовой охоты ружейная охота не интересна.
Но он втянулся в эту охоту. Она давала возможность быть одному в лесу и думать, ни с кем не разговаривая, она освобождала от иронии.
Лев Николаевич был очень одинок в станице: брат его уехал, офицеры с ним не водились, считая его гордецом, и только огромный Епишка рассказывал ему про старое, по-своему учил жить, учил охотиться на зверей с ястребом и выслеживать оленей.
Необходимость иногда является в одежде случайности: так говорил человек, владевший умами в то время, – Гегель.
Толстой поехал на Кавказ случайно, случайно там задержался, случайно долго прослужил без чина, случайно подружился с заштатным казаком Епифаном, но все это была необходимость его жизни: он не спорил с этими случайностями.
Прежде Толстой думал, как перестроить свою жизнь, как наладить отношения с крестьянами. Случайность, которую иногда называют судьбой, привела его к гребенским казакам. Заинтересованность заставила его все время возвращаться в Старогладковскую.
История создания повести «Казаки» – история длинная. За десять лет, покамест она создавалась, происходила не смена вариантов – менялось понимание Толстым жизни, восприятие нравов вольного казачества как новой возможности жизненного устройства для всего человечества. Он искал ключа в изображении жизни гребенских казаков, читал для этого Библию, «Илиаду», но самое главное узнал не из книг: что жизнь работающего человека сложна, а не проста и что она и есть самое значительное. Он пытался выразить эту жизнь.
Пока Толстой скучал в станице, но не так, как Онегин скучал в своей деревне. Разница состояла в том, что станица не принадлежала Толстому так, как Онегину принадлежало его поместье.
Лев Николаевич сперва в станице жил как путешественник, который населяет новое место воспоминаниями о своем прошлом и мечтами о будущем.
Он писал письмо Молоствовой, от которой был отделен рекой и пустынями, не собираясь его отправлять, он обращал к женщине не письмо, а запись в дневнике, писал сам для себя, без надежды быть кем-нибудь прочитанным.
Он говорил о том, как был счастлив в Казани: «Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого. Мне кажется, что это-то незнание и есть главная черта любви и составляет всю прелесть ее». Он продолжает: «Я ни слова не сказал ей о любви, но я так уверен, что она знает мои чувства, что ежели она меня любит, то я приписываю это только тому, что она меня поняла».
Ключ человеческой судьбы поворачивается в двери, не находя по вырезу бородки уступов в замке. «Мои отношения с Зинаидой остались на ступени чистого стремления двух душ друг к другу».
Случайно Толстой не знал отчества Зинаиды, случайно он не написал письма, неотвратимость судьбы провела его мимо этой женщины и влюбила в казачку.
Рядом с Зинаидой он вспоминает про цыганку: «Катины песни, глаза, улыбки, груди и нежные слова еще свежи в моей памяти, зачем их выписывать, ведь я хочу рассказать историю совсем не про то. Я замечаю, что у меня дурная привычка к отступлениям… Пагубная привычка. Несмотря на огромный талант рассказывать и умно болтать моего любимого писателя Стерна, отступления тяжелы даже и у него». Но отступления продолжаются: «Кто водился с цыганами, тот не может не иметь привычки напевать цыганские песни, дурно ли, хорошо ли, но всегда это доставляет удовольствие, потому что живо напоминает…» Отступление продолжается. Толстой, стоя у окна казачьей хаты, вспоминает Катину песню: «…песню, которую говорила мне Катя, сидя у меня на коленях в тот самый вечер, когда она рассказывала мне, что она меня любит и что оказывает расположение другим только потому, что хор того требует, но что никому не позволяет, кроме меня, вольностей, которые должны быть закрыты завесою скромности. – Я в этот вечер от души верил во всю ее пронырливую цыганскую болтовню, был хорошо расположен, никакой гость не расстроил меня, за то и вечер и песню эту люблю».
Так мечтал Толстой и пел цыганскую песню в станице Старогладковской. Прохожий казак принял песню за калмыцкую и смеялся над Толстым, а он-то думал, что прохожий заслушался. Толстой записывает: «…теперь уж кончено, я не мог продолжать ни мечтать, ни петь».
Толстовское описание многопланно: тут и воспоминание о Казани, и цыганка, и общие рассуждения об отступлениях и о цыганских песнях, и во все это, как реальность, входит станица.
Долго еще будет Толстой искать у слушателей понимания, много раз он еще будет любить и не понимать, кого любит, много раз он будет отворять дверь и не находить в комнате ту, которую искал. И раз он запишет про то, как любимая казачка ответила влюбленному в нее приехавшему из Тулы волонтеру Оленину: «Уйди, постылый».
Старый Юрт. Мисербиев. Князь Барятинский
Толстой попал в укрепление Старый Юрт, находящееся в Терской области, куда его брата послали с артиллерией для прикрытия лечащихся. Здесь держали две роты пехоты и несколько орудий.
Толстой тосковал здесь и не мог найти причину своей тоски. Он тосковал в предчувствии большой работы, еще не зная, что он напишет, и не зная, как жить.
«Я думал прежде – это от бездействия, праздности. Нет, не от праздности, а от этого положения я делать ничего не могу. Главное, я ничего похожего на ту грусть, которую испытываю, не нахожу нигде: ни в описаниях, ни даже в своем воображении. Я представляю себе, что можно грустить о потере какой-нибудь, о разлуке, об обманутой надежде. Понимаю я, что можно разочароваться: все надоест, так часто будешь обманут в ожиданиях, что ничего ждать не будешь… Все это я понимаю, и в каждой такого рода грусти есть что-то хорошее с одной стороны.
Свою же грусть я чувствую, но понять и представить себе не могу. Жалеть мне нечего, желать мне тоже почти нечего, сердиться на судьбу не за что, понимаю, как славно можно бы жить воображением; но нет. Воображение мне ничего не рисует – мечты нет. Презирать людей – тоже есть какое-то пасмурное наслаждение, – но и этого я не могу, я о них совсем не думаю; то кажется: у этого есть душа, добрая, простая, то кажется: нет, лучше не искать, зачем ошибаться! – Разочарованности тоже нет, меня забавляет все; но в том горе, что я слишком рано взялся за вещи серьезные в жизни, взялся я за них, когда еще не был зрел для них, а чувствовал и понимал; так сильной веры в дружбу, в любовь, в красоту нет у меня, и разочаровался я в вещах важных в жизни; а в мелочах еще ребенок».
Старый Юрт – чеченский поселок Грозненского отдела Терской области, таков адрес Л. Толстого.
Старый Юрт находится на границе Чечни.
Сейчас воды источника у Старого Юрта иссякли. Сухие камни сереют над обрывом, внизу стоит школа имени Льва Толстого, вокруг школы чинары.
Необыкновенное трудолюбие Толстого поражает нас и здесь. Лев Николаевич узнавал язык народа, среди которого он жил, делал очень точные фольклорные записи – первые записи на даргинском языке, и это не только упражнение молодого офицера, который переживает романтическое увлечение горами, но это как бы подготовка к будущим рассказам о Кавказе. Фольклорные отзвуки, много раз проверенные, помогут Толстому создавать «Хаджи Мурата» через много десятилетий.
Здесь часто бывал молодой чеченец, Садо Мисербиев; отец его был зажиточен, но деньги у него были закопаны, и сын должен был добывать их удальством.
Он, как Толстой говорил, «рискует иногда 20 раз своей жизнью, чтобы своровать вещь, не стоящую и 10 рублей; делает он это не из корысти, а из удали».
Толстой был у Мисербиева в гостях, получил от него подарок – дорогую шашку. Отдарил его серебряными часами брата. Научил чеченца записывать свои выигрыши и проигрыши: Садо все надували.
Надували и Толстого. Молодой волонтер хотел проживать не более десяти рублей в месяц, и на эти деньги в Старогладковской можно было жить, но проигрывал сотни рублей, все время зарекаясь и снова начиная играть. Нас должно удивлять не обыкновенное в Толстом – он играл, как все, – а удивительная широта его интересов. Он видит природу Кавказа, казаков, своих товарищей по охоте и через патриархальную жизнь казачества по-новому понимает крестьянскую жизнь вообще.
Среди офицеров был некто Кнорринг. Им Лев Николаевич заинтересовался как объектом описания – для литературной практики. Вот презрительное описание человека, который чуть не погубил Толстого. Привычка относиться ко многим как к второстепенным героям романа часто делала Толстого в жизни беззащитным.
«Лицо широкое, с выдающимися скулами, имеющее на себе какую-то мягкость, то, что в лошадях называется „мясистая голова“. Глаза карие, большие, имеющие только два изменения: смех и нормальное положение. При смехе они останавливаются, имеют выражение тупой бессмысленности. Остальное в лице по паспорту».
Толстой в Старом Юрте унывал: «Уже дней пять я живу здесь и одержим уже давно забытой мной ленью. Дневник вовсе бросил. Природа, на которую я больше всего надеялся, имея намерение ехать на Кавказ, не представляет до сих пор ничего завлекательного. Лихость, которая, я думал, развернется во мне здесь, тоже не оказывается».
Спокойно думал о том, что его здесь убьют. Вот дневник 2 июня 1851 года: «Как силен кажусь я себе против всего с твердым убеждением, что ждать нечего здесь, кроме смерти; и сейчас же я думаю с наслаждением о том, что у меня заказано седло, на котором я буду ездить в черкеске, и как я буду волочиться за казачками и приходить в отчаяние, что у меня левый ус хуже правого, и я два часа расправляю его перед зеркалом. Писать тоже не могу. Судя по этому – глупо».
Дальше запись о мастерстве, написанная на французском языке, а перед этим сказано по-русски о том, как трудно переводить в «каракули» горячие, живые, подвижные мысли. И дальше восклицание: «Куда бежать от ремесла?»
Мысли о смерти были искренни, и в то же время отчаяние у него становилось частью художественного опыта. Он на Кавказе две недели и уже хочет измениться. Пока он доволен одним и записывает 13 июня не без самодовольства и самоуверенности: «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать, что я люблю играть. Но удерживаюсь. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то я откажусь».
Он занят дневником. Дневник изменяется – становится зримее, ощутимее: «Ночь ясная, свежий ветерок продувает палатку и колеблет свет нагоревшей свечи. Слышен отдаленный лай собак в ауле, перекличка часовых. Пахнет засыхающими дубовыми и чинаровыми плетьми (ветками. – В.Ш.), из которых сложен балаган. Я сижу на барабане в балагане, который с каждой стороны примыкает к палатке, одна закрытая, в которой спит Кнорринг (неприятный офицер), другая открытая и совершенно мрачная, исключая одной полосы света, падающей на конец постели брата. Передо мной ярко освещенная сторона балагана, на которой висит пистолет, шашки, кинжал и подштанники. Тихо. Слышно – дунет ветер, пролетит букашка, покружит около огня, и всхлипнет и охнет около солдат».
Толстой не дописал своего пейзажа и жалуется тут же, что чернил нет, но он уже все увидел. Вот в этом балагане Кнорринг обыграл волонтера.
Довольно долго Толстой удерживался. В «Хаджи Мурате» впоследствии была описана сцена проигрыша Бутлера в отряде генерала Барятинского: «Раза два Бутлер выходил из палатки, держа в руке, в кармане панталон, свой кошелек, но, наконец, не выдержал и, несмотря на данное себе и братьям слово не играть, стал понтировать».
Толстой прямо использует свой горестный опыт – молодой человек давал слово не играть именно братьям.
«И не прошло часу, как Бутлер, весь красный, в поту, испачканный мелом, сидел, облокотившись обеими руками на стол, и писал под смятыми на углы и транспорты картами цифры своих ставок».
Несчастный игрок «…написал письмо брату, каясь в своем грехе и умоляя его выслать ему в последний раз 500 рублей в счет той мельницы, которая оставалась еще у них в общем владении».
Таким образом, мы можем точно восстановить обстановку карточного проигрыша Толстого.
Среди этой спутанной, рассеянной жизни мы видим спокойные занятия Толстого: он наблюдает казаков и читает по истории казачества. Для истории казачества ему нужна история России вообще: он делает записи ежедневного чтения, а потом подытоживает, что же интересного он узнал за неделю, за месяц.
Толстой считал, что время жизни его на Кавказе было временем его наибольшего роста. Мы можем сказать, что это было время наибольшей работы.
Самолюбивый человек, оставленный один, знающий себе цену, работает над собой в одиночестве со страшным упорством, не сосредоточивая интересы на своих переживаниях. Он не только записывает казачьи песни, но и видит законы повторения народной песни, делая научные наблюдения необыкновенной точности.
На пятьсот рублей Кноррингу был дан вексель сроком до 1 января 1852 года. Карточный долг считался долгом чести. Портному Толстой был должен около семисот рублей, но портному можно было не платить, а неплатеж денег в полку выбрасывал человека из общества.
Толстой замкнулся в себе, стал больше работать и решил уже продать Ясную Поляну, чтобы заплатить долг.
Пока оставалась надежда начать все сначала на Кавказе.
Для этого нужна служба, лучше всего военная.
Для службы нужна протекция – связи. Лучше служить так, как служили люди общества. Нужно быть «как все» – как все свои. Значит, нужно покровительство князя Барятинского.
Как отнесся Барятинский к Толстому, мы не знаем. Известно только, что 17 августа Толстой пишет Ергольской уже из Старогладковской: «Две недели тому назад я расстался с Николенькой; он – в лагере при горячих источниках, а я – в его главной квартире. Вернется он в сентябре. Многие мне советуют поступить на службу здесь, и, в особенности, князь Барятинский, которого протекция всемогуща».
Это оптимистическое замечание основано было на сообщении Николая Николаевича после участия Толстого в набеге: «Кн. Барятинский очень хорошо отзывается об тебе, ты, кажется, ему понравился, и ему хочется тебя завербовать».
Толстой после проигрыша был растерян. Письма его к тетке противоречивы – он мечется из стороны в сторону, проигрыш он таит, но ему не с чем вернуться в Тулу и не с чем оставаться на Кавказе.
Толстой писал Ергольской из Старого Юрта, не получая, вероятно, новых сведений по своим хлопотам:
«Бог даст, через четыре или пять месяцев мы снова соберемся в Ясном, и возобновятся наши мирные беседы. Вы так необходимы для нашего общего счастья, что бог вас сохранит. Я твердо решил остаться служить на Кавказе. Не знаю еще, в военной службе или гражданской при князе Воронцове, это решится в мою поездку в Тифлис».
Тут же Толстой дарит свое фортепьяно сестре Машеньке и Валериану, то есть возвращаться действительно не собирается.
Спасение должно было прийти здесь, на Кавказе. Вернуться в Тулу без чина, без ордена – значило окончательно потерять уважение, стать ничем. С Кавказа надо было возвратиться со славой; трудность положения Толстого была еще в том, что его на Кавказ никто не посылал – он поехал сам и завяз, надеясь на протекцию.
Но князь Барятинский не запомнил Толстого.
Проигрыш Толстого был той случайностью, которая с ним часто повторялась; попытка снискать покровительство князя Барятинского была горькой неудачей, но не случайностью.
Лев Николаевич попал в Казань совсем молодым человеком и был членом провинциального аристократического общества; у его братьев была какая-то закалка от провинциализма, но Лев Николаевич хотел быть комильфо и был убежден, что человек, который не носит на улице перчаток, – дрянь. Брат Николенька смеялся над Толстым, но Лев Николаевич говорил то, чему его научили в доме Юшковой.
Жизнь на Кавказе на положении храбреца, который ничего не боится, – это было по-тогдашнему понятным романтизмом, но она, однако, не должна была затягиваться.
Лев Николаевич был убежден, что, так как он говорит по-французски, так как он граф и на улице ходит в перчатках, Барятинский, с которым у него есть общие знакомые, должен ему покровительствовать. В то же время Толстой уже в это время читал Руссо, Стерна, сам писал и умел понимать людей; у него был даже кое-какой жизненный опыт в деревне, и Барятинского он презирал.
Барятинский впоследствии был описан в «Набеге» иронично и завистливо: «Через несколько минут на крыльцо вышел не высокий, но весьма красивый человек в сюртуке без эполет, с белым крестом в петличке… В походке, голосе, во всех движениях генерала выказывался человек, который себе очень хорошо знает высокую цену».
Друзья-адъютанты поставили волонтера так, чтобы генерал его увидал, проходя; это было унизительно, но необходимо: «Проходя мимо отворенной двери адъютантской, генерал заметил мою немундирную фигуру и обратил на нее свое милостливое внимание. Выслушав мою просьбу, он изъявил на нее совершенное согласие и прошел опять в кабинет».
Ирония здесь обращена и на просителя и на генерала.
Толстой тосковал здесь и не мог найти причину своей тоски. Он тосковал в предчувствии большой работы, еще не зная, что он напишет, и не зная, как жить.
«Я думал прежде – это от бездействия, праздности. Нет, не от праздности, а от этого положения я делать ничего не могу. Главное, я ничего похожего на ту грусть, которую испытываю, не нахожу нигде: ни в описаниях, ни даже в своем воображении. Я представляю себе, что можно грустить о потере какой-нибудь, о разлуке, об обманутой надежде. Понимаю я, что можно разочароваться: все надоест, так часто будешь обманут в ожиданиях, что ничего ждать не будешь… Все это я понимаю, и в каждой такого рода грусти есть что-то хорошее с одной стороны.
Свою же грусть я чувствую, но понять и представить себе не могу. Жалеть мне нечего, желать мне тоже почти нечего, сердиться на судьбу не за что, понимаю, как славно можно бы жить воображением; но нет. Воображение мне ничего не рисует – мечты нет. Презирать людей – тоже есть какое-то пасмурное наслаждение, – но и этого я не могу, я о них совсем не думаю; то кажется: у этого есть душа, добрая, простая, то кажется: нет, лучше не искать, зачем ошибаться! – Разочарованности тоже нет, меня забавляет все; но в том горе, что я слишком рано взялся за вещи серьезные в жизни, взялся я за них, когда еще не был зрел для них, а чувствовал и понимал; так сильной веры в дружбу, в любовь, в красоту нет у меня, и разочаровался я в вещах важных в жизни; а в мелочах еще ребенок».
Старый Юрт – чеченский поселок Грозненского отдела Терской области, таков адрес Л. Толстого.
Старый Юрт находится на границе Чечни.
Сейчас воды источника у Старого Юрта иссякли. Сухие камни сереют над обрывом, внизу стоит школа имени Льва Толстого, вокруг школы чинары.
Необыкновенное трудолюбие Толстого поражает нас и здесь. Лев Николаевич узнавал язык народа, среди которого он жил, делал очень точные фольклорные записи – первые записи на даргинском языке, и это не только упражнение молодого офицера, который переживает романтическое увлечение горами, но это как бы подготовка к будущим рассказам о Кавказе. Фольклорные отзвуки, много раз проверенные, помогут Толстому создавать «Хаджи Мурата» через много десятилетий.
Здесь часто бывал молодой чеченец, Садо Мисербиев; отец его был зажиточен, но деньги у него были закопаны, и сын должен был добывать их удальством.
Он, как Толстой говорил, «рискует иногда 20 раз своей жизнью, чтобы своровать вещь, не стоящую и 10 рублей; делает он это не из корысти, а из удали».
Толстой был у Мисербиева в гостях, получил от него подарок – дорогую шашку. Отдарил его серебряными часами брата. Научил чеченца записывать свои выигрыши и проигрыши: Садо все надували.
Надували и Толстого. Молодой волонтер хотел проживать не более десяти рублей в месяц, и на эти деньги в Старогладковской можно было жить, но проигрывал сотни рублей, все время зарекаясь и снова начиная играть. Нас должно удивлять не обыкновенное в Толстом – он играл, как все, – а удивительная широта его интересов. Он видит природу Кавказа, казаков, своих товарищей по охоте и через патриархальную жизнь казачества по-новому понимает крестьянскую жизнь вообще.
Среди офицеров был некто Кнорринг. Им Лев Николаевич заинтересовался как объектом описания – для литературной практики. Вот презрительное описание человека, который чуть не погубил Толстого. Привычка относиться ко многим как к второстепенным героям романа часто делала Толстого в жизни беззащитным.
«Лицо широкое, с выдающимися скулами, имеющее на себе какую-то мягкость, то, что в лошадях называется „мясистая голова“. Глаза карие, большие, имеющие только два изменения: смех и нормальное положение. При смехе они останавливаются, имеют выражение тупой бессмысленности. Остальное в лице по паспорту».
Толстой в Старом Юрте унывал: «Уже дней пять я живу здесь и одержим уже давно забытой мной ленью. Дневник вовсе бросил. Природа, на которую я больше всего надеялся, имея намерение ехать на Кавказ, не представляет до сих пор ничего завлекательного. Лихость, которая, я думал, развернется во мне здесь, тоже не оказывается».
Спокойно думал о том, что его здесь убьют. Вот дневник 2 июня 1851 года: «Как силен кажусь я себе против всего с твердым убеждением, что ждать нечего здесь, кроме смерти; и сейчас же я думаю с наслаждением о том, что у меня заказано седло, на котором я буду ездить в черкеске, и как я буду волочиться за казачками и приходить в отчаяние, что у меня левый ус хуже правого, и я два часа расправляю его перед зеркалом. Писать тоже не могу. Судя по этому – глупо».
Дальше запись о мастерстве, написанная на французском языке, а перед этим сказано по-русски о том, как трудно переводить в «каракули» горячие, живые, подвижные мысли. И дальше восклицание: «Куда бежать от ремесла?»
Мысли о смерти были искренни, и в то же время отчаяние у него становилось частью художественного опыта. Он на Кавказе две недели и уже хочет измениться. Пока он доволен одним и записывает 13 июня не без самодовольства и самоуверенности: «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать, что я люблю играть. Но удерживаюсь. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то я откажусь».
Он занят дневником. Дневник изменяется – становится зримее, ощутимее: «Ночь ясная, свежий ветерок продувает палатку и колеблет свет нагоревшей свечи. Слышен отдаленный лай собак в ауле, перекличка часовых. Пахнет засыхающими дубовыми и чинаровыми плетьми (ветками. – В.Ш.), из которых сложен балаган. Я сижу на барабане в балагане, который с каждой стороны примыкает к палатке, одна закрытая, в которой спит Кнорринг (неприятный офицер), другая открытая и совершенно мрачная, исключая одной полосы света, падающей на конец постели брата. Передо мной ярко освещенная сторона балагана, на которой висит пистолет, шашки, кинжал и подштанники. Тихо. Слышно – дунет ветер, пролетит букашка, покружит около огня, и всхлипнет и охнет около солдат».
Толстой не дописал своего пейзажа и жалуется тут же, что чернил нет, но он уже все увидел. Вот в этом балагане Кнорринг обыграл волонтера.
Довольно долго Толстой удерживался. В «Хаджи Мурате» впоследствии была описана сцена проигрыша Бутлера в отряде генерала Барятинского: «Раза два Бутлер выходил из палатки, держа в руке, в кармане панталон, свой кошелек, но, наконец, не выдержал и, несмотря на данное себе и братьям слово не играть, стал понтировать».
Толстой прямо использует свой горестный опыт – молодой человек давал слово не играть именно братьям.
«И не прошло часу, как Бутлер, весь красный, в поту, испачканный мелом, сидел, облокотившись обеими руками на стол, и писал под смятыми на углы и транспорты картами цифры своих ставок».
Несчастный игрок «…написал письмо брату, каясь в своем грехе и умоляя его выслать ему в последний раз 500 рублей в счет той мельницы, которая оставалась еще у них в общем владении».
Таким образом, мы можем точно восстановить обстановку карточного проигрыша Толстого.
Среди этой спутанной, рассеянной жизни мы видим спокойные занятия Толстого: он наблюдает казаков и читает по истории казачества. Для истории казачества ему нужна история России вообще: он делает записи ежедневного чтения, а потом подытоживает, что же интересного он узнал за неделю, за месяц.
Толстой считал, что время жизни его на Кавказе было временем его наибольшего роста. Мы можем сказать, что это было время наибольшей работы.
Самолюбивый человек, оставленный один, знающий себе цену, работает над собой в одиночестве со страшным упорством, не сосредоточивая интересы на своих переживаниях. Он не только записывает казачьи песни, но и видит законы повторения народной песни, делая научные наблюдения необыкновенной точности.
На пятьсот рублей Кноррингу был дан вексель сроком до 1 января 1852 года. Карточный долг считался долгом чести. Портному Толстой был должен около семисот рублей, но портному можно было не платить, а неплатеж денег в полку выбрасывал человека из общества.
Толстой замкнулся в себе, стал больше работать и решил уже продать Ясную Поляну, чтобы заплатить долг.
Пока оставалась надежда начать все сначала на Кавказе.
Для этого нужна служба, лучше всего военная.
Для службы нужна протекция – связи. Лучше служить так, как служили люди общества. Нужно быть «как все» – как все свои. Значит, нужно покровительство князя Барятинского.
Как отнесся Барятинский к Толстому, мы не знаем. Известно только, что 17 августа Толстой пишет Ергольской уже из Старогладковской: «Две недели тому назад я расстался с Николенькой; он – в лагере при горячих источниках, а я – в его главной квартире. Вернется он в сентябре. Многие мне советуют поступить на службу здесь, и, в особенности, князь Барятинский, которого протекция всемогуща».
Это оптимистическое замечание основано было на сообщении Николая Николаевича после участия Толстого в набеге: «Кн. Барятинский очень хорошо отзывается об тебе, ты, кажется, ему понравился, и ему хочется тебя завербовать».
Толстой после проигрыша был растерян. Письма его к тетке противоречивы – он мечется из стороны в сторону, проигрыш он таит, но ему не с чем вернуться в Тулу и не с чем оставаться на Кавказе.
Толстой писал Ергольской из Старого Юрта, не получая, вероятно, новых сведений по своим хлопотам:
«Бог даст, через четыре или пять месяцев мы снова соберемся в Ясном, и возобновятся наши мирные беседы. Вы так необходимы для нашего общего счастья, что бог вас сохранит. Я твердо решил остаться служить на Кавказе. Не знаю еще, в военной службе или гражданской при князе Воронцове, это решится в мою поездку в Тифлис».
Тут же Толстой дарит свое фортепьяно сестре Машеньке и Валериану, то есть возвращаться действительно не собирается.
Спасение должно было прийти здесь, на Кавказе. Вернуться в Тулу без чина, без ордена – значило окончательно потерять уважение, стать ничем. С Кавказа надо было возвратиться со славой; трудность положения Толстого была еще в том, что его на Кавказ никто не посылал – он поехал сам и завяз, надеясь на протекцию.
Но князь Барятинский не запомнил Толстого.
Проигрыш Толстого был той случайностью, которая с ним часто повторялась; попытка снискать покровительство князя Барятинского была горькой неудачей, но не случайностью.
Лев Николаевич попал в Казань совсем молодым человеком и был членом провинциального аристократического общества; у его братьев была какая-то закалка от провинциализма, но Лев Николаевич хотел быть комильфо и был убежден, что человек, который не носит на улице перчаток, – дрянь. Брат Николенька смеялся над Толстым, но Лев Николаевич говорил то, чему его научили в доме Юшковой.
Жизнь на Кавказе на положении храбреца, который ничего не боится, – это было по-тогдашнему понятным романтизмом, но она, однако, не должна была затягиваться.
Лев Николаевич был убежден, что, так как он говорит по-французски, так как он граф и на улице ходит в перчатках, Барятинский, с которым у него есть общие знакомые, должен ему покровительствовать. В то же время Толстой уже в это время читал Руссо, Стерна, сам писал и умел понимать людей; у него был даже кое-какой жизненный опыт в деревне, и Барятинского он презирал.
Барятинский впоследствии был описан в «Набеге» иронично и завистливо: «Через несколько минут на крыльцо вышел не высокий, но весьма красивый человек в сюртуке без эполет, с белым крестом в петличке… В походке, голосе, во всех движениях генерала выказывался человек, который себе очень хорошо знает высокую цену».
Друзья-адъютанты поставили волонтера так, чтобы генерал его увидал, проходя; это было унизительно, но необходимо: «Проходя мимо отворенной двери адъютантской, генерал заметил мою немундирную фигуру и обратил на нее свое милостливое внимание. Выслушав мою просьбу, он изъявил на нее совершенное согласие и прошел опять в кабинет».
Ирония здесь обращена и на просителя и на генерала.