Пребывание Толстого рядовым в армии похоже на положение ссыльного, разжалованного: так про него потом думали в Пятигорске.
Возможность поговорить с Барятинским, несмело и как бы случайно напомнить ему об общих знакомых домах – возвращение в свою сферу. Но Толстой не свой среди своих. Он начнет понимать это позднее.
В июле 1853 года он встретится в Пятигорске с любимой сестрой Машей и ее мужем – двоюродным братом В. Толстым. С изумлением он запишет в дневнике, что его и здесь встречают холодно, что ему трудно, и спросит себя: «Или я не для этого круга?»
Пока же он поглощен отсутствием нужных бумаг.
«Узнай в Депутатском собрании, выслан ли мой указ об отставке; ежели не выслан, то немедленно это сделать. – Очень нужно», – пишет он брату Сергею.
В конце письма поклоны, несколько цыганских слов и сообщение: «…второе лицо после Шамиля, некто Хаджи Мурат, на днях передался Русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец во всей Чечне, а сделал подлость».
Позднее он изменит это мнение.
Толстой говорил, что ему не везет во всех делах, что, очевидно, существует какой-то бесенок, который ему непрерывно досаждает и разрушает все его предприятия.
Николенька бумаги переслал, но в бумагах не оказалось указа об отставке. В этом деле Николенька не был виноват, потому что Толстой не выхлопотал указа в Туле, собираясь скоро вернуться.
Генерал Бриммер, на которого Толстой надеялся, сказался больным, и Толстого не приняли. Князь Багратион начал хлопотать за Толстого у начальника главного штаба генерала Вольфа. Вольф обещался похлопотать, но по случаю праздников его канцелярия закрылась. Князь Барятинский, на которого Толстой надеялся, уехал.
Все уклонялись от хлопот по толстовскому делу.
Деньги вышли окончательно, но 3 января была получена бумага, неясно составленная, – о том, что фейерверкер 4-го класса Толстой, который больше не именовался коллежским регистратором, должен отправиться в свою батарею.
Прошение об определении на военную службу, подписанное Толстым 31 декабря 1851 года в неформенной папке, сохранилось. В папку вложили рапорт начальника артиллерии, что Толстой согласно его прошению по выдержании экзамена «определен мною на службу впредь до рассмотрения в инспекторском департаменте Военного министерства документов о его происхождении, на правах вольноопределяющегося фейерверкером 4-го класса в батарейную № 4 батарею».
Лев Николаевич пока торжествовал. Написал брату Сергею длинное письмо, советуя и беспутному брату Митеньке ехать служить на Кавказ. Про свои дела сообщал так:
«…могу сказать, что поступил геройски – взял с бою свой приказ о зачислении, – теперь сижу целый день дома, читаю, пишу и дожидаюсь денег».
Толстой еще не знал о том, какую шутку шутил с ним бесенок дворянской нечеткости и чиновничьей уклончивости в делах.
Генерал Бриммер, по существу говоря, не принял Толстого на военную службу, а послал бумаги дальше, в военный департамент, отписавшись от докучного просителя с немецкой аккуратностью.
Толстой после этого принимал участие в серьезных боях: вместе с братом сражался в тумане под чеченским аулом, стоял около орудия, которое подбила артиллерия противника, а взвод, к которому он был прикомандирован, подбил вражеское орудие. Но не мог получить ни ордена, ни чина, потому что он не состоял на военной службе, а только «как бы состоял» «впредь до рассмотрения», пока его бумаги ходили по инстанциям, а он добивался протекции.
Через несколько месяцев Ергольская с изумлением писала Толстому, как же он опять хлопочет о приеме на военную службу, когда он уже принят, по собственным его словам.
Толстой ответил не совсем внятно.
Пока же он получил неожиданное снисхождение от своего бесенка. Брат Николай прислал письмо (6 января), в котором были вложены надорванные векселя Кноррингу. Кунак Садо Мисербиев, сыграв удачно в Старом Юрте и выиграв толстовские векселя, принес их Николаю Николаевичу и спросил:
– Как думаешь, брат рад будет, что я это сделал?
Толстой начинал свое письмо к Ергольской описанием того, что он плачет сладкими слезами, читая ее письма. Затем сообщил, что перед получением векселей он вечером горячо молился; он считал, что с ним произошло чудо.
Религиозность Толстого в то время – временами восторженная, временами скептически осторожная – не выходит из обычного отношения к религии у людей его положения и его времени.
Он молился на охоте перед выстрелом. Здесь дело было серьезнее. Получалось, что бог как будто сам сидел рядом с Садо, отыгрывая векселя, у которых 1 января истекал срок уплаты.
Письмо кончалось просьбой:
«Пожалуйста, велите купить в Туле и прислать мне шестиствольный пистолет и коробочку с музыкой, ежели не очень дорого, такому подарку он будет очень рад».
Садо же обещал Льву Николаевичу, что он для него украдет лучшего коня. Брату Сергею Толстой пишет: «Тетенька объяснит, почему, когда я вернусь в Россию, тебя ожидает подарок – прекрасной кабардинской лошади от незнакомого тебе человека».
Так полны хлопотами, заботами, неудачами, надеждами тифлисские письма.
Между тем «Детство» писалось страница за страницей, глава за главой, писалось, переделывалось, и то, что сообщал о себе Толстой своим родным, было только пеной вокруг настоящей его жизни.
Это была работа непрерывная, ежедневная, идущая многими струями, отмывающая золото из золотоносного песка, становящаяся все более ясной, простой и подготовляющей другие, как будто бы не похожие на нее работы.
В начале 1852 года Толстой был почти счастлив. Он уезжал из Тифлиса с пакетом, в котором, как он думал, находился приказ о его зачислении: он мог ехать в Старогладковскую, которая для него уже стала домом.
В Старогладковской стоял лес, покрытый снегом и инеем, на берегах Терека лежал снег, покрывал красные пески.
В Старогладковской Толстого ждал дядя Епишка с длинным ружьем, казачки, идущие по улице спокойно, красиво, никого не боясь, ни о чем не хлопоча.
В Туле искали подарок для Садо и ахали на то, что Лев Николаевич опять играет.
Револьвера не нашли, коробочку с музыкой достали с трудом. В. П. Толстой, муж Маши, отдал свою.
Лев Николаевич ее получил в конце марта 1852 года. Записал так: «Привезли коробочку, и мне стало жалко отослать ее к Саде. Глупость! Отошлю с Буемским».
Коробочка долго сохранялась в семье Мисербиевых и пропала в 1917 году, когда белые казаки напали на чеченцев и разграбили аул.
Толстого не надо осуждать, что он пожалел коробочку; он не хуже других, а лучше, но обладает способностью анализировать и закреплять свои сомнения.
В Горной Осетии, около Цея, я видал водопад. Днем падала вода, а ночью водопад висел огромный, бугристый и довольно стройный, сверкающий при луне сосулькой.
Лев Николаевич умел замораживать свои чувства, чтобы увидать, поэтому умел раскаиваться.
Он знал о каждом человеке, а значит, и о самом себе то, что мы о себе знать избегаем.
Старогладковские горести и радости
Перед удачей
Возможность поговорить с Барятинским, несмело и как бы случайно напомнить ему об общих знакомых домах – возвращение в свою сферу. Но Толстой не свой среди своих. Он начнет понимать это позднее.
В июле 1853 года он встретится в Пятигорске с любимой сестрой Машей и ее мужем – двоюродным братом В. Толстым. С изумлением он запишет в дневнике, что его и здесь встречают холодно, что ему трудно, и спросит себя: «Или я не для этого круга?»
Пока же он поглощен отсутствием нужных бумаг.
«Узнай в Депутатском собрании, выслан ли мой указ об отставке; ежели не выслан, то немедленно это сделать. – Очень нужно», – пишет он брату Сергею.
В конце письма поклоны, несколько цыганских слов и сообщение: «…второе лицо после Шамиля, некто Хаджи Мурат, на днях передался Русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец во всей Чечне, а сделал подлость».
Позднее он изменит это мнение.
Толстой говорил, что ему не везет во всех делах, что, очевидно, существует какой-то бесенок, который ему непрерывно досаждает и разрушает все его предприятия.
Николенька бумаги переслал, но в бумагах не оказалось указа об отставке. В этом деле Николенька не был виноват, потому что Толстой не выхлопотал указа в Туле, собираясь скоро вернуться.
Генерал Бриммер, на которого Толстой надеялся, сказался больным, и Толстого не приняли. Князь Багратион начал хлопотать за Толстого у начальника главного штаба генерала Вольфа. Вольф обещался похлопотать, но по случаю праздников его канцелярия закрылась. Князь Барятинский, на которого Толстой надеялся, уехал.
Все уклонялись от хлопот по толстовскому делу.
Деньги вышли окончательно, но 3 января была получена бумага, неясно составленная, – о том, что фейерверкер 4-го класса Толстой, который больше не именовался коллежским регистратором, должен отправиться в свою батарею.
Прошение об определении на военную службу, подписанное Толстым 31 декабря 1851 года в неформенной папке, сохранилось. В папку вложили рапорт начальника артиллерии, что Толстой согласно его прошению по выдержании экзамена «определен мною на службу впредь до рассмотрения в инспекторском департаменте Военного министерства документов о его происхождении, на правах вольноопределяющегося фейерверкером 4-го класса в батарейную № 4 батарею».
Лев Николаевич пока торжествовал. Написал брату Сергею длинное письмо, советуя и беспутному брату Митеньке ехать служить на Кавказ. Про свои дела сообщал так:
«…могу сказать, что поступил геройски – взял с бою свой приказ о зачислении, – теперь сижу целый день дома, читаю, пишу и дожидаюсь денег».
Толстой еще не знал о том, какую шутку шутил с ним бесенок дворянской нечеткости и чиновничьей уклончивости в делах.
Генерал Бриммер, по существу говоря, не принял Толстого на военную службу, а послал бумаги дальше, в военный департамент, отписавшись от докучного просителя с немецкой аккуратностью.
Толстой после этого принимал участие в серьезных боях: вместе с братом сражался в тумане под чеченским аулом, стоял около орудия, которое подбила артиллерия противника, а взвод, к которому он был прикомандирован, подбил вражеское орудие. Но не мог получить ни ордена, ни чина, потому что он не состоял на военной службе, а только «как бы состоял» «впредь до рассмотрения», пока его бумаги ходили по инстанциям, а он добивался протекции.
Через несколько месяцев Ергольская с изумлением писала Толстому, как же он опять хлопочет о приеме на военную службу, когда он уже принят, по собственным его словам.
Толстой ответил не совсем внятно.
Пока же он получил неожиданное снисхождение от своего бесенка. Брат Николай прислал письмо (6 января), в котором были вложены надорванные векселя Кноррингу. Кунак Садо Мисербиев, сыграв удачно в Старом Юрте и выиграв толстовские векселя, принес их Николаю Николаевичу и спросил:
– Как думаешь, брат рад будет, что я это сделал?
Толстой начинал свое письмо к Ергольской описанием того, что он плачет сладкими слезами, читая ее письма. Затем сообщил, что перед получением векселей он вечером горячо молился; он считал, что с ним произошло чудо.
Религиозность Толстого в то время – временами восторженная, временами скептически осторожная – не выходит из обычного отношения к религии у людей его положения и его времени.
Он молился на охоте перед выстрелом. Здесь дело было серьезнее. Получалось, что бог как будто сам сидел рядом с Садо, отыгрывая векселя, у которых 1 января истекал срок уплаты.
Письмо кончалось просьбой:
«Пожалуйста, велите купить в Туле и прислать мне шестиствольный пистолет и коробочку с музыкой, ежели не очень дорого, такому подарку он будет очень рад».
Садо же обещал Льву Николаевичу, что он для него украдет лучшего коня. Брату Сергею Толстой пишет: «Тетенька объяснит, почему, когда я вернусь в Россию, тебя ожидает подарок – прекрасной кабардинской лошади от незнакомого тебе человека».
Так полны хлопотами, заботами, неудачами, надеждами тифлисские письма.
Между тем «Детство» писалось страница за страницей, глава за главой, писалось, переделывалось, и то, что сообщал о себе Толстой своим родным, было только пеной вокруг настоящей его жизни.
Это была работа непрерывная, ежедневная, идущая многими струями, отмывающая золото из золотоносного песка, становящаяся все более ясной, простой и подготовляющей другие, как будто бы не похожие на нее работы.
В начале 1852 года Толстой был почти счастлив. Он уезжал из Тифлиса с пакетом, в котором, как он думал, находился приказ о его зачислении: он мог ехать в Старогладковскую, которая для него уже стала домом.
В Старогладковской стоял лес, покрытый снегом и инеем, на берегах Терека лежал снег, покрывал красные пески.
В Старогладковской Толстого ждал дядя Епишка с длинным ружьем, казачки, идущие по улице спокойно, красиво, никого не боясь, ни о чем не хлопоча.
В Туле искали подарок для Садо и ахали на то, что Лев Николаевич опять играет.
Револьвера не нашли, коробочку с музыкой достали с трудом. В. П. Толстой, муж Маши, отдал свою.
Лев Николаевич ее получил в конце марта 1852 года. Записал так: «Привезли коробочку, и мне стало жалко отослать ее к Саде. Глупость! Отошлю с Буемским».
Коробочка долго сохранялась в семье Мисербиевых и пропала в 1917 году, когда белые казаки напали на чеченцев и разграбили аул.
Толстого не надо осуждать, что он пожалел коробочку; он не хуже других, а лучше, но обладает способностью анализировать и закреплять свои сомнения.
В Горной Осетии, около Цея, я видал водопад. Днем падала вода, а ночью водопад висел огромный, бугристый и довольно стройный, сверкающий при луне сосулькой.
Лев Николаевич умел замораживать свои чувства, чтобы увидать, поэтому умел раскаиваться.
Он знал о каждом человеке, а значит, и о самом себе то, что мы о себе знать избегаем.
Старогладковские горести и радости
14 января 1852 года Толстой вернулся в Старогладковскую.
С дороги он писал длинные письма тетеньке Ергольской и брату Сергею Николаевичу. В письмах он мечтал о Ясной Поляне, о том, как можно наладить в старом доме жизнь по-старому – как будто время не прошло. Тетенька заменит бабушку, Агафья заменит Прасковью Исаевну, тетка будет ругать Леву, зачем он ест руками, а Николеньку за то, что у него руки не мытые.
В Старогладковской Николеньки не оказалось: был в походе. Об этом доложили Льву Николаевичу двое из яснополянских дворовых – Дмитрий и Алексей. Сообщили они, что тетенька здорова, господа охотятся; привезли они на двух конях припасу, вероятно, немного, и четырех собак: двух легавых – Катая и Позора, черную мордашку Бульку, по породе, вероятно, бульдога, и Помчишку, рода и племени которого я не знаю. Лошади в телеге были запряжены – Вороная и Пегая. Пегую Николай Николаевич уже продал за пять целковых. Значит, кони были неважные.
Дворовые поступили в распоряжение Льва Николаевича. Скажу про их судьбу, потому что она для нас небезынтересна.
Лев Николаевич – человек противоречивый, созданный и рожденный своим временем, воспитанный в дворянском доме, где крестьян не били, не мучили, но к дворовым, очевидно, относились иначе. Лев Николаевич считал, например, что в солдаты сдать всегда надо не мужика, а дворового. Он понимал, что с Фокой и Прасковьей поступили неправильно, но, уезжая в Севастополь, хотел взять с собой старого, очень уважаемого Николая Винникова – дворового, друга Федора Ивановича (Карла Ивановича «Детства»), и только сомневался, можно ли оторвать старика от семьи.
В Севастополь он после некоторого колебания взял с собой Дмитрия, который, очевидно, был слугой опытным, хотя он и имел некоторые недостатки, которые разделял с Николаем и Львом Толстыми. В Старогладковской вино было дешевое, все пили.
Лев Николаевич об Алексее написал мало, но есть отметка в дневнике от 18 апреля 1852 года: «Лень и апатия ужасные… Алешку высечь».
Дмитрий был с Толстым в экспедиции, которая описана в рассказе «Рубка леса». Потом Дмитрий был с Толстым под Севастополем. 31 марта 1852 года Толстой записал в дневнике: «Дмитрий пьет; ежели завтра будет то же – высеку».
Лев Николаевич умилялся, читая «Антона Горемыку», плакал в письмах к тетке, но так же, как и брат его Дмитрий, считал, что старше своих крестьян и должен ими руководить всеми доступными ему средствами.
В вольной казачьей станице у полусолдата Толстого было трое дворовых. Казакам это не нравилось. Толстой записал в дневнике, что про него в станице рассказывают, будто он отдал в солдаты дворового за то, что тот задушил собаку.
Толстой с горечью говорит о клевете, и, конечно, этого не было.
В Старогладковской, в глуши, Толстой был Алеко, а Епишка – Старый цыган. Толстой только переучивался по-новому видеть человеческие отношения. Переучили его станица Старогладковская и Севастопольская кампания, когда он увидал, что бить солдат и крестьян нельзя, что империя, держащаяся на битье, стоит плохо, терпит позор и поражения.
Николай Николаевич был человеком умным, свободным, очень талантливым, но, извещая Толстого письмом в Тифлис, что приехали дворовые из Ясной Поляны, он их называет только по именам, а про собак пишет, что они здоровы. Уехав из Старогладковской в Ясную Поляну по получении отставки, Николай Николаевич легавых взял с собой, за что Епишка искренне называл его свиньей, потому что он только что понял, как удобно охотиться в камышах, лесах и зарослях с породистыми собаками.
Это было старое, смутное, так называемое дореформенное время, время, когда Россия не пришла еще к той революционной ситуации, которая не свергла империю, но уничтожила крепостное право, хотя бы на словах.
Бежал Терек, в инее стояли камыши, на выгоревшую траву падала пороша, морозы прихватили ягоды терновника и дикого винограда и сделали его сладким.
Толстой и Епишка вместе ходили по лесу с Катаем и Позором, с Помчишкой и белозубым, черномордым, белолапым Булькой, на которого одичавшие поджарые и могучие собаки станицы смотрели с безусловным уважением.
Шли смутные дни, как будто засыпанные снегом.
Письма Льва Николаевича за это время почти отчаянные и полны, когда они отправлены к Ергольской, сентиментальности, когда отправлены к Сергею Николаевичу – обидчивости. Сергей на правах старшего брата читает беспутному Льву нотации.
Служба идет кое-как; Толстого отправили с единорогом в Керзель-аул: он служил в горной артиллерии – тяжелые пушки тогда по Кавказу ходить не могли, потому что походы совершались по бездорожью. Горные пушки везли, катили на руках; снаряды горных орудий давали разрывы не сильнее разрывов современной ручной гранаты.
У горцев была своя артиллерия, присланная из Англии. Ружья горцев били дальше казенных русских кремневых ружей, сохранивших конструкцию ружей петровского времени.
Казенное ружье предназначалось для выстрела залпом: оно осталось от старой линейной тактики. В горной войне ружья эти годились мало: чеченцы стреляли издали, с посошков прицельным боем на выбор, и только дисциплина русских воинов, стойкость армии и артиллерия помогали наступать.
Медленно разгорались бои. Где-то в Лондоне, в Париже говорили о наступлении России на Восток, шла борьба за проливы, за Балканы, за Ближний Восток; Шамиль удерживал большую русскую армию – связывал ее на Кавказе, оживление боев на Кавказе предвещало восточную войну – наступление Англии, Франции на Россию.
В глуши Старогладковской станицы все это воспринималось как отдельные походы, но армия становилась больше, действия энергичнее.
В феврале Толстой принимал участие в сравнительно крупной операции: большие отряды русских войск шли навстречу друг другу, прорубая просеки, разрезая непокоренную Чечню. Это были бои, бои тяжелые, орудия перекатывали через оледеневшие реки, были потери немалые.
Толстой держался в боях хорошо, но был собой недоволен: он ждал от себя чуда, а был храбрым солдатом. Он считал, что не проявил достаточно мужества.
Артиллерийская перестрелка шла в тумане, дальнобойные орудия горцев выбивали артиллеристов; одно орудие батареи Николая Николаевича оказалось подбито, убита была лошадь. Николай Николаевич не хотел оставить лошадь со сбруей и в бою добился того, что сбрую с лошади сняли под обстрелом. Николай Николаевич был спокойным, а необстрелянный Лев Николаевич волновался. Он записал о себе: «Я был горд, но гордость моя не опиралась на делах, но на твердой надежде, что я способен на все – от этого наружная гордость моя не имела уверенности, твердости и постоянства, я из крайней надменности переходил в излишнюю скромность. – Состояние мое во время опасности открыло мне глаза. – Я любил воображать себя совершенно хладнокровным и спокойным в опасности. Но в делах 17-го и 18-го числа я не был таким».
Толстой решает, что уверенность в будущих делах обманчива, что можно верить себе только в том, в чем себя уже проявил.
Это было большое разочарование.
Дело о производстве тянулось, запутывалось: Толстой не мог ни уйти с военной службы, ни оставаться на ней, были случаи получить Георгиевский крест – его могли бы дать, но Толстой однажды уступил его солдату, а в другой раз, заигравшись в шахматы, пропустил парад и вместо награды попал под арест.
Все было запутано, как следы в лесу.
Толстой видел, что он несчастлив, но думал, что подлинное счастье – в самоотвержении, в том, чтобы делать добро другим.
Он жил не так, как живут другие, видел то, что другие не видели, любил так, что об этом не рассказал ни в дневнике, ни в письмах. Впоследствии он записывал и говорил жене, что на Кавказе он пережил духовную экзальтацию и был гениален.
У него были свои радости, и радости большие. Однажды он пошел на охоту с легавыми и Булькой: это было 20 октября 1852 года. Кабан, когда его берут собаки, уходит в чащу, становится так, чтобы защитить свой тыл, и огрызается яростно. Это один из самых страшных зверей на ружейной охоте.
Толстой встретил кабана в зарослях, старый секач разбросал собак, распорол храброму Бульке живот. Толстой выстрелил в кабана так близко, что щетина на кабане сгорела. Он был храбр, он был доволен. Он написал своей тетке: «За 18 месяцев, которые я провел на Кавказе, я стал лучше, буду стараться провести с пользою остающиеся два года… Здоровье мое хорошо, занятия все те же, охотой наслаждаюсь по-прежнему. На прошлой неделе убил кабана, и сильнее радости я еще никогда не испытывал».
Верный Булька на этот раз пережил тяжелое ранение. Впоследствии Лев Николаевич написал об этом рассказ.
С дороги он писал длинные письма тетеньке Ергольской и брату Сергею Николаевичу. В письмах он мечтал о Ясной Поляне, о том, как можно наладить в старом доме жизнь по-старому – как будто время не прошло. Тетенька заменит бабушку, Агафья заменит Прасковью Исаевну, тетка будет ругать Леву, зачем он ест руками, а Николеньку за то, что у него руки не мытые.
В Старогладковской Николеньки не оказалось: был в походе. Об этом доложили Льву Николаевичу двое из яснополянских дворовых – Дмитрий и Алексей. Сообщили они, что тетенька здорова, господа охотятся; привезли они на двух конях припасу, вероятно, немного, и четырех собак: двух легавых – Катая и Позора, черную мордашку Бульку, по породе, вероятно, бульдога, и Помчишку, рода и племени которого я не знаю. Лошади в телеге были запряжены – Вороная и Пегая. Пегую Николай Николаевич уже продал за пять целковых. Значит, кони были неважные.
Дворовые поступили в распоряжение Льва Николаевича. Скажу про их судьбу, потому что она для нас небезынтересна.
Лев Николаевич – человек противоречивый, созданный и рожденный своим временем, воспитанный в дворянском доме, где крестьян не били, не мучили, но к дворовым, очевидно, относились иначе. Лев Николаевич считал, например, что в солдаты сдать всегда надо не мужика, а дворового. Он понимал, что с Фокой и Прасковьей поступили неправильно, но, уезжая в Севастополь, хотел взять с собой старого, очень уважаемого Николая Винникова – дворового, друга Федора Ивановича (Карла Ивановича «Детства»), и только сомневался, можно ли оторвать старика от семьи.
В Севастополь он после некоторого колебания взял с собой Дмитрия, который, очевидно, был слугой опытным, хотя он и имел некоторые недостатки, которые разделял с Николаем и Львом Толстыми. В Старогладковской вино было дешевое, все пили.
Лев Николаевич об Алексее написал мало, но есть отметка в дневнике от 18 апреля 1852 года: «Лень и апатия ужасные… Алешку высечь».
Дмитрий был с Толстым в экспедиции, которая описана в рассказе «Рубка леса». Потом Дмитрий был с Толстым под Севастополем. 31 марта 1852 года Толстой записал в дневнике: «Дмитрий пьет; ежели завтра будет то же – высеку».
Лев Николаевич умилялся, читая «Антона Горемыку», плакал в письмах к тетке, но так же, как и брат его Дмитрий, считал, что старше своих крестьян и должен ими руководить всеми доступными ему средствами.
В вольной казачьей станице у полусолдата Толстого было трое дворовых. Казакам это не нравилось. Толстой записал в дневнике, что про него в станице рассказывают, будто он отдал в солдаты дворового за то, что тот задушил собаку.
Толстой с горечью говорит о клевете, и, конечно, этого не было.
В Старогладковской, в глуши, Толстой был Алеко, а Епишка – Старый цыган. Толстой только переучивался по-новому видеть человеческие отношения. Переучили его станица Старогладковская и Севастопольская кампания, когда он увидал, что бить солдат и крестьян нельзя, что империя, держащаяся на битье, стоит плохо, терпит позор и поражения.
Николай Николаевич был человеком умным, свободным, очень талантливым, но, извещая Толстого письмом в Тифлис, что приехали дворовые из Ясной Поляны, он их называет только по именам, а про собак пишет, что они здоровы. Уехав из Старогладковской в Ясную Поляну по получении отставки, Николай Николаевич легавых взял с собой, за что Епишка искренне называл его свиньей, потому что он только что понял, как удобно охотиться в камышах, лесах и зарослях с породистыми собаками.
Это было старое, смутное, так называемое дореформенное время, время, когда Россия не пришла еще к той революционной ситуации, которая не свергла империю, но уничтожила крепостное право, хотя бы на словах.
Бежал Терек, в инее стояли камыши, на выгоревшую траву падала пороша, морозы прихватили ягоды терновника и дикого винограда и сделали его сладким.
Толстой и Епишка вместе ходили по лесу с Катаем и Позором, с Помчишкой и белозубым, черномордым, белолапым Булькой, на которого одичавшие поджарые и могучие собаки станицы смотрели с безусловным уважением.
Шли смутные дни, как будто засыпанные снегом.
Письма Льва Николаевича за это время почти отчаянные и полны, когда они отправлены к Ергольской, сентиментальности, когда отправлены к Сергею Николаевичу – обидчивости. Сергей на правах старшего брата читает беспутному Льву нотации.
Служба идет кое-как; Толстого отправили с единорогом в Керзель-аул: он служил в горной артиллерии – тяжелые пушки тогда по Кавказу ходить не могли, потому что походы совершались по бездорожью. Горные пушки везли, катили на руках; снаряды горных орудий давали разрывы не сильнее разрывов современной ручной гранаты.
У горцев была своя артиллерия, присланная из Англии. Ружья горцев били дальше казенных русских кремневых ружей, сохранивших конструкцию ружей петровского времени.
Казенное ружье предназначалось для выстрела залпом: оно осталось от старой линейной тактики. В горной войне ружья эти годились мало: чеченцы стреляли издали, с посошков прицельным боем на выбор, и только дисциплина русских воинов, стойкость армии и артиллерия помогали наступать.
Медленно разгорались бои. Где-то в Лондоне, в Париже говорили о наступлении России на Восток, шла борьба за проливы, за Балканы, за Ближний Восток; Шамиль удерживал большую русскую армию – связывал ее на Кавказе, оживление боев на Кавказе предвещало восточную войну – наступление Англии, Франции на Россию.
В глуши Старогладковской станицы все это воспринималось как отдельные походы, но армия становилась больше, действия энергичнее.
В феврале Толстой принимал участие в сравнительно крупной операции: большие отряды русских войск шли навстречу друг другу, прорубая просеки, разрезая непокоренную Чечню. Это были бои, бои тяжелые, орудия перекатывали через оледеневшие реки, были потери немалые.
Толстой держался в боях хорошо, но был собой недоволен: он ждал от себя чуда, а был храбрым солдатом. Он считал, что не проявил достаточно мужества.
Артиллерийская перестрелка шла в тумане, дальнобойные орудия горцев выбивали артиллеристов; одно орудие батареи Николая Николаевича оказалось подбито, убита была лошадь. Николай Николаевич не хотел оставить лошадь со сбруей и в бою добился того, что сбрую с лошади сняли под обстрелом. Николай Николаевич был спокойным, а необстрелянный Лев Николаевич волновался. Он записал о себе: «Я был горд, но гордость моя не опиралась на делах, но на твердой надежде, что я способен на все – от этого наружная гордость моя не имела уверенности, твердости и постоянства, я из крайней надменности переходил в излишнюю скромность. – Состояние мое во время опасности открыло мне глаза. – Я любил воображать себя совершенно хладнокровным и спокойным в опасности. Но в делах 17-го и 18-го числа я не был таким».
Толстой решает, что уверенность в будущих делах обманчива, что можно верить себе только в том, в чем себя уже проявил.
Это было большое разочарование.
Дело о производстве тянулось, запутывалось: Толстой не мог ни уйти с военной службы, ни оставаться на ней, были случаи получить Георгиевский крест – его могли бы дать, но Толстой однажды уступил его солдату, а в другой раз, заигравшись в шахматы, пропустил парад и вместо награды попал под арест.
Все было запутано, как следы в лесу.
Толстой видел, что он несчастлив, но думал, что подлинное счастье – в самоотвержении, в том, чтобы делать добро другим.
Он жил не так, как живут другие, видел то, что другие не видели, любил так, что об этом не рассказал ни в дневнике, ни в письмах. Впоследствии он записывал и говорил жене, что на Кавказе он пережил духовную экзальтацию и был гениален.
У него были свои радости, и радости большие. Однажды он пошел на охоту с легавыми и Булькой: это было 20 октября 1852 года. Кабан, когда его берут собаки, уходит в чащу, становится так, чтобы защитить свой тыл, и огрызается яростно. Это один из самых страшных зверей на ружейной охоте.
Толстой встретил кабана в зарослях, старый секач разбросал собак, распорол храброму Бульке живот. Толстой выстрелил в кабана так близко, что щетина на кабане сгорела. Он был храбр, он был доволен. Он написал своей тетке: «За 18 месяцев, которые я провел на Кавказе, я стал лучше, буду стараться провести с пользою остающиеся два года… Здоровье мое хорошо, занятия все те же, охотой наслаждаюсь по-прежнему. На прошлой неделе убил кабана, и сильнее радости я еще никогда не испытывал».
Верный Булька на этот раз пережил тяжелое ранение. Впоследствии Лев Николаевич написал об этом рассказ.
Перед удачей
29 марта 1852 года Толстой фехтовал утром, пользуясь рапирой и маской, которую ему прислали из Ясной Поляны, потом обедал, писал, потом у него началось раскаяние. Его мучила мелочность его жизни, которую он имел силы презирать, он упрекал себя в отсутствии гармонии в своей натуре и в то же время надеялся, что он действительно стоит выше обыкновенных людей. Он писал:
«Я стар (ему было двадцать четыре года. – В. Ш.), пора развития или прошла, или проходит; а все меня мучат жажды… не славы – славы я не хочу и презираю ее; а принимать большое влияние в счастье и пользе людей. – Неужели я так и сгасну с этим безнадежным желанием? – Есть мысли, которые я сам себе не говорю, я так дорожу ими, что без них не было бы для меня ничего».
Он всегда стремился непосредственно вмешаться в жизнь, изменить ее, не знал, как ее изменить, и таил свои мысли, потому что еще не раскрыл их вполне для себя. Кажется мне, что и в дневнике Толстой скрытен; он боится того, что называл «тургеневской иронией наедине», он не додумал того, что пережил в станице Старогладковской. Боль мелочных неудач обижает его и старит в двадцать четыре года.
Ему кажется, что он пишет недостаточно хорошо: «Я писал повесть с охотой; но теперь презираю и самый труд, и себя, и тех, которые будут читать ее; ежели я не бросаю этот труд, то только в надежде прогнать скуку, получить навык к работе и сделать удовольствие Татьяне Александровне».
Он как бы скрывает от себя, как дорог ему его труд и как велики надежды. Он не находит места себе: он действительно человек без положения, без звания, потому что он, рожденный в помещичьей семье, воспитанный, как все, живший, может быть, хуже многих, в неудовлетворенности своей – человек будущего.
Вероятно, его положение тягостно и для окружающих, тем более что молодой граф резок и любит, когда его будируют.
Он охотится с офицером Султановым, которого горцы звали шайтаном, а военное начальство за разные чудачества трижды разжаловало в солдаты. Это человек, потерявший память о прошлом и даже отчаяние, хотя когда-то он дружил с Лермонтовым; теперь он бродит по лесам с собаками, и если бы не любил своих собак, то был бы просто плохим человеком. Охота сохранила Султанову тщеславие.
Епишка проще. Толстой слушал его по вечерам после того, как кончал писать «Детство». Ему уже хочется написать коротенькую кавказскую повесть, но он сдерживается, потому что нельзя перебрасываться с одной работы на другую; он увлекается Бюффоном – старинным натуралистом, который умел писать о домашних животных с необыкновенной простотой и полнотой, никуда не торопясь, веря в заинтересованность читателя.
Дни капали, как капает оттаявший иней в лесу, прибавлялись строки за строками, сменялись строки.
Лев Николаевич решил поехать в Кизляр лечиться. Как мальчик, он наелся изюму – у него разболелись зубы.
Кизляр был весь в цветении: отцвел миндаль, зацветали яблони – розоватые и белые цветы усыпали землю города, разделенного валами на скучные квадраты.
Лев Николаевич писал, читал скучные и глупые книги; они, занимая внимание, позволяли продолжать развиваться внутренней мысли. Он ходил с борзыми на охоту, но не затравил ни одного зайца и возненавидел борзых. Дошел до моря ночью, было темно, перед ним лежали темные воды, уходящие во тьму. Утром вернулся на то же место – это было болото. Пошел дальше, напился морской воды и с ружьем в руках ездил на татарском судне, разговаривая с крестьянами. Они рассказывали ему о том, как тоскуют по России; истории были патетичны, казались натянутыми. У Льва Николаевича были слезы на глазах. Старик крестьянин сорок лет не мог вернуться в Россию, он одеревенел: «Вот просто, как дерево, только сердце так и бьется, как голубь».
Надо было ехать в Пятигорск лечиться, посмотреть людей. Пятигорск был много раз описан. Толстой его знал по Пушкину, по Лермонтову; это – как прийти к родным, которые тебя еще не знают. Занял деньги у батарейного командира Алексеева, поехал с молодым офицером Буемским – преданным юношей, который переписывал толстовские рукописи.
Денег было мало. Он снял в кабардинской слободке за два рубля квартиру из двух комнат с полным пансионом для себя и Ванюшки.
С ними был Булька, которого Толстой тщетно пытался оставить в станице Старогладковской.
Странное дело, что все обижало Толстого. Ему было уже физически больно надевать солдатскую шинель – такая шинель была наказаньем, а он и ее добился с трудом.
Идет молодой Толстой в солдатской шинели, черный бульдог бежит за ним, офицер ударил собаку, а солдат, граф Толстой, не имеет права ее защитить.
Он пишет день за днем, беспощадно вымарывая, ходит в Александровскую галерею, смотрит, как танцуют дамы с офицерами, а дирижирует Сашка-цирюльник из госпиталя.
Здесь, в Пятигорске, всё друг про друга знают. Он написал брату Сергею о Пятигорске длинное письмо – сатирический очерк, какой можно было бы вполне напечатать.
Писать трудно, особенно Толстому. У него уже большая школа, в великом лесу литературы он ходил не по большим дорогам, а по тропинкам; знает Стерна, Бюффона, читает старые журналы, по-новому читает русскую классику, сравнивает себя с современными русскими писателями – Тургеневым, Гончаровым, может быть, с Панаевым и думает, что не равен с ними по таланту.
Он увлекается то в «генерализацию», то есть в подчинение всех подробностей одной руководящей идее, то в «мелочность», то есть в увлечение подробностями. Надо найти середину: все листья в лесу – листья, и нет двух листьев одинаковых.
Мы узнаем несходство листьев, их не сравнивая. Надо описать человека, как лист. То, что это лист дуба, – это генеральное, это главное, но надо, когда пишешь про человека, написать про одного-единственного человека, давая его в его генерализации и в его отдельности; Толстой увлекался несходством между людьми, стремился к умению соединять в одно представление различные черты.
Писалась книга. Болел Ванюша. Переписывал книгу.
Мечты были очень заманчивы. Стремясь вмешаться в жизнь, Толстой усиленно обдумывает роман о русском помещике. Он писал 3 августа 1852 года, после того, как прочитал Аристотеля: «В романе своем я изложу зло правления русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического, избирательного, соединенного с монархическим, правления, на основании существующих выборов. Вот цель для добродетельной жизни».
Ефрейтор-артиллерист с невыправленными бумагами, потерявшийся в глуши, завидующий на гулянье офицерам и людям, которых он считает порядочными, так как они хорошо одеты, мечтает по-дворянски преобразовать жизнь.
Не будем удивляться. Петрашевский незадолго до своего ареста обращался к Дворянскому собранию с проектом повышения дохода в дворянских имениях при помощи создания в них фаланстеров.
Первая книга наконец была кончена, отправлена. Об этом Толстой сообщил Ергольской.
В мае 1852 года Толстой из Пятигорска писал ей: «…мои литературные занятия идут понемножку, хотя я еще не думаю что-нибудь печатать. Одну вещь, которую я начал уже давно, я переделал три раза и намерен еще раз переделать, чтобы быть ею довольным; пожалуй, это вроде работы Пенелопы, но это меня не удручает, я пишу не из честолюбия, а по вкусу – нахожу удовольствие и пользу в этой работе, потому и работаю».
Пенелопа, которую упомянул Толстой, – жена царя-странника Одиссея: она отказала всем женихам, говоря, что еще не соткала ткань, а сама ночью распускала то, что соткала за день. Но работа подвигалась, хотя в этот раз Пенелопа разлюбила Одиссея. Об этом услыхала тетка. В то самое время, когда Толстой писал о продаже своих деревень, он тут же сообщал: «Давно я не был так завален делами, как сегодня: отправка 8 писем, мой роман, который я сегодня высылаю в Петербург, прошение и, доверенность, и, ко всему этому, сегодня же я уезжаю на железистые источники».
Но Татьяна Александровна нашла самое важное в письме и в ответ написала 26 июля: «Наконец-то, милый мой, работе Пенелопы наступил конец. Твой роман закончен и отослан в Питер. Под каким заглавием он появится и на каком языке он написан?»
С трудом веришь, что самый близкий Толстому человек, который настолько уверен в его успехе, что сразу спрашивает, где появится только что написанная работа, не знает – по-русски или по-французски она написана.
Медленно шло время. 4 июля Толстой отправил рукопись, плохо переписанную, в «Современник» – лучший журнал того времени, к Некрасову, снабдив рукопись довольно коротким, сухим и очень определенным письмом.
«Моя просьба будет стоить вам так мало труда, что, я уверен, вы не откажетесь исполнить ее.
Просмотрите эту рукопись и, ежели она не годна к напечатанию, возвратите ее мне».
Дальше шли просьбы не разделять произвольно рукопись и похвалы: «Я убежден, что опытный и добросовестный редактор – в особенности в России, по своему положению постоянного посредника между сочинителями и читателями, всегда может вперед определить успех сочинения и мнение о нем публики».
Человек, пишущий это письмо, знает себе цену, хотя и колеблется и прикладывает деньги для обратной присылки рукописи – они были вложены в письмо.
Отправив письмо, Толстой сперва поехал в Пятигорск, потом вернулся в Старогладковскую; все было очень смутно.
В Старогладковской оказалась большая смертность среди солдат. Поэтому был назначен инспекторский смотр: должен был приехать тот самый генерал Бриммер, которого так долго беспокоил Толстой и который так мало беспокоился о солдате Толстом.
Шли учения. Толстой нес дежурство.
17 августа был смотр. Он очень устал и написал в дневнике: «Дисциплина необходима только для завоевателей».
«Я стар (ему было двадцать четыре года. – В. Ш.), пора развития или прошла, или проходит; а все меня мучат жажды… не славы – славы я не хочу и презираю ее; а принимать большое влияние в счастье и пользе людей. – Неужели я так и сгасну с этим безнадежным желанием? – Есть мысли, которые я сам себе не говорю, я так дорожу ими, что без них не было бы для меня ничего».
Он всегда стремился непосредственно вмешаться в жизнь, изменить ее, не знал, как ее изменить, и таил свои мысли, потому что еще не раскрыл их вполне для себя. Кажется мне, что и в дневнике Толстой скрытен; он боится того, что называл «тургеневской иронией наедине», он не додумал того, что пережил в станице Старогладковской. Боль мелочных неудач обижает его и старит в двадцать четыре года.
Ему кажется, что он пишет недостаточно хорошо: «Я писал повесть с охотой; но теперь презираю и самый труд, и себя, и тех, которые будут читать ее; ежели я не бросаю этот труд, то только в надежде прогнать скуку, получить навык к работе и сделать удовольствие Татьяне Александровне».
Он как бы скрывает от себя, как дорог ему его труд и как велики надежды. Он не находит места себе: он действительно человек без положения, без звания, потому что он, рожденный в помещичьей семье, воспитанный, как все, живший, может быть, хуже многих, в неудовлетворенности своей – человек будущего.
Вероятно, его положение тягостно и для окружающих, тем более что молодой граф резок и любит, когда его будируют.
Он охотится с офицером Султановым, которого горцы звали шайтаном, а военное начальство за разные чудачества трижды разжаловало в солдаты. Это человек, потерявший память о прошлом и даже отчаяние, хотя когда-то он дружил с Лермонтовым; теперь он бродит по лесам с собаками, и если бы не любил своих собак, то был бы просто плохим человеком. Охота сохранила Султанову тщеславие.
Епишка проще. Толстой слушал его по вечерам после того, как кончал писать «Детство». Ему уже хочется написать коротенькую кавказскую повесть, но он сдерживается, потому что нельзя перебрасываться с одной работы на другую; он увлекается Бюффоном – старинным натуралистом, который умел писать о домашних животных с необыкновенной простотой и полнотой, никуда не торопясь, веря в заинтересованность читателя.
Дни капали, как капает оттаявший иней в лесу, прибавлялись строки за строками, сменялись строки.
Лев Николаевич решил поехать в Кизляр лечиться. Как мальчик, он наелся изюму – у него разболелись зубы.
Кизляр был весь в цветении: отцвел миндаль, зацветали яблони – розоватые и белые цветы усыпали землю города, разделенного валами на скучные квадраты.
Лев Николаевич писал, читал скучные и глупые книги; они, занимая внимание, позволяли продолжать развиваться внутренней мысли. Он ходил с борзыми на охоту, но не затравил ни одного зайца и возненавидел борзых. Дошел до моря ночью, было темно, перед ним лежали темные воды, уходящие во тьму. Утром вернулся на то же место – это было болото. Пошел дальше, напился морской воды и с ружьем в руках ездил на татарском судне, разговаривая с крестьянами. Они рассказывали ему о том, как тоскуют по России; истории были патетичны, казались натянутыми. У Льва Николаевича были слезы на глазах. Старик крестьянин сорок лет не мог вернуться в Россию, он одеревенел: «Вот просто, как дерево, только сердце так и бьется, как голубь».
Надо было ехать в Пятигорск лечиться, посмотреть людей. Пятигорск был много раз описан. Толстой его знал по Пушкину, по Лермонтову; это – как прийти к родным, которые тебя еще не знают. Занял деньги у батарейного командира Алексеева, поехал с молодым офицером Буемским – преданным юношей, который переписывал толстовские рукописи.
Денег было мало. Он снял в кабардинской слободке за два рубля квартиру из двух комнат с полным пансионом для себя и Ванюшки.
С ними был Булька, которого Толстой тщетно пытался оставить в станице Старогладковской.
Странное дело, что все обижало Толстого. Ему было уже физически больно надевать солдатскую шинель – такая шинель была наказаньем, а он и ее добился с трудом.
Идет молодой Толстой в солдатской шинели, черный бульдог бежит за ним, офицер ударил собаку, а солдат, граф Толстой, не имеет права ее защитить.
Он пишет день за днем, беспощадно вымарывая, ходит в Александровскую галерею, смотрит, как танцуют дамы с офицерами, а дирижирует Сашка-цирюльник из госпиталя.
Здесь, в Пятигорске, всё друг про друга знают. Он написал брату Сергею о Пятигорске длинное письмо – сатирический очерк, какой можно было бы вполне напечатать.
Писать трудно, особенно Толстому. У него уже большая школа, в великом лесу литературы он ходил не по большим дорогам, а по тропинкам; знает Стерна, Бюффона, читает старые журналы, по-новому читает русскую классику, сравнивает себя с современными русскими писателями – Тургеневым, Гончаровым, может быть, с Панаевым и думает, что не равен с ними по таланту.
Он увлекается то в «генерализацию», то есть в подчинение всех подробностей одной руководящей идее, то в «мелочность», то есть в увлечение подробностями. Надо найти середину: все листья в лесу – листья, и нет двух листьев одинаковых.
Мы узнаем несходство листьев, их не сравнивая. Надо описать человека, как лист. То, что это лист дуба, – это генеральное, это главное, но надо, когда пишешь про человека, написать про одного-единственного человека, давая его в его генерализации и в его отдельности; Толстой увлекался несходством между людьми, стремился к умению соединять в одно представление различные черты.
Писалась книга. Болел Ванюша. Переписывал книгу.
Мечты были очень заманчивы. Стремясь вмешаться в жизнь, Толстой усиленно обдумывает роман о русском помещике. Он писал 3 августа 1852 года, после того, как прочитал Аристотеля: «В романе своем я изложу зло правления русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического, избирательного, соединенного с монархическим, правления, на основании существующих выборов. Вот цель для добродетельной жизни».
Ефрейтор-артиллерист с невыправленными бумагами, потерявшийся в глуши, завидующий на гулянье офицерам и людям, которых он считает порядочными, так как они хорошо одеты, мечтает по-дворянски преобразовать жизнь.
Не будем удивляться. Петрашевский незадолго до своего ареста обращался к Дворянскому собранию с проектом повышения дохода в дворянских имениях при помощи создания в них фаланстеров.
Первая книга наконец была кончена, отправлена. Об этом Толстой сообщил Ергольской.
В мае 1852 года Толстой из Пятигорска писал ей: «…мои литературные занятия идут понемножку, хотя я еще не думаю что-нибудь печатать. Одну вещь, которую я начал уже давно, я переделал три раза и намерен еще раз переделать, чтобы быть ею довольным; пожалуй, это вроде работы Пенелопы, но это меня не удручает, я пишу не из честолюбия, а по вкусу – нахожу удовольствие и пользу в этой работе, потому и работаю».
Пенелопа, которую упомянул Толстой, – жена царя-странника Одиссея: она отказала всем женихам, говоря, что еще не соткала ткань, а сама ночью распускала то, что соткала за день. Но работа подвигалась, хотя в этот раз Пенелопа разлюбила Одиссея. Об этом услыхала тетка. В то самое время, когда Толстой писал о продаже своих деревень, он тут же сообщал: «Давно я не был так завален делами, как сегодня: отправка 8 писем, мой роман, который я сегодня высылаю в Петербург, прошение и, доверенность, и, ко всему этому, сегодня же я уезжаю на железистые источники».
Но Татьяна Александровна нашла самое важное в письме и в ответ написала 26 июля: «Наконец-то, милый мой, работе Пенелопы наступил конец. Твой роман закончен и отослан в Питер. Под каким заглавием он появится и на каком языке он написан?»
С трудом веришь, что самый близкий Толстому человек, который настолько уверен в его успехе, что сразу спрашивает, где появится только что написанная работа, не знает – по-русски или по-французски она написана.
Медленно шло время. 4 июля Толстой отправил рукопись, плохо переписанную, в «Современник» – лучший журнал того времени, к Некрасову, снабдив рукопись довольно коротким, сухим и очень определенным письмом.
«Моя просьба будет стоить вам так мало труда, что, я уверен, вы не откажетесь исполнить ее.
Просмотрите эту рукопись и, ежели она не годна к напечатанию, возвратите ее мне».
Дальше шли просьбы не разделять произвольно рукопись и похвалы: «Я убежден, что опытный и добросовестный редактор – в особенности в России, по своему положению постоянного посредника между сочинителями и читателями, всегда может вперед определить успех сочинения и мнение о нем публики».
Человек, пишущий это письмо, знает себе цену, хотя и колеблется и прикладывает деньги для обратной присылки рукописи – они были вложены в письмо.
Отправив письмо, Толстой сперва поехал в Пятигорск, потом вернулся в Старогладковскую; все было очень смутно.
В Старогладковской оказалась большая смертность среди солдат. Поэтому был назначен инспекторский смотр: должен был приехать тот самый генерал Бриммер, которого так долго беспокоил Толстой и который так мало беспокоился о солдате Толстом.
Шли учения. Толстой нес дежурство.
17 августа был смотр. Он очень устал и написал в дневнике: «Дисциплина необходима только для завоевателей».