Страница:
– Schlafen Sie?[16] – спросил собеседник.
– Nein, Kamerad[17], – ответил Тургенев.
Почему-то движение кажется замедленным. Седьмая минута. Брегет прозвонил, и, кажется, седьмая вечность миновала. Мир кончился, он был где-то высоко и позади. Прошлого не было. Настоящего нет. Наступил сон. Время тянется невероятно тягуче. Секунда кажется годом. У Тургенева расширены зрачки. Собеседник смотрит на него пристально, словно пронизывая взглядом.
– Es ist noch Zeit[18], – говорит спутник.
«О чем он говорит? – думает Тургенев. – Что можно вернуться назад, к людям, к свету, к солнцу, к яркому дню, который мы оставили позади себя ради черных одежд угольщика, ради того, что ждет впереди. Сомневаться низко, – решает Тургенев, – и думать о себе постыдно. Предстоит великая задача».
– Мое время – это будущность, – отвечает Тургенев.
Брегет звонит восьмую минуту. Толчок – и прыгают канаты, прыгает площадка, прыгают фонари. Тургенев нечаянно падает на плечо к спутнику. Старик тихо целует его в лоб и гладит ему волосы. Вышли. И вдвоем, согнувшись, пошли длинным, душным, темным, черным каменноугольным коридором. Спутник говорит:
– В прошлом году в шахте Мария Хильфер был обвал. Вот так же, как мы, прошли, а вернуться обратно не смогли. И вспомнили об них через три недели после письма матери погибшего студента.
Тургенев молчал. Шли очень долго. Воздуха не хватало. Душная каменноугольная пыль подземных слоев была безжизненная, мертвила легкие, и в висках стучало. Вкус крови во рту. Темнеет в глазах. Недаром брат Александр писал, что без знания минералогии и без усердного изучения Гарца по книжкам не пускаться в сие рискованное предприятие. Легкий удар в сердце. Толчок, и кровь из головы через правый глаз, по щеке. Быстро капающие горячие капли. Липнет ладонь. Кажется, нельзя остановить. Глаз совсем закрылся. Взял платок. Надавил на пораненное место. Вздохнул твердо и решительно и решил: «По-тургеневски: не было бы этого удара, я не опомнился бы. Кровью изойду, но дойду до конца». А конца все нет и нет. Где-то наверху, вероятно, поет веселый жаворонок. Цветущие – зеленые долины, ручьи и козий пастух в широкой шляпе играет на флейте, как во времена сказочного Менандра. Какой восхитительный мир и как хороша жизнь! Розовые облака тают над Гарцем. Серебряные перистые тучки тонут в закатном свете. Что за диво, что за чудо этот мир, эта жизнь, эта земля! Стоило ли менять ее ради неведомого, стоило ли отдавать единственное счастье ради жуткой и строгой тайны? Сердце упало. Почувствовал себя так же, как в тот день, когда Андрей холодеющую руку положил ему на лоб. Тогда казалось простым и естественным отдать свою жизнь за жизнь брата. На этом слове поймал себя Тургенев. Братьев так много! Почему за одного, а не за всех? Тогда это было невозможно. Теперь это легко и просто. Решение принято, надо его выполнять. Дальнейший путь был легок и прост.
«Сейчас я все узнаю, – думал Тургенев. – Сейчас мне будет сказано то, что из простого куска неорганизованной материи превратит меня в исполнителя великой воли, и это одно может наполнить мою душу счастьем. Муки и казни, серая жизнь, – все будет ничто. Когда счастливый посвященный знает свою жизнь, и страшнейшая мука не испугает после того, как человек узнал свое назначение. Что может быть лучше, что может быть счастливее!»
Путники выпрямились. Вход в широкую освещенную подземную залу открылся за внезапным поворотом. Гигантские сталактиты свисали сверху, сталагмиты поднимались с полу, десятки, сотни и тысячи свечей освещали подземную залу. Огромный черный аналой стоял посередине. Рыцари в шлемах, панцирях, налокотниках, наплечниках и наколенниках стояли по стенам. Громадные мечи от пола до подбородка были воткнуты в землю. Руки, настоящие, живые руки, левые – в перчатках, правые – обнаженные, лежали на крестообразных рукоятках старинных мечей. Забрала были подняты. Молодые, сверкающие жизнью и отвагой лица, старики – голубоглазые, высокие, рослые, с длинными бородами, спускавшимися на чеканные латы, стояли кругом. Русский студент из Геттингена не ожидал этого зрелища. Оно поразило его как громом. Он хотел бы потерять сознание, он хотел бы быть в обмороке, но не мог, потому что идея мира и братства свободных народов, идея всеобщей справедливости, идея космополитической гуманности, привлекшая его сюда, была слишком светла, слишком умна, слишком правильна и проста, чтобы позволить ему увлечься декоративной фантасмагорией германских масонов. Он выпрямился спокойно. Физически усталый и задыхающийся, он чувствовал себя в одинаковой силе с собравшимися здесь. Мгновение спустя стальные поножи, латы и панцирь плотно облегали его молодую и гибкую фигуру. Он занял место, указанное ему товарищем Ярно, как звали старика. А через минуту, забыв о своей короткой ноге, он легко и не прихрамывая подошел к старику, который, держа андреевское знамя, взглянул на него темными орлиными глазами, раздувая ноздри орлиного носа, и протянул ему белую благоухающую розу.
– Ты видишь перед собою мастера Иоганна, – сказал ему Ярно. – В тот день, когда тебе начинаются ученические годы, он сам кончил годы великого посвящения.
Тургенев силился вспомнить, где видел он это лицо, кто этот старик в доспехах с такими молодыми, горячими глазами и, только став впоследствии в последнем ряду обряда, он понял, что мастер Иоганн – это великий творец «Фауста» – Гёте.
«Счастье так же трудно перенести, как горе», – думал Тургенев, когда его шатало. Панцирь держал его в сборе. Наколенники и поножи не позволяли ему иметь нетвердую походку. При всей ясности его ума, ему было странно и необычно чувствовать себя в этом диковинном собрании. То, что он слышал, что он видел, то, что он обещал, поднимая меч за лезвие рукояткой кверху, казалось ему и ужасным, и безумным, и сладостным, и в то же время безукоризненно верным и честным. Ярно подошел к нему и сказал:
– Это бывает раз в семь лет. Следующего семилетия не будет. Кому известно, будем ли мы живы через четырнадцать лет. Объявим силанум, и ты молчи.
Так кончился этот сон. Уже впоследствии, в тридцатых годах, читая строчку Пушкина
– Это наверняка военный совет, – шепнул Кайсаров. – Французы продолжают кричать о свободе, равенстве и братстве, а немцы подхватывают этот крик и истолковывают по-своему: «свобода от французов, равенство германских провинций и братство германских племен». Согласись сам, что проповедь в этом духе не нравится Бонапарту.
Французы разговаривали громко. Один из них был маленького роста кавалерист, с белокурыми усами и голубыми глазами. Другой – грузный, с круглым лицом, с каштановыми, почти черными волосами, в форме императорского комиссара. Этот последний рассказывал своему спутнику, как немцы напали на него в Брауншвейге и как ему пришлось спешно вооружить команду выздоравливающих и отбить нападение.
– Я был сам простужен, – сказал француз, – и с трудом выздоравливаю после тяжелой лихорадки, полученной в Сагане. В сущности говоря, я нуждаюсь в длительном отпуске и не думаю, чтобы двухнедельная поездка на Гарц могла решить вопрос моего отдыха. Два дня тому назад я едва не погиб в городе, где решил отдохнуть. Спокойный, захолустный саксонский Стендаль едва не стал моей могилой. На третий день после моего приезда, утром, туда ворвались стрелки из крестьянской молодежи под предводительством горного разбойника Катта, перебили стекла, захватили магистрат и повсюду искали французов. Горничная Луиза выдала меня за своего родственника. Какой же это отдых! – Произнеся это, комиссар отрезал большой ломоть мяса и хлебнул из кружки красное вино.
– Вот видишь, – сказал Кайсаров Тургеневу, – открытой войны нет, а волнения всюду. Бонапарт наконец разрешил германским государям упразднять народоправство. Он сам убедился, что его свободные лозунги ведут к обратным результатам.
Совсем неподалеку, в лесу, на горном склоне, раздался выстрел. Шестеро сидевших в отдельной комнате трактира вышли один за другим и с озабоченным видом удалились из ресторана. Французы бросили им вслед долгий и испытующий взгляд. Трактирщик, не подымая глаз, ушел в другую комнату, оставив стойку с винами и кассой на произвол судьбы. Тургенев смотрел в окно. Слева – крутая стремнина из серых камней вела к горному потоку, прямо перед окнами клином заканчивался гребень горного леса, а направо, среди снегов и елей, опустивших лапы под грудами снега, вилась узкая лента тропинки. Необычайная тишина царила кругом. Покой и холод гор.
Тургенев и Кайсаров поздно ночью приехали в Нюрнберг. Наутро оделись, побрившись собственными силами, без парикмахера, и решили осмотреть старинный город. Мальчуган из гостиницы, которого они просили проводить их, показал стену на площади, усаженную пулями.
– Здесь в прошлом году французы расстреляли книгопродавца господина Пальма.
– За что же они его расстреляли? – спросил Тургенев.
– За то, что у него нашли книжки.
– Но ведь он книгопродавец, – заметил Кайсаров.
– Книжки были запрещенные, – сказал мальчик. – Вот он тут стал, снял повязку, которой ему завязали глаза, бросил на землю и сказал: «Я хочу смотреть на ваши лица». Тогда солдаты отказались стрелять и поставили ружья к ноге. Французский офицер закричал что-то на своем языке и выстрелил в воздух из пистолета. Тогда французские солдаты стали стрелять и все не попадали в господина Пальма. Одна пуля раздробила ему руку, и господин Пальм просил, чтобы они делали свое дело поскорее. Вот почему так пробили эту стену!
Вечером Тургенев рассказывал Кайсарову о нюрнбергской торговле в средние века, а потом незаметно перешел к современным событиям.
– Знаешь, что я слышал? – сказал Кайсаров. – Что этот самый Катт, который напал на саксонский городишко Стендаль, сейчас в Богемии составил так называемый Черный легион, или принят в Черный легион, или выступал в Черном легионе против Саксонии, но только это не просто бандит, как о нем говорят французы, это – руководитель большого отряда в несколько тысяч человек. Самое интересное то, что с германских княжеств сходит вековой сон, как только французы в них побывают.
– Это тем более странно, – отозвался Николай Тургенев, – что Наполеон Бонапарт спит и видит истребление либерализма в Германии. Сам он взобрался на вершину славы по костям и скелетам жертв якобинской революции, но в Германии он в прочном союзе с немецкими князьями. Недаром он так ненавидит Генриха цум Штейна – нынешнего преобразователя Пруссии. Если б ты знал, Андрей, до какой степени хочется мне познакомиться с этим человеком! Ты представить себе не можешь, до чего пленительна эта фигура. Если Штейн удержится в Пруссии, то германское якобинство произойдет без крови. Дважды увольняли его в отставку и дважды без него не обошлись. Ты припомни, что произошло в прошлом году. Едва обессиленный король призвал Штейна, как он, никого не спросясь, провел закон об отмене всех крестьянских феодальных повинностей. Не чудо ли это? То, что стоило Франции потоков крови, здесь проделано напряжением прекрасного ума и высокой воли. Нет ни одного крестьянина, который не знал бы имени Штейна. Недаром Бонапарт – не далее как вчера читал я эту декларацию в «Монитере» – осудил деятельность Штейна. С точки зрения французского императора, все реформы Штейна сводятся к усилению сопротивления французам, к пробуждению германского национального духа.
– Это очень странно, – сказал Кайсаров. – По-моему, Штейн, как имперский дворянин, сам является представителем германского феодализма, а то, что он поссорился с Бонапартом, показывает, что имперское германское рыцарство вроде твоих цум Штейнов вскорости выступит открыто против Наполеона в союзе с кем угодно.
– Жаль, – сказал Тургенев, – что недосуг мешает ему отвечать на письма. Дважды я ему писал свои соображения о крестьянах в России, и дважды он мне не ответил.
Глава пятнадцатая
– Nein, Kamerad[17], – ответил Тургенев.
Почему-то движение кажется замедленным. Седьмая минута. Брегет прозвонил, и, кажется, седьмая вечность миновала. Мир кончился, он был где-то высоко и позади. Прошлого не было. Настоящего нет. Наступил сон. Время тянется невероятно тягуче. Секунда кажется годом. У Тургенева расширены зрачки. Собеседник смотрит на него пристально, словно пронизывая взглядом.
– Es ist noch Zeit[18], – говорит спутник.
«О чем он говорит? – думает Тургенев. – Что можно вернуться назад, к людям, к свету, к солнцу, к яркому дню, который мы оставили позади себя ради черных одежд угольщика, ради того, что ждет впереди. Сомневаться низко, – решает Тургенев, – и думать о себе постыдно. Предстоит великая задача».
– Мое время – это будущность, – отвечает Тургенев.
Брегет звонит восьмую минуту. Толчок – и прыгают канаты, прыгает площадка, прыгают фонари. Тургенев нечаянно падает на плечо к спутнику. Старик тихо целует его в лоб и гладит ему волосы. Вышли. И вдвоем, согнувшись, пошли длинным, душным, темным, черным каменноугольным коридором. Спутник говорит:
– В прошлом году в шахте Мария Хильфер был обвал. Вот так же, как мы, прошли, а вернуться обратно не смогли. И вспомнили об них через три недели после письма матери погибшего студента.
Тургенев молчал. Шли очень долго. Воздуха не хватало. Душная каменноугольная пыль подземных слоев была безжизненная, мертвила легкие, и в висках стучало. Вкус крови во рту. Темнеет в глазах. Недаром брат Александр писал, что без знания минералогии и без усердного изучения Гарца по книжкам не пускаться в сие рискованное предприятие. Легкий удар в сердце. Толчок, и кровь из головы через правый глаз, по щеке. Быстро капающие горячие капли. Липнет ладонь. Кажется, нельзя остановить. Глаз совсем закрылся. Взял платок. Надавил на пораненное место. Вздохнул твердо и решительно и решил: «По-тургеневски: не было бы этого удара, я не опомнился бы. Кровью изойду, но дойду до конца». А конца все нет и нет. Где-то наверху, вероятно, поет веселый жаворонок. Цветущие – зеленые долины, ручьи и козий пастух в широкой шляпе играет на флейте, как во времена сказочного Менандра. Какой восхитительный мир и как хороша жизнь! Розовые облака тают над Гарцем. Серебряные перистые тучки тонут в закатном свете. Что за диво, что за чудо этот мир, эта жизнь, эта земля! Стоило ли менять ее ради неведомого, стоило ли отдавать единственное счастье ради жуткой и строгой тайны? Сердце упало. Почувствовал себя так же, как в тот день, когда Андрей холодеющую руку положил ему на лоб. Тогда казалось простым и естественным отдать свою жизнь за жизнь брата. На этом слове поймал себя Тургенев. Братьев так много! Почему за одного, а не за всех? Тогда это было невозможно. Теперь это легко и просто. Решение принято, надо его выполнять. Дальнейший путь был легок и прост.
«Сейчас я все узнаю, – думал Тургенев. – Сейчас мне будет сказано то, что из простого куска неорганизованной материи превратит меня в исполнителя великой воли, и это одно может наполнить мою душу счастьем. Муки и казни, серая жизнь, – все будет ничто. Когда счастливый посвященный знает свою жизнь, и страшнейшая мука не испугает после того, как человек узнал свое назначение. Что может быть лучше, что может быть счастливее!»
Путники выпрямились. Вход в широкую освещенную подземную залу открылся за внезапным поворотом. Гигантские сталактиты свисали сверху, сталагмиты поднимались с полу, десятки, сотни и тысячи свечей освещали подземную залу. Огромный черный аналой стоял посередине. Рыцари в шлемах, панцирях, налокотниках, наплечниках и наколенниках стояли по стенам. Громадные мечи от пола до подбородка были воткнуты в землю. Руки, настоящие, живые руки, левые – в перчатках, правые – обнаженные, лежали на крестообразных рукоятках старинных мечей. Забрала были подняты. Молодые, сверкающие жизнью и отвагой лица, старики – голубоглазые, высокие, рослые, с длинными бородами, спускавшимися на чеканные латы, стояли кругом. Русский студент из Геттингена не ожидал этого зрелища. Оно поразило его как громом. Он хотел бы потерять сознание, он хотел бы быть в обмороке, но не мог, потому что идея мира и братства свободных народов, идея всеобщей справедливости, идея космополитической гуманности, привлекшая его сюда, была слишком светла, слишком умна, слишком правильна и проста, чтобы позволить ему увлечься декоративной фантасмагорией германских масонов. Он выпрямился спокойно. Физически усталый и задыхающийся, он чувствовал себя в одинаковой силе с собравшимися здесь. Мгновение спустя стальные поножи, латы и панцирь плотно облегали его молодую и гибкую фигуру. Он занял место, указанное ему товарищем Ярно, как звали старика. А через минуту, забыв о своей короткой ноге, он легко и не прихрамывая подошел к старику, который, держа андреевское знамя, взглянул на него темными орлиными глазами, раздувая ноздри орлиного носа, и протянул ему белую благоухающую розу.
– Ты видишь перед собою мастера Иоганна, – сказал ему Ярно. – В тот день, когда тебе начинаются ученические годы, он сам кончил годы великого посвящения.
Тургенев силился вспомнить, где видел он это лицо, кто этот старик в доспехах с такими молодыми, горячими глазами и, только став впоследствии в последнем ряду обряда, он понял, что мастер Иоганн – это великий творец «Фауста» – Гёте.
«Счастье так же трудно перенести, как горе», – думал Тургенев, когда его шатало. Панцирь держал его в сборе. Наколенники и поножи не позволяли ему иметь нетвердую походку. При всей ясности его ума, ему было странно и необычно чувствовать себя в этом диковинном собрании. То, что он слышал, что он видел, то, что он обещал, поднимая меч за лезвие рукояткой кверху, казалось ему и ужасным, и безумным, и сладостным, и в то же время безукоризненно верным и честным. Ярно подошел к нему и сказал:
– Это бывает раз в семь лет. Следующего семилетия не будет. Кому известно, будем ли мы живы через четырнадцать лет. Объявим силанум, и ты молчи.
Так кончился этот сон. Уже впоследствии, в тридцатых годах, читая строчку Пушкина
Тургенев думал, что и у него тоже было «видение, непостижное уму», о котором никто никогда от него не узнает и не услышит. Здесь Тургенев принял посвящение через одну степень, и с тех пор многие окна, закрытые шторами, для него открылись. Сквозь эти окна видел он и понимал суть европейских событий с такой четкостью и ясностью, с такой прозорливостью, как никто из тех, кто не был причастен к «студенческой экскурсии пещеры Гарца», именуемой «Шахта Доротея».
Он имел одно видение, непостижное уму,
* * *
Через несколько дней Тургенев отдыхал в небольшом горном ресторане вместе с Андреем Кайсаровым. Два пастуха, охотники в зеленых шляпах с кистями, в зеленых куртках, два французских офицера и несколько купцов наполняли комнату. В соседнее помещение вошли трое рослых людей с ружьями, перевешенными через плечо. А через некоторое время – еще трое, до странности похожие на первых.– Это наверняка военный совет, – шепнул Кайсаров. – Французы продолжают кричать о свободе, равенстве и братстве, а немцы подхватывают этот крик и истолковывают по-своему: «свобода от французов, равенство германских провинций и братство германских племен». Согласись сам, что проповедь в этом духе не нравится Бонапарту.
Французы разговаривали громко. Один из них был маленького роста кавалерист, с белокурыми усами и голубыми глазами. Другой – грузный, с круглым лицом, с каштановыми, почти черными волосами, в форме императорского комиссара. Этот последний рассказывал своему спутнику, как немцы напали на него в Брауншвейге и как ему пришлось спешно вооружить команду выздоравливающих и отбить нападение.
– Я был сам простужен, – сказал француз, – и с трудом выздоравливаю после тяжелой лихорадки, полученной в Сагане. В сущности говоря, я нуждаюсь в длительном отпуске и не думаю, чтобы двухнедельная поездка на Гарц могла решить вопрос моего отдыха. Два дня тому назад я едва не погиб в городе, где решил отдохнуть. Спокойный, захолустный саксонский Стендаль едва не стал моей могилой. На третий день после моего приезда, утром, туда ворвались стрелки из крестьянской молодежи под предводительством горного разбойника Катта, перебили стекла, захватили магистрат и повсюду искали французов. Горничная Луиза выдала меня за своего родственника. Какой же это отдых! – Произнеся это, комиссар отрезал большой ломоть мяса и хлебнул из кружки красное вино.
– Вот видишь, – сказал Кайсаров Тургеневу, – открытой войны нет, а волнения всюду. Бонапарт наконец разрешил германским государям упразднять народоправство. Он сам убедился, что его свободные лозунги ведут к обратным результатам.
Совсем неподалеку, в лесу, на горном склоне, раздался выстрел. Шестеро сидевших в отдельной комнате трактира вышли один за другим и с озабоченным видом удалились из ресторана. Французы бросили им вслед долгий и испытующий взгляд. Трактирщик, не подымая глаз, ушел в другую комнату, оставив стойку с винами и кассой на произвол судьбы. Тургенев смотрел в окно. Слева – крутая стремнина из серых камней вела к горному потоку, прямо перед окнами клином заканчивался гребень горного леса, а направо, среди снегов и елей, опустивших лапы под грудами снега, вилась узкая лента тропинки. Необычайная тишина царила кругом. Покой и холод гор.
Тургенев и Кайсаров поздно ночью приехали в Нюрнберг. Наутро оделись, побрившись собственными силами, без парикмахера, и решили осмотреть старинный город. Мальчуган из гостиницы, которого они просили проводить их, показал стену на площади, усаженную пулями.
– Здесь в прошлом году французы расстреляли книгопродавца господина Пальма.
– За что же они его расстреляли? – спросил Тургенев.
– За то, что у него нашли книжки.
– Но ведь он книгопродавец, – заметил Кайсаров.
– Книжки были запрещенные, – сказал мальчик. – Вот он тут стал, снял повязку, которой ему завязали глаза, бросил на землю и сказал: «Я хочу смотреть на ваши лица». Тогда солдаты отказались стрелять и поставили ружья к ноге. Французский офицер закричал что-то на своем языке и выстрелил в воздух из пистолета. Тогда французские солдаты стали стрелять и все не попадали в господина Пальма. Одна пуля раздробила ему руку, и господин Пальм просил, чтобы они делали свое дело поскорее. Вот почему так пробили эту стену!
Вечером Тургенев рассказывал Кайсарову о нюрнбергской торговле в средние века, а потом незаметно перешел к современным событиям.
– Знаешь, что я слышал? – сказал Кайсаров. – Что этот самый Катт, который напал на саксонский городишко Стендаль, сейчас в Богемии составил так называемый Черный легион, или принят в Черный легион, или выступал в Черном легионе против Саксонии, но только это не просто бандит, как о нем говорят французы, это – руководитель большого отряда в несколько тысяч человек. Самое интересное то, что с германских княжеств сходит вековой сон, как только французы в них побывают.
– Это тем более странно, – отозвался Николай Тургенев, – что Наполеон Бонапарт спит и видит истребление либерализма в Германии. Сам он взобрался на вершину славы по костям и скелетам жертв якобинской революции, но в Германии он в прочном союзе с немецкими князьями. Недаром он так ненавидит Генриха цум Штейна – нынешнего преобразователя Пруссии. Если б ты знал, Андрей, до какой степени хочется мне познакомиться с этим человеком! Ты представить себе не можешь, до чего пленительна эта фигура. Если Штейн удержится в Пруссии, то германское якобинство произойдет без крови. Дважды увольняли его в отставку и дважды без него не обошлись. Ты припомни, что произошло в прошлом году. Едва обессиленный король призвал Штейна, как он, никого не спросясь, провел закон об отмене всех крестьянских феодальных повинностей. Не чудо ли это? То, что стоило Франции потоков крови, здесь проделано напряжением прекрасного ума и высокой воли. Нет ни одного крестьянина, который не знал бы имени Штейна. Недаром Бонапарт – не далее как вчера читал я эту декларацию в «Монитере» – осудил деятельность Штейна. С точки зрения французского императора, все реформы Штейна сводятся к усилению сопротивления французам, к пробуждению германского национального духа.
– Это очень странно, – сказал Кайсаров. – По-моему, Штейн, как имперский дворянин, сам является представителем германского феодализма, а то, что он поссорился с Бонапартом, показывает, что имперское германское рыцарство вроде твоих цум Штейнов вскорости выступит открыто против Наполеона в союзе с кем угодно.
– Жаль, – сказал Тургенев, – что недосуг мешает ему отвечать на письма. Дважды я ему писал свои соображения о крестьянах в России, и дважды он мне не ответил.
Глава пятнадцатая
Тургенев ходил большими шагами, прихрамывая, по комнате и проявлял признаки чрезвычайной взволнованности. Он был похож на человека, охваченного лихорадочным бредом, так как говорил бессвязно, разгоряченно и жестикулировал, будучи один сам с собою.
«На одного французского санкюлота по численности населения будет сто московских. Что же, не нынче – завтра этот идол на глиняных ногах свалится, падая к подножию истории, и никакого лобного места не хватит в Москве для казни. Что делает Бонапарт – самодержавное исчадие якобинского республиканизма?.. Разве так должна идти стройная система человечества?..»
Локтем задел вазу, разбил ее и громко про себя заявил:
«Непонятный признак неуравновешенности! Что с тобой делается, Николай Тургенев? Ты под властью навязчивой идеи, тебе грезятся признаки санкюлотов, бегающих по длинным московским улицам, в путанице переулков, во дворах, где живут старухи просвирни, в трактирах, где продают сбитни и дешевый чай, грезятся тебе красные флаги и окровавленные ножи. Смеялись над Пугачевым. Вот вам теперь европейский Пугачев! Счастье будет, ежели блеск императорской мишуры ослепил глаза Бонапарта...»
«А если нет... Тогда полный ужас и сплошной бедлам... Бедлам... бедлам... Что значит бедлам? Ведь это исковерканное слово бетлеем – по-славянски Вифлеем. Неужто от этого города, где, по евангелию, родился Христос, пошло мировое безумие? Однако ведь назвали ж англичане свой дом умалишенных этим именем».
Подбежал к письменному столу. Раскрытая большая зеленая тетрадь. Листы желтой бумаги, готовые поглотить все его мысли.
«Не лучше ли затаиться? – думает Тургенев. – Этакую страшную бурю носить в душе могу я один. А напишешь, в суете путевых беспокойств потеряешь написанное, скинет тебя орлиное крыло в Сен-Готарде в пропасть, или просто дорожный разбойник трехгранным острием проколет тебе горло, и будет эта тетрадка в руках досужего человека, бранящего Тургенева за мысли, дела и чувства».
Однако подошел к столу и записал: "Как легко можно без сожаления переезжать из одного места в другое. Это потому, что меня ничто не привязывает ни к какому местопребыванию. И в России не предвижу и не могу предвидеть для себя ничего лестного и приятного. Я пишу тайно, обиняками, потому что не хочется самому себе даже говорить откровенно, боясь мыслить с откровенностью о моем необычайном положении и о видах на будущее. Презрение людей производит презрение людей".
Раздраженно закрыл тетрадь, бросил ее пренебрежительно в большой кожаный дорожный баул. Потом стал ходить из угла в угол опять. Короткие штаны, белые чулки, черные атласные туфли, рубашка, открывающая грудь, и незастегнутое жабо, великолепное, мягкое, тончайшее испанское кружево складками, восемнадцать рядов кружев. Все нашито на груди. На маленьком столике тринадцать жемчужных застежек. На другом столике неубранные принадлежности после бритья, поваленное зеркало в мыле. Черный шелковый галстук. Синий фрак.
«Однако пора одеваться», – думает Тургенев. Бессонные ночи и нервы – это свойство всех кончающих Геттингенский университет. Об этом предупреждал брат Александр. «В последний день инавгурации будешь ты себя чувствовать наподобие безумца, – говорил Александр, – как зверь в клетке. Но ты не смущайся, сумей ошалеть вовремя и вовремя опомниться. Я не хочу учить тебя ничему плохому, но ты лучше напейся, чтобы забыть переход от одиннадцати часов в сутки работы к новой твоей свободной жизни».
Николай помнил это наставление Александра Ивановича, но выполнять его не хотел.
«Я лучше додумаю все нормально и в безалкогольном состоянии, – говорил он себе. – Дело, конечно, не только в учебе. Конечно, не только в этом утомлении».
Новогодний бал в Вене, на котором был Тургенев, показал ему во всем блеске закат европейского дворянства.
«Какие имена, какие люди, какие состояния, какая фантастическая власть уходит безвозвратно! Уверенность в победе, в несокрушимости своего могущества! Короли, принцы, герцоги, графы, бароны, вчера еще беспечные, уверенные в своем успехе, – сегодня, окровавленные, плетутся на жалких клячах по непролазным, глухим дорогам Европы с обломками растрепанных и нищих отрядов. Что это за ужас? Кто это сделал? Простой французский мужик и парижский сапожник. Европейские монархи не дали им и трех дней подышать воздухом воли, и вот теперь они мстят: громят города Европы, ломают троны, рассыпают королевские мешки с золотом, как с ненужной золой. Хрустят короны под ногой огромного якобинского сапога. Нет силы, которая может это остановить».
Тургенев взял листок бумаги, лежавший на столе. Это была копия письма вестфальской королевы. Она писала: "Захват Бонапартом Голландии глубоко волнует меня, потому что я вижу, что в этом, в земном мире слез ни для кого нет прочного счастья. Где искать спасения королям, когда ни теснейшее родство с Наполеоном, ни открытое расположение царской России не спасают против французского указа о присоединении. Наследственные государи находятся в жутком колебании двойной перспективы, одинаково страшной: либо Наполеон потребует от них союза и повлечет их к позору и к гибели со своим падением, либо, как только потребуют его личные обстоятельства, он внезапно объявит о смещении наследственных государей и старинных династий и нагло заменит их своими префектами из французских мужиков и кузнецов Парижа".
Отдувая щеки, почти задыхаясь, бросил Николай Тургенев это письмо на стол.
– Открытое расположение России... – говорил он. – Начали громко провозлашением Наполеона вне закона, а кончили дружеским свиданием с ним в Эрфурте. Следует ли мне думать о России? Страна голодных рабов и безумных господ! Если б можно было никогда, никогда ее не видеть! Но через два дня надо уезжать. Решаться надо теперь же.
Подержав в руке синий фрак, швырнул его опять и, прихрамывая, стал ходить по комнате.
«Решаться! – подумал он. – Легко сказать. Здесь все – наука, свет, познание, друзья и наставники – явные и тайные, здесь то, о чем лишь изредка, по разрешению стариков, могу подумать в чарующие минуты свободной воли ума, а что там? Грязь и полицейские окрики! Кабацкая Русь и длинногривые попы».
Вдруг, внезапно остановившись, он почувствовал головокружение. Смертельная бледность покрыла его щеки.
«Ты ешь крепостные хлеба, Тургенев, на тебя идут силы тургеневских и коровинских мужиков! Что ты им отдашь, как ты вернешь то, что израсходовано на тебя здесь, в Геттингене?»
Подошел к столу. Сел. Бросил голову на руки, чтобы ничего не видеть, не слышать. А в голове били, как молоты, все те же мысли, искры сыпались перед глазами, огненные круги возникали и исчезали в темноте. Встал. Сорвал полотенце, обламывая пальмовую ручку. Бросился на подушку и, вздрагивая плечами, беззвучно зарыдал. Кричал про себя яростно, исступленно, но не переводя слова на голос. Оглушен был этим криком, но кругом сказали бы, что он спит. Он кричал только одно: «Ни за что, ни за что не вернусь в Россию!» И чувствовал, что этот крик переходит в исступление. «Кто узнал сладкое, тот не захочет горького; кто увидел свет, тот не захочет в темноту. Буду нищим, но не вернусь в эту проклятую страну».
Слова «измена», «предательство» – ничто не действовало. Манили большие европейские дороги, зеленые, обсаженные каштанами и буком. Манил Веймар, где величавый старик, упоенный жизнью, очарованный тайной вещества, наклоняется над столом, разбирая античные камеи, наблюдая в микроскоп строение растительной клетки – хлорофилла.
«Разве не могу я быть простым батраком в славянской Крайне, писцом в военной канцелярии, да, наконец, кем угодно, лишь бы не русским помещиком на царской службе. Сейчас я молод, вся жизнь впереди. Пройдет неделя – и будет уже поздно. В России гибель моя неизбежна. С моими мыслями жить там чудовищно. Молодость, молодость, молодость!» – повторял Тургенев, и ему в такт раздавались удары дверного Молотка.
В низкую дверь геттингенской комнаты Тургенева осторожно стучали. Едва успел накинуть фрак. Открыл. Вошел старик Шпитлер – геттингенский профессор.
– Я уже думал, что господин Тургенев уехал, не простясь с учителем, – произнес он. – Рад, что вас застал.
– Садитесь, дорогой господин хофрат, – сказал Тургенев. – Польщен и рад вас видеть.
– Каким направлением вы едете? – спросил Шпитлер.
– Я еще не выбрал. Вероятно, придется ехать на Штеттин, – сказал Тургенев. – Но еще не уверен в этом.
– Уверьтесь, – сказал Шпитлер. – Теперь Штеттин – единственная дорога. Так вот, я хочу, чтобы мой лучший ученик встретил лучший прием повсюду.
С этими словами он развернул тончайшую папиросную барселонскую бумагу и достал оправленную в золото красную пятиконечную звезду из гарцского граната.
– Наденьте это не шею, добрый друг, и когда вам будет очень трудно, ну совсем плохо, ну, положим так, вас присудят к казни, – покажите это судье. Затем не сомневайтесь в том, что вам нужно вернуться в Россию. Прошлый раз мы говорили с вами о французской революции. Не волнуйтесь, знайте, что это простое следствие трехвековой борьбы третьего сословия за свои права. В России – счастье и несчастье, что нет этого сословия. Оно никогда и не разовьется до полной силы. Вашей революции придется шагнуть через целый исторический этап. Ну, итак, простите, дорогой! Не советую вам задерживаться в Германии. Я не своеволен, и если б мне не было приказано, я бы сегодня к вам не явился. Смешнее всего, когда человек, знающий настоящую науку, малодушно обижается на историю. Такие обиды суть простое выбрасывание на ветер лучшей вашей энергии. Прощайте!
Тургенев не успел сказать ни слова. Хлопнула дверь. Старик был уже далеко. На тонком шелковом шнуре вцсела гранатовая безделушка. Тургенев раздраженно дернул ее рукой и подумал:
«Все это хорошо – песнь вольных каменщиков, переодевания в рыцарские одежды, разные гранатовые побрякушки, циркули и треугольники. Но что мы будем делать, когда волна разъяренных санкюлотов уничтожит баронские замки Германии?»
Однако посещение Шпитлера принесло успокоение.
«Завтра начнется дорога в Россию».
Путь был до такой степени странным. Часы просвета. На горизонте обрисовывалась большая фигура пастуха в шляпе. Тонкорунные немецкие овцы среди безлюдной пустыни. Потом маленькие дома на холмах. Двадцать четыре домика на двадцати четырех пригорках, заполнявших весь горизонт. Странная, полуславянская, полунемецкая речь. Глухо. И очень тоскливо. Европейские бури и грохот наполеоновских пушек казался где-то далеко и ушедшим в прошлое. Но сегодня туман такой густой, что кажется опасным ехать. Если бы не старые, испытанные лошади, знающие дорогу, то лучше было бы не ездить. Дилижанс не вышел в этот день. Пришлось ехать на крестьянской паре. Возница, первоначально словоохотливый, говоривший о том, что теперь жить стало хорошо, барщина прекратилась, долги прощены, – чем дальше к северу, тем становился молчаливее. Тургенев спал. Было холодно, и сырость пронизывала до костей. Но вдруг грубый толчок, и он проснулся. Он полз вниз плечом и головой по жидкой грязи, пытаясь за что-то схватиться. Раскровенив руки, он держался за колючий кустарник. С трудом поднялся, едва разгибаясь от боли. Маленький экипаж лежал колесами кверху. Баул валялся тут. Лошадь, оборвав сбрую, билась задними ногами. Возницы не было.
«На одного французского санкюлота по численности населения будет сто московских. Что же, не нынче – завтра этот идол на глиняных ногах свалится, падая к подножию истории, и никакого лобного места не хватит в Москве для казни. Что делает Бонапарт – самодержавное исчадие якобинского республиканизма?.. Разве так должна идти стройная система человечества?..»
Локтем задел вазу, разбил ее и громко про себя заявил:
«Непонятный признак неуравновешенности! Что с тобой делается, Николай Тургенев? Ты под властью навязчивой идеи, тебе грезятся признаки санкюлотов, бегающих по длинным московским улицам, в путанице переулков, во дворах, где живут старухи просвирни, в трактирах, где продают сбитни и дешевый чай, грезятся тебе красные флаги и окровавленные ножи. Смеялись над Пугачевым. Вот вам теперь европейский Пугачев! Счастье будет, ежели блеск императорской мишуры ослепил глаза Бонапарта...»
«А если нет... Тогда полный ужас и сплошной бедлам... Бедлам... бедлам... Что значит бедлам? Ведь это исковерканное слово бетлеем – по-славянски Вифлеем. Неужто от этого города, где, по евангелию, родился Христос, пошло мировое безумие? Однако ведь назвали ж англичане свой дом умалишенных этим именем».
Подбежал к письменному столу. Раскрытая большая зеленая тетрадь. Листы желтой бумаги, готовые поглотить все его мысли.
«Не лучше ли затаиться? – думает Тургенев. – Этакую страшную бурю носить в душе могу я один. А напишешь, в суете путевых беспокойств потеряешь написанное, скинет тебя орлиное крыло в Сен-Готарде в пропасть, или просто дорожный разбойник трехгранным острием проколет тебе горло, и будет эта тетрадка в руках досужего человека, бранящего Тургенева за мысли, дела и чувства».
Однако подошел к столу и записал: "Как легко можно без сожаления переезжать из одного места в другое. Это потому, что меня ничто не привязывает ни к какому местопребыванию. И в России не предвижу и не могу предвидеть для себя ничего лестного и приятного. Я пишу тайно, обиняками, потому что не хочется самому себе даже говорить откровенно, боясь мыслить с откровенностью о моем необычайном положении и о видах на будущее. Презрение людей производит презрение людей".
Раздраженно закрыл тетрадь, бросил ее пренебрежительно в большой кожаный дорожный баул. Потом стал ходить из угла в угол опять. Короткие штаны, белые чулки, черные атласные туфли, рубашка, открывающая грудь, и незастегнутое жабо, великолепное, мягкое, тончайшее испанское кружево складками, восемнадцать рядов кружев. Все нашито на груди. На маленьком столике тринадцать жемчужных застежек. На другом столике неубранные принадлежности после бритья, поваленное зеркало в мыле. Черный шелковый галстук. Синий фрак.
«Однако пора одеваться», – думает Тургенев. Бессонные ночи и нервы – это свойство всех кончающих Геттингенский университет. Об этом предупреждал брат Александр. «В последний день инавгурации будешь ты себя чувствовать наподобие безумца, – говорил Александр, – как зверь в клетке. Но ты не смущайся, сумей ошалеть вовремя и вовремя опомниться. Я не хочу учить тебя ничему плохому, но ты лучше напейся, чтобы забыть переход от одиннадцати часов в сутки работы к новой твоей свободной жизни».
Николай помнил это наставление Александра Ивановича, но выполнять его не хотел.
«Я лучше додумаю все нормально и в безалкогольном состоянии, – говорил он себе. – Дело, конечно, не только в учебе. Конечно, не только в этом утомлении».
Новогодний бал в Вене, на котором был Тургенев, показал ему во всем блеске закат европейского дворянства.
«Какие имена, какие люди, какие состояния, какая фантастическая власть уходит безвозвратно! Уверенность в победе, в несокрушимости своего могущества! Короли, принцы, герцоги, графы, бароны, вчера еще беспечные, уверенные в своем успехе, – сегодня, окровавленные, плетутся на жалких клячах по непролазным, глухим дорогам Европы с обломками растрепанных и нищих отрядов. Что это за ужас? Кто это сделал? Простой французский мужик и парижский сапожник. Европейские монархи не дали им и трех дней подышать воздухом воли, и вот теперь они мстят: громят города Европы, ломают троны, рассыпают королевские мешки с золотом, как с ненужной золой. Хрустят короны под ногой огромного якобинского сапога. Нет силы, которая может это остановить».
Тургенев взял листок бумаги, лежавший на столе. Это была копия письма вестфальской королевы. Она писала: "Захват Бонапартом Голландии глубоко волнует меня, потому что я вижу, что в этом, в земном мире слез ни для кого нет прочного счастья. Где искать спасения королям, когда ни теснейшее родство с Наполеоном, ни открытое расположение царской России не спасают против французского указа о присоединении. Наследственные государи находятся в жутком колебании двойной перспективы, одинаково страшной: либо Наполеон потребует от них союза и повлечет их к позору и к гибели со своим падением, либо, как только потребуют его личные обстоятельства, он внезапно объявит о смещении наследственных государей и старинных династий и нагло заменит их своими префектами из французских мужиков и кузнецов Парижа".
Отдувая щеки, почти задыхаясь, бросил Николай Тургенев это письмо на стол.
– Открытое расположение России... – говорил он. – Начали громко провозлашением Наполеона вне закона, а кончили дружеским свиданием с ним в Эрфурте. Следует ли мне думать о России? Страна голодных рабов и безумных господ! Если б можно было никогда, никогда ее не видеть! Но через два дня надо уезжать. Решаться надо теперь же.
Подержав в руке синий фрак, швырнул его опять и, прихрамывая, стал ходить по комнате.
«Решаться! – подумал он. – Легко сказать. Здесь все – наука, свет, познание, друзья и наставники – явные и тайные, здесь то, о чем лишь изредка, по разрешению стариков, могу подумать в чарующие минуты свободной воли ума, а что там? Грязь и полицейские окрики! Кабацкая Русь и длинногривые попы».
Вдруг, внезапно остановившись, он почувствовал головокружение. Смертельная бледность покрыла его щеки.
«Ты ешь крепостные хлеба, Тургенев, на тебя идут силы тургеневских и коровинских мужиков! Что ты им отдашь, как ты вернешь то, что израсходовано на тебя здесь, в Геттингене?»
Подошел к столу. Сел. Бросил голову на руки, чтобы ничего не видеть, не слышать. А в голове били, как молоты, все те же мысли, искры сыпались перед глазами, огненные круги возникали и исчезали в темноте. Встал. Сорвал полотенце, обламывая пальмовую ручку. Бросился на подушку и, вздрагивая плечами, беззвучно зарыдал. Кричал про себя яростно, исступленно, но не переводя слова на голос. Оглушен был этим криком, но кругом сказали бы, что он спит. Он кричал только одно: «Ни за что, ни за что не вернусь в Россию!» И чувствовал, что этот крик переходит в исступление. «Кто узнал сладкое, тот не захочет горького; кто увидел свет, тот не захочет в темноту. Буду нищим, но не вернусь в эту проклятую страну».
Слова «измена», «предательство» – ничто не действовало. Манили большие европейские дороги, зеленые, обсаженные каштанами и буком. Манил Веймар, где величавый старик, упоенный жизнью, очарованный тайной вещества, наклоняется над столом, разбирая античные камеи, наблюдая в микроскоп строение растительной клетки – хлорофилла.
«Разве не могу я быть простым батраком в славянской Крайне, писцом в военной канцелярии, да, наконец, кем угодно, лишь бы не русским помещиком на царской службе. Сейчас я молод, вся жизнь впереди. Пройдет неделя – и будет уже поздно. В России гибель моя неизбежна. С моими мыслями жить там чудовищно. Молодость, молодость, молодость!» – повторял Тургенев, и ему в такт раздавались удары дверного Молотка.
В низкую дверь геттингенской комнаты Тургенева осторожно стучали. Едва успел накинуть фрак. Открыл. Вошел старик Шпитлер – геттингенский профессор.
– Я уже думал, что господин Тургенев уехал, не простясь с учителем, – произнес он. – Рад, что вас застал.
– Садитесь, дорогой господин хофрат, – сказал Тургенев. – Польщен и рад вас видеть.
– Каким направлением вы едете? – спросил Шпитлер.
– Я еще не выбрал. Вероятно, придется ехать на Штеттин, – сказал Тургенев. – Но еще не уверен в этом.
– Уверьтесь, – сказал Шпитлер. – Теперь Штеттин – единственная дорога. Так вот, я хочу, чтобы мой лучший ученик встретил лучший прием повсюду.
С этими словами он развернул тончайшую папиросную барселонскую бумагу и достал оправленную в золото красную пятиконечную звезду из гарцского граната.
– Наденьте это не шею, добрый друг, и когда вам будет очень трудно, ну совсем плохо, ну, положим так, вас присудят к казни, – покажите это судье. Затем не сомневайтесь в том, что вам нужно вернуться в Россию. Прошлый раз мы говорили с вами о французской революции. Не волнуйтесь, знайте, что это простое следствие трехвековой борьбы третьего сословия за свои права. В России – счастье и несчастье, что нет этого сословия. Оно никогда и не разовьется до полной силы. Вашей революции придется шагнуть через целый исторический этап. Ну, итак, простите, дорогой! Не советую вам задерживаться в Германии. Я не своеволен, и если б мне не было приказано, я бы сегодня к вам не явился. Смешнее всего, когда человек, знающий настоящую науку, малодушно обижается на историю. Такие обиды суть простое выбрасывание на ветер лучшей вашей энергии. Прощайте!
Тургенев не успел сказать ни слова. Хлопнула дверь. Старик был уже далеко. На тонком шелковом шнуре вцсела гранатовая безделушка. Тургенев раздраженно дернул ее рукой и подумал:
«Все это хорошо – песнь вольных каменщиков, переодевания в рыцарские одежды, разные гранатовые побрякушки, циркули и треугольники. Но что мы будем делать, когда волна разъяренных санкюлотов уничтожит баронские замки Германии?»
Однако посещение Шпитлера принесло успокоение.
* * *
На четвертые сутки, под утро, седые померанские туманы показали Тургеневу, что он уже недалеко от Северного моря.«Завтра начнется дорога в Россию».
Путь был до такой степени странным. Часы просвета. На горизонте обрисовывалась большая фигура пастуха в шляпе. Тонкорунные немецкие овцы среди безлюдной пустыни. Потом маленькие дома на холмах. Двадцать четыре домика на двадцати четырех пригорках, заполнявших весь горизонт. Странная, полуславянская, полунемецкая речь. Глухо. И очень тоскливо. Европейские бури и грохот наполеоновских пушек казался где-то далеко и ушедшим в прошлое. Но сегодня туман такой густой, что кажется опасным ехать. Если бы не старые, испытанные лошади, знающие дорогу, то лучше было бы не ездить. Дилижанс не вышел в этот день. Пришлось ехать на крестьянской паре. Возница, первоначально словоохотливый, говоривший о том, что теперь жить стало хорошо, барщина прекратилась, долги прощены, – чем дальше к северу, тем становился молчаливее. Тургенев спал. Было холодно, и сырость пронизывала до костей. Но вдруг грубый толчок, и он проснулся. Он полз вниз плечом и головой по жидкой грязи, пытаясь за что-то схватиться. Раскровенив руки, он держался за колючий кустарник. С трудом поднялся, едва разгибаясь от боли. Маленький экипаж лежал колесами кверху. Баул валялся тут. Лошадь, оборвав сбрую, билась задними ногами. Возницы не было.