– Кто ты? – спросил Тургенев.
   – Гаспарони, – ответил тот звонким, каким-то особенным, молодым, бронзовым голосом. – А зачем синьор спрашивает?
   – А я думал, – сказал злобно Тургенев, – что ты случайно попавший сюда Сперанский.
   – Не понимаю вас, синьор, – ответил резко бандит.
   – Трудно понять, – сказал Тургенев злобно. – Это русский вельможа, предавший своих единомышленников и моего брата. У него лицо точь-в-точь такое, как у тебя.
   – Отверстие слишком мало, чтобы я плюнул вам в лицо, – сказал Гаспарони. – Я никого не предавал, а тот, кто предал всех нас, двадцать восемь, сейчас в руках вентикватро.
   Тургенев обернулся к Лизимаку.
   – Вентикватро, – сказал Лизимак, – это сыскная полиция в Риме. «Двадцать восемь» – это название шайки Гаспарони. Однако – вы слышите? – сирена! Это наш пароход из Марселя.
   Лизимак выбрал короткую дорогу. Несмотря на пятьдесят лет, Тургенев бежал сокращенной дорогой через кладбище, где была папская усыпальница. Урбаны, Иннокентии, Пии, трехсотлетние, полутысячелетние трупы лежали под камнями с гербами в виде свирелей, лилий, пчелы, – все с ключами от ада и от рая и с трехъярусной тиарой – принадлежностью римского первосвященника, возрождавшей в христианском Риме культы кровавого Митры и любвеобильной богини сладострастия Астарты.
   Свидание не состоялось. Лишь через день Лизимак обеспечил возможность Тургеневу взойти на борт французского парохода. Остроносый, с небритыми, седыми волосами, меланхолический и добрый Жуковский с видом усталого вельможи протянул ему руку. Потом, не выдержав, как старые друзья, обнялись. Синий редингот Жуковского на правом плече украсился серебристыми слезинками масона Тургенева. Зеленый редингот Тургенева получил те же самые признаки расчувствованной дружбы и нарочитой нежности.
   Василий Андреевич Жуковский, стряхивая слезинки Тургенева с плеча, по дороге к себе в каюту думал: «Так блестели диаманты, рубины и смарагды на чеканных латах крестоносцев освобожденного Иерусалима». Александр Иванович, скидывая платочком легонькие капельки слез Жуковского, думал: «Этак вот еще недавно сверкали эполеты на плечах блестящих офицеров, сосланных твоим покровителем в Сибирь». Пять столетий разделяли эти мысли и образы.
* * *
   Шел уже 1836 год. Жуковский говорил:
   – Что Пушкин женился, это ты знаешь; что Гоголь выпустил пиесы, полные гумора, это ты тоже знаешь; что возник неплохой поэт Лермонтов, к сожалению развращенный вольнолюбием и постоянно навлекающий на себя гнев, – это тебе все известно. Что сообщить тебе?.. – И, помолчав, Жуковский прибавил, качаясь в кресле в каюте и попивая крепкий кофе: – Был я в Лувре, видел это величайшее в мире здание, в нем художественные ценности французского народа. Это целый город – двести тысяч квадратных метров. Три века обрастает и крепнет, как брильянт в земле, меняются десятилетия, сверкают взоры новых людей, а этот колоссальный дом человеческого гения растет и ширится, земля из-под земли родит убежища тончайших мыслей. Я ходил там вместе с Тюфякиным и господином Мериме – инспектором всех памятников и всех искусств во Франции. Холодный человек, но великий мастер. Да, чтоб не забыть, в Польше опять неблагополучно, поэтому, прости... его величество не разрешил мне видеться с твоим братом. Я видел его на улице Гомартен, он шел с известным карбонарием Гаэтаном Виарисом, прихрамывал, описывал в воздухе тростью круги и меня не узнал. Милый друг, должен я тебя огорчить. Я рад, что свидание не состоялось. Мне было тяжко иодумать о том, что Николай в компании этого старого бунтовщика, Бонапартова спутника в Москве.
   Александр Иванович встал с ужасом.
   – Послушай... ну, как же, Василий, и ты ничего не спросил, и ты его не окликнул, и ты удержался, чтобы его не обнять после скольких лет муки, не ты ли, пренебрегая своей безопасностью, с Матусевичем к Рекамье прислал...
   – Тс...
   Жуковский подошел и осторожно положил большую ладонь на рот Тургенева:
   – Что ж ты, несчастный, о двух головах? Не знаешь, какое теперь время?
   – Какое бы то ни было, но обязан был бы повидать брата, а касательно Гаэтана тебе скажу, что прекрасный это старик. У него семнадцать ран, многажды он видел перед собою смерть. Чем ты его испугаешь теперь? И что он, как ветеран, живет на покое в Женеве и что Клара, его дочь, стала женою моего брата, не должно тебе служить препятством к свиданию с дорогими друзьями, со сверстниками твоих лучших лет.
   Жуковский развел руками.
   – Я шел с Яковом Толстым. Согласись сам – не до того было. Много было у меня горя, дружище. Одна грибоедовская смерть чего стоит! А вы все какие-то сумасшедшие. Вот Пушкин года три как женился и уже нынче пустился в ревности, оберегая Гончарову.
   – Слушай, Василий, в Европе клеветников порядочно, ведь все до единого говорят о том, что Николай Павлович пользуется старинным правом первой ночи.
   Жуковский вспыхнул и с негодованием, поднимая ладонь перед самым лицом Тургенева, сказал:
   – Лакей уберет чашки, кофе кончен, пойдем на палубу, посмотрим острова.
* * *
   Тринадцатого октября 1836 года, воскресенье, Женева. Николай и Клара Тургеневы уезжают после совместной жизни с Александром Ивановичем.
   «Я велел остановиться у пограничного камня: увидев его, вышли из кареты. Брат с нежностью подошел ко мне взял меня за руку и с каким-то дотоле неясным чувством сказал мне несколько слов: „Что же мы не вместе? Ведь, однако, и я вам все это... – вы все это сделали!..“ Что-то подобное. Я замял речь; он хотел говорить о моей поездке в Россию, которая беспокоит его. Ощущения мои были неизъяснимы. Мы поцеловались, сильно пожали друг другу руки и еще раз взглянули на разлучающий нас камень. Он сел в коляску. Пешком за колесами – и... разлука».
   Разлука надолго. Прошли годы и годы. Наступили тяжелые дни. Зимы сменялись веснами. Рождались новые люди и умирали старые. Приближался перелом столетия. Парижские салоны то пустели, то наполнялись. Король баррикад Луи Филипп, прозванный так Николаем I, послушно выполнял веления банкирских домов Парижа, не признанный по-прежнему «северным медведем».
   Судьба занесла Александра Ивановича Тургенева в Симбирск, и, не зная, что он совершает последний свой путь из Симбирска, Тургенев гнал ямщиков, напаивал их водкой на каждой станции, колотя их в загривок, позабыв свои европейские привычки. Тяжкое у него было состояние. Он сам даже не знал, почему спешил. На сорок восьмые сутки попал в Петербург. Остановился у Свербеевой и всю ночь напролет слушал от приезжей компании петербургские сплетни. Больше всего сплетничал Николай Иванович Греч.
   – Что же вы удивляетесь, Александр Иванович? – кричал Греч петушиным голосом. – Господин Жуковский – персона официальная, воспитатель царского сына, а я – простой смертный, не терпящий сопротивления натуральным чувствам. Едва я увидел вашего брата, как принял с наслаждением его в объятия. Подумать... друг детства, Николай, замечательный... – Греч остановился, подбирая слово. – Ну, одним словом, мы облобызались, и Николай...
   – Да про кого вы говорите? – спросил резко Алек-ксандр Иванович.
   – Да про тезку моего, про Николая Ивановича, не про Николая Ивановича Греча, а про Николая Ивановича Тургенева, конечно. Так вот-с, ваш братец спросил: «Как это вы со мною здороваетесь, а Жуковский, с высочайшего соизволения, не решился на этот поступок?» Знаете ли, Александр Иванович, знаете ли, дорогой, оно, конечно, долг гражданина – одно, но, согласитесь сами, встреча с изгнанником... долг, благородство и чувство чести... Какое сердце выдержит! Мое забилось трепетной радостью – я не выдержал.
   – Могло ли быть иначе, – говорил Александр Тургенев, уставший от дневной сутолоки и не понимавший, что нужно делать, – удивляться ли, или пугаться.
   Говорили, что Николай Иванович Греч – человек довольно страшный. Но в чем его «страшность» – никто объяснить не мог.
   «Этот озорной француз Бель говорит: „То, чего никто в человеческом обществе объяснить не может, то просто не существует в качестве авторитета“. Так для меня и Греч не существует в качестве пугала». Но Николай Иванович Греч «пел, как соловей».
   Накрыли ужин. Во фраке, в белых чулках и туфлях в залу вошел молодой человек с курчавыми волосами и бакенбардами – секретарь французского посольства виконт д'Аршиак. Он спокойно обвел глазами присутствующих, исполнил все положенные церемонии, и, когда легкое движение, вызванное его приходом, успокоилось, он подошел к Александру Ивановичу Тургеневу, придавая оттенок легкости начатой беседе, передал ему вчетверо сложенный лист бумаги за подписями Данзаса и д'Аршиака. Тургенев прочитал и откинулся головой на спинку стула. Потом покачал головой и вернул документ д'Аршиаку. «Дуэль! Опять дуэль сверчка! Саши Пушкина! Когда же прекратится его бретёрство?»
   – Неужели это неизбежно? – спросил Тургенев д'Аршиака – Ведь эти условия верная смерть! Или Пушкин, или этот молодой пустомеля, но один из двух неизбежно погибнет при таких жестких условиях. Неужели христианские чувства исчезли в сердцах настолько, что мертвый эгоизм может толкнуть людей на убийство, неужели нельзя простить?
   Д'Аршиак покачал головой.
   – Жорж совершенно взбешен. Я должен признаться вам открыто, мсье Тургeнеф, что страна, давшая приют потомку французских дворян, делает несчастного Жоржа ответственным за провинности русского феодального права. Я – юрист и французский офицер, я совсем не вникаю в то, может ли первый сеньор страны покушаться на жен своих вассалов, но я вообще против того, чтобы из малых поводов возникали большие последствия. Вы больше европеец, чем все, находящиеся здесь. Обратитесь к Пушкину, убедите его в том, что Жорж является игрушкой в руках вашего монарха, что время и терпение могут сгладить все, что во всяком случае вина Жоржа не такова, чтобы, например, во Франции придали ей серьезное значение.
   – Путята рассказывал мне, – возразил Тургенев, – что ваш предшественник Теодоз Лагрене стал уже однажды жертвой вспыльчивости нашего несчастного Пушкина, однако ваш предшественник нашел в себе силы и смелость отказаться от дуэли, явно безрассудной и бессмысленной.
   – Все меры исчерпаны! – жестко, не без некоторой наглости сказал д'Аршиак. – И меры терпения также.
   Александр Иванович писал в дневнике 18 ноября 1836 года:
   «Чай два фунта отдал Аделунгу. После зашел к Пушкину. Говорил о Шатобриане и Гете, о моем письме из Симбирска, о пароходе, коего дым приятен глазам нашим».
   Итак, страшное событие произошло. Пушкина не стало.
   "31 января. Воскресенье. Зашел к Пушкиным. Первые слова, кои поразили меня в чтении Псалтири: «Правду не скрыл в сердце твоем». Конечно, то, что Пушкин почитал правдою, то есть злобу свою и причину оной к антагонизму, он не скрыл, не угомонил в сердце своем и погиб.
   6 февраля. В шесть часов утра отправились мы – я и жандарм!.. Опять монастырь. Все еще рыли могилу.
   19 марта. Встретил Дантеса в санях и с жандармами. Он сидел бодро, в фуражке, разжалованный и высланный за границу".

Глава тридцать седьмая

   Двадцать седьмого декабря 1837 года Александр Иванович был снова в Париже. Николай Тургенев приезжал редко. Он жил под Парижем, на вилле Вербуа, и вел очень замкнутый образ жизни. Два тома книги «О России и русских» были закончены. Он дописывал третий, читая из первых двух отрывки старшему брату.
   Русская колония в Париже была полна рассказами и россказнями об этом новом труде Николая Тургенева. Одни говорили, что это чудовищное, дикое искажение исторической правды, что это клевета на современную Россию, другие говорили, что это лучшее вообще когда бы то ни было написанное о России. Ожесточенные споры велись в салонах, и Яков Толстой, никому не уступавший в осведомленности, на этот раз в оценках оказался до странности скромным. Он неоднократно пытался, как он сам говорил, возобновить дружбу с Николаем Тургеневым, писал к нему письма с просьбой «ознакомить старого друга с замечательным произведением о России», но не получал ответа. Александр Иванович был очень сдержан в суждениях о новом произведении брата. Сам Николай Иванович ни разу не поднимал вопроса о печатании своего труда. Наконец, когда толки стали слишком навязчивы и громки, когда молву нельзя былоуже остановить, Александр Иванович решил переговорить с братом вплотную. Разговор дал ему полное удовлетворение. Тема была щекотливая. Несомненное чувство гордости охватывало Александра Ивановича всякий раз, когда он слышал отрывки из книги «Россия и русские». Тут были старые, общие, геттингенские мечтания, дававшие обоим братьям неизъяснимое наслаждение. Но тут даже для Александра Ивановича были неожиданные повороты мысли, ослеплявшие его и беспокоившие главным образом потому, что публичное высказывание этих мыслей, по мнению Александра Ивановича, навсегда закрывало дорогу младшему брату в Россию. Делясь этими впечатлениями с Николаем Тургеневым, Александр Иванович однажды услышал реплику, одновременно и трогательную, и волнующую:
   – Знаете ли, дорогой брат, – сказал Николай Иванович, – до каких-либо весьма серьезных перемен я и думать не хочу о возврате в Россию. Меня в моих «Записках» беспокоит совсем не то. Меня беспокоит отношение царя к вам лично. С этой стороны вы можете быть мною успокоены. Книга «О России и русских» не будет предана тиснению при нашей жизни.
   Александр Иванович хотел броситься на шею брата, но тот, произнесши эту деликатную и умно построенную фразу, уже сделал несколько шагов к двери, впуская царапавшегося английского дога, любимца Клары Тургеневой. Жест с выражением благодарности Александру Ивановнчу не удался. Он обнял пустое пространство и в смущении сел обратно в кресло. Огромная собака лизнула ему ботинки и улеглась у его ног.
   – Что касается до моих слушателей и до слухов, якобы ими пущенных, то усердно прошу вас – не верьте никаким слухам. Кроме вас и Клары, я читал отрывки из моей книги только одному человеку, за честность и бескорыстие которого я готов parier[37] и даже ручаться.
   – Кто же это? – спросил Александр Иванович.
   – Адам де Кюстин – сын казненного Астольфа.
   – Странно, – сказал Александр Иванович. – Отец сложил голову на плахе Робеспьера, а сын слушает записки d'un refugie politique[38].
   – Да еще как слушает! – сказал Николай Иванович. – Он легитимист, конечно, однако между легитимистами встречаются люди разного склада. Не забудьте, что именно Адам де Кюстин ездил к герцогу Брауншвейгскому с предложением отказаться от вмешательства во французские дела.
   – Ты, кажется, заблуждаешься. Поездка Кюстина в Брауншвейг была вызвана вовсе не стремлениями либерального свойства. Французские дворяне кюстиновского складу уверены были, что революция сама себя съест. Им не хотелось получать свое добро из чужих рук.
   – Не будем говорить об этом, – сказал Николай Иванович. – Кюстин не любопытен, не праздное любопытство привело его ко мне. Он – путешественник, изучающий нравы, но в отличие от вашего друга Беля-Стендаля Кюстин отнюдь не является якобинцем. Бель-Стендаль тоже путешествует, тоже выпускает книги, но его поездки – это поездки эпикурейца и скептика, взрывателя всех фундаментов старого мира.В самом деле, что такое его «Прогулки по Риму», в которых он неожиданно, без всякого отношения к Риму, начинает выхвалять контрабандистов, пишет целый «Manuel»[39], обучая читателя тысяче способов обмана папской полиции и таможенников, восхищается рабочим Лафаргом, произнесшим перед судом речь о ниспровержении политических и социальных систем Европы. Я очень ценю в вашем друге остроумие анекдотиста, с наслаждением перечитываю умнейший роман «Красное и черное», но считаю его философию весьма опасной. Это подкладка пороха под все столицы Европы. Кюстин не таков. Я с интересом жду его впечатлений от поездки в Россию.
   – Я думаю, он будет принят хорошо, – сказал Александр Иванович. – Что касается Стендаля-Беля, то ты совершенно прав. Только в Италии я понял, насколько он серьезен и насколько он связан с итальянской чернью какими-то непонятными мне узами.
   Николай Тургенев пристально посмотрел на брата и хотел что-то сказать. В это время собака насторожилась, подняла морду и радостно залаяла. Стукнула садовая калитка. Братья, стоя у окна, увидели шедшую по песчаной дорожке женщину.
   – Редко имена даются так удачно, – сказал Александр Иванович. – Она вся необычайно светла. Это не женщина, а какое-то тихое, лучистое сияние.
   – Наследство отца, – сказал Николай Иванович. – Эточудесная жизнь без единого пятнышка. Будучи солдатом, сподвижником Наполеона, Виарис проявил себя героем в боях и прекрасным товарищем своих раненых однополчан; будучи карбонарием, он проявил себя пламенным сторонником свободы Италии и героем в борьбе с австрийскими жандармами. А в частной жизни это человек необычайно веселый, спокойный, ясный и участливый.
   Оба брата приветствовали вошедшую Клару Тургеневу.
   Завтракали. Николай Иванович говорил мало, ел мало и большими глотками пил бургундское вино. Александр Иванович ел много, пил еще больше и без конца рассказывал о предшествующем вечере. У Софии Петровны Свечиной собрались: Соболевский, польский изгнанник Адам Мицкевич, сухой, высокий человек с горбатым носом, острыми глазами, с печалью тягчайшей внутренней борьбы и несчастий на лице, лишенный сана священник Ламенне, его ученик с лицом Люцифера и ангельской улыбкой, отец Лакордер в доминиканской рясе, экзальтированный автор «Жития св. Терезы», переводчик и почитатель Мицкевича граф Монталамбер и толстый, добродушный суфраган архиепископа парижского Аффра.
   – Не помню его фамилии, – сказал Александр Иванович. – Но мне он больше всего понравился. Софья Петровна Свечина обожает Сережу Соболевского, не зная, что этот беспутный ее племянник – сам атеист и дружит с атеистом Мериме, шляется вместе по всем кабакам и притонам Парижа. У Софии Петровны Соболевский ведет себя скромненько, как мудрец и пифагореец, пьющий чистую воду, никогда не знавши вина. Софья Петровна озабочена спасением души двух блуждающих звезд католической церкви. Отцы Ламенне и Лакордер являются падшими ангелами. Римский папа в последней булле назвал их стремления сочетать католичество с либерализмом «порочным и опасным злодеянием мысли». Софья Петровна – самая опытная и последовательная ученица иезуита де Местра. Эта самоотверженная душа имеет тайное поручение архиепископа парижского, а может быть, кого-нибудь и выше, возвратить Ламенне и Лакордера в лоно правоверия.
   – Простите, я вас перерву, – сказал Николай Тургенев, – я терпеть не могу католического бреда. Вы сами мне описывали комическими красками римского папу в золотой карете, окруженного жандармами. Вы мне приводили даже слова вашего зубоскала Беля: «Так ныне ездят только уголовные преступники во всех странах, кроме Рима». Кстати, что за нелепость: маркиз де Ноайль, почитатель вашей Софии Петровны, дал ей совсем смехотворную характеристику. Он дурак, ваш Ноайль! В передовице католической газеты он величает нашу соотечественницу с нарочитой любезностью этаким совсем русским комплиментом: французскими буквами он называет ее клюква подснежная".. Вот так клюква!!!
   Клара Тургенева просила перевести. Разговор шел по-французски, и только последние слова были произнесены Николаем Тургеневым по-русски.
   – Это одна из французских нелепостей в суждении о России, – сказал Александр Иванович. – Проспер Мериме передавал мне суждение на смерть Пушкина, бывшее в салоне Виргинии Ансло. Вся эта компания убеждена, что смерть Пушкина есть подготовленное интригой уничтожение противника. Мадам Ансло говорит даже, повторяя слова Беля-Стендаля, что если бы «северный поэт не был убит на дуэли», а, положим, ранил бы Дантеса, то, несомненно, десяток-другой подставных гвардейских офицеров в какие-нибудь две недели нашли бы двенадцать случаев вызвать его на дуэль, наступая ему на ногу или толкая его локтем ради политического бретёрства".
   Николай Тургенев пожал плечами.
   – Это уж не такое глупое мнение, – сказал он. – Царь Николай, как главный помещик, пользуется феодальными правами, давно отошедшими из частного обихода. Что же делать, если иногда женихи и мужья вскидываются на дыбы? Нельзя целую страну вести на мундштуке, как безумную лошадь? Иногда это плохо кончается для всадника!
   Николай Тургенев сверкнул глазами. Клара Тургенева не понимала разговора.
   – Вот вам еще иллюстрация ужасов русского крепостничества. Могу вас уверить, что Пушкин погиб, как погибали только крепостные актеры, у которых помещики крали жен. Но вернемтесь к вашим католикам. Revenons a nos moutons[40]. В самом деле, не знаю более стадных баранов! Скажите, каковы же успехи Софии Петровны со злополучными неокатоликами?
   – У Софии Петровны не очень удачный союзник: суфраган архиепископа парижского – это веселый толстяк, имеющий лучший винный погреб в Париже, краснощекий, в веснушках, рыжеволосый, с тонзурой, над которой всегда дымятся винные пары; он управляет лучшими виноградниками, принадлежащими отцам Шартрезы и святого Бенедикта, он знает лучшие рецепты зеленых ликеров, крепчайших бенедиктинов, – это он вырастил самый пьяный виноград юга Франции и окрестил его Lacrima Christi – «слеза Христова». Он полчаса с самым серьезным видом убеждал, что ничто не в состоянии так ублажить человечество в горях и несчастиях, как эти сладчайшие слезы Христовы. Он пламенно говорил о том, что ему удалось добиться сложения акциза со всех винных заводов католической Франции. Его речь в защиту водочных изделий была совершенно восхитительна по цинизму и безобразию. Лакордер и один уродливый, горбоносый, бронзоводикий миссионер из Африки с негодованием слушали эту речь. Обращаясь к ним, церковный винодел сказал: "Братья, бросьте ваши либеральные бредни, почувствуйте хоть раз всем сердцем, что это измышление сатаны, пейте вино, оно поощряет малые человеческие слабости, делает мирянина блаженным и послушным, – малые слабости лучше больших умничаний. Пройдет сто лет, и от ваших либеральных бредней у несчастного человечества останется память как о чуме и холере, а церковь... вечна, и если все демоны якобинства, как врата адовы, воздвигнутся на нее в попытке уничтожить церковь, то страждущее человечество снова ее воссоздаст, по слову Спасителя: «Созижду церковь мою и врата адовы не одолеют ю». Пейте ликеры! Пейте вина во славу господа!". Вот, Николай, я точно передаю эту тираду, но, несмотря на смесь цинизма и глупости, несмотря на пародию этих слов, все присутствовавшие, не исключая Лакордера, Ламенне и Монта-ламбера, не исключая свирепого африканца, обожженного солнцем Сахары и знавшего пытки дикарей, все до единого на слова этого суфрагана ответили: «Аминь».
   – А что Мицкевич? – спросил Николай.
   – Ты читал статью в «Глобе», подписанную «друг Пушкина», так вот это – статья Мицкевича. Правда, половина написана Соболевским...
   – Какой поворот, какой поворот! – воскликнул Николай Иванович. – Вот никогда не думал!
   – Я передал Мицкевичу стихи Пушкина, к нему относящиеся, – сказал Александр Иванович.
   – Ну, что же сказал польский Пушкин о русском Мицкевиче?
   – Что же? – повторил Александр Иванович. – Он прочитал сравнение медного всадника с памятником Марку Аврелию[41].
 
Сгущалась ночь над Петроградом.
Под острым ветром и дождем
Два юноши стояли рядом,
Одним окутаны плащом
И ваявшись за руки. Безвестен
Был первый, с Запада пришлец -
Глухая жертва царской мощи.
Другой по странам полунощи
Гремел гармониею песен -
Народа русского певец.
Они недавно подружились,
Но быстро души их сроднились,
Как две альпийские скалы,
Что дружно вознесли вершины,
Не внемля, как средь душной мглы,
Грозя, шумят на дне долины
Реки враждебные валы.
Скиталец молча и сурово
Задумался, вперяя зрак
На бронзу статуи Петровой.
Певец же русский молвил так:
"Сей памятник сооружала
Царица первому царю.
Родной земли казалось мало
Огромному богатырю,
Что создал город чудотворный.
Уж на спине у Буцефала
Вознесся медный великан,
Но конь вздымался непокорный,
Ища гранита дальних стран,
Чтоб водрузить на нем копыта.
Помчались за море суда,
И холм финляндского гранита
Отломан, привезен сюда
Из мрака родины дубравной, -
Приказ царицы так велел,
И медный царь кнутодержавный
Верхом над бездной полетел,
В венке лавровом, в римской тоге,
Грозя незримому врагу.
Рванулся конь, вздыбивши ноги,
И стал на снежном берегу".
Не так сияет в древнем Риме
Великий оный Марк Аврелий,
Герой возлюбленный племен.
Он тем свое прославил имя,
Что от престола удален
Был и доносчик, и шпион.
Когда ж злодеи присмирели,
Когда при Рейне, при Пактоле
Сломил он силу диких орд,
То тихо въехал в Капитолий,
Спокоен, величав и горд,
Челом сияя благородным.
Он думает лишь об одном:
О благоденствии народном.
Владея резвым скакуном,
Он повод сжал одной рукою,
Другую же слегка поднял,
Как бы народ благословлял
И призывал его к покою.